355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 18)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)

– Вот он как раз, я же вам говорила! Ну тот, который торчит каждый день под окном у Капельки! А дружбу еще предлагает другим! – и, гордо отвернувшись от него, прошла мимо к лестнице.

Подружки пропорхнули за нею, на каждой ступеньке оборачиваясь и безо всякого стеснения разглядывая его с головы до ног и откровенно прыская в такие же измазанные химическими чернилами ладошки.

До конца учебного года он так ни разу ее не увидел, хоть и проходил два раза на дню мимо ее окна на Мачабели, из которого иногда была слышна музыка и где неизменно сидела в одной и той же позе Капелькина бабушка.

Но то ли у бабушки разбились очки, то ли она постоянно забывала их надевать, но она уже больше никогда не узнавала его и не окликала.

А потом начались каникулы, Капельку, вероятно, увезли на дачу в Цагвери или в Патара-Цеми или отправили в пионерский лагерь, потому что за все лето – а он продолжал что ни день приходить сюда, к ее дому, – из окна больше не слышна была музыка и не видна была в нем со своими седыми, торчащими во все стороны космами и характерным профилем бабка.

А еще потом, вспомнил он с уж и подавно безнадежной печалью, после начала нового учебного года от той же жестокосердной Ламары Гвелисиани он узнал, что летом Капелька умерла. «От туберкулеза, – сказала Ламара и с нарочитой, неискренней жалостью пояснила: – От чахотки».

Он виновато покосился на мальчика – тот отрешенно и завороженно глядел на бывшее Капелькино окно, за которым сейчас наверняка жили совершенно другие, чужие люди: ведь мальчик не может знать о смерти Капельки! Он все еще там, в том знойном, нескончаемом лете, в нетерпеливом ожидании ее возвращения. Мальчик не знает, что она умерла сорок с лишним лет назад, ждет ее, хоть, может быть, и не догадывается еще, что любит, и наверняка не простил бы ему, если б мог узнать, что за все эти сорок лет он только сейчас в первый раз вспомнил Капельку…

А он и этого не вправе сказать мальчику, не вправе оправдаться, потому что для этого ему пришлось бы обгонять время, а у времени свой собственный ход, своя размеренная поступь, и никому не дано в это вмешиваться.

Тем более что все равно никто не в силах ничего исправить, никто никого ни от чего не может уберечь или хотя бы предостеречь.

Да и мальчика рядом уже не было.

Он прошел до конца улицу Мачабели, она упиралась в серое трехэтажное здание школы, но заходить внутрь не стал – зачем? Едва ли он найдет там хоть одного из учителей, у которых он когда-то учился и которые могли бы его вспомнить. Через открытые железные ворота он заглянул во двор, теперь он ему показался гораздо меньше и теснее, чем прежде. Он поискал глазами и нашел водопроводную трубу, спускавшуюся вниз вдоль крутого скалистого склона горы, которая замыкала собою школьный двор.

На длинном гребне горы и в долине по ту ее сторону была таинственная, как им тогда казалось, и в те годы небезопасная даже в дневное время Комсомольская аллея и еще более пустынный и заброшенный Ботанический сад.

Потом, в первые послевоенные годы, на гребне, лицом к городу, был сооружен огромный, метров в тридцать высотою, профиль Сталина, собранный из светящихся неоновых трубок. Неоновый свет тогда был и вообще-то в новинку, и горящий пульсирующим сиянием Сталин как бы парил над городом, не угасая, всю ночь, и лишь с первыми лучами солнца электричество отключали.

С вершины горы во двор школы спускалась – пусть и не совсем отвесно, как им тогда казалось, но все же под довольно крутым углом – водопроводная труба толщиною с руку взрослого мужчины и длиною, как они тогда друг друга пугали, с добрую сотню метров, лишь в двух или трех местах прикрепленная кронштейнами к камню.

Теперь и длина трубы оказалась раза в четыре короче, и наклон ее не таким устрашающим, но, думал он, стоя во дворе своей бывшей школы, по ней наверняка и сегодня, отвоевывая себе место под солнцем и уважение одноклассников, бесстрашно спускаются мальчишки – сверстники его тогдашних лет.

Суть заключалась в том, чтобы вскарабкаться, цепляясь руками и осторожно упираясь подошвами в каменные уступы, до того места, где труба окончательно отходит от скалы, и, ухватившись руками за кронштейн, оторвать ноги от твердой опоры, одним движением перекинуть и обнять ими трубу, тот же маневр проделать и с руками, прижаться к ней всем телом, затем ослабить объятия и, подчиняясь только что усвоенному в классе закону всемирного тяготения, заскользить вниз к такой отсюда, с высоты, далекой, почти недостижимой земле, где за тобою следят не знающими жалости глазами дожидающиеся своей очереди соискатели славы.

В трубе что-то угрожающе урчит и булькает, она прогибается под тяжестью твоего тела, вибрирует, как живая, эта дрожь передается и тебе, скольжение, как ты ни прижимайся, ни обхватывай судорожно руками и ногами холодный металл, все убыстряется, ты страшишься заглянуть вниз, в надвигающуюся на тебя с чудовищной скоростью пустоту, горят ладони, обдираемые в кровь об изъеденную ржавчиной, грубо-шершавую, как наждак, поверхность трубы, ветер перехватывает дыхание, закладывает ватой уши, ты летишь все быстрее, все неудержимее в бездну, слышно, как жалобно лопаются на заду единственные твои, давно прохудившиеся штаны, но ты уже ничего не соображаешь, поскорее бы земля, кажется, ты больше не выдержишь и разомкнешь затекшие, бесчувственные руки и грохнешься насмерть, но ты не успеваешь додумать свою последнюю думу, как, весь в холодном поту, больно ударяешься пятками о твердую почву, все, конец, ты живой, хоть ноги и не слушаются тебя, мелко и унизительно дрожат, в глазах набухают и лопаются кровавые пузыри, но – ты ликуешь!

После этого испытания можно было жить с гордо поднятой головой.

Чаще всего, вспомнил он, возвращаясь вновь к центру города, «на шатало» они сбегали в кино – вот в это, он сразу нашел его, наискосок от Дворца пионеров, – просиживали по три сеанса подряд, знали наизусть и наперед оповещали криками или безудержным смехом зал о следующем эпизоде, и особенно рьяно – на «боевых киносборниках» первых лет войны, в которых вопреки тому, что на самом деле происходило на фронте, победы над глуповатыми, смешными до идиотизма фашистами доставались нам играючи и малой кровью, и, что теперь может показаться по крайней мере странным, этой неправде с экрана они безоговорочно верили, потому что именно этого от него и ждали, на это уповали, а стало быть, не такая уж это для них была и неправда.

В сорок третьем, даже в конце сорок второго уже крутили американские и английские картины – кинопомощь доблестному союзнику оказалась проще, чем открытие долгожданного второго фронта: «Северная звезда», «Сестра его дворецкого», «Багдадский вор» с Конрадом Вейдтом, «Маугли», до колик смешной «Джордж из Динки-джаза», трогательная и такая далекая от войны «Серенада Солнечной долины» с наивной простушкой Сони Хенни, – песни из этого фильма распевали еще много лет спустя, да и поныне их еще можно услышать, «Три мушкетера» с братьями… дай бог памяти, знаменитые три брата-комика, вот только как их звали, ему уже не вспомнить…

И хотя в этих фильмах правды было еще меньше, чем в «боевых киносборниках», они и в них находили что-то совершенно им необходимое, что-то помогающее им жить и смеяться, веселиться до упаду даже в те тяжкие дни.

А потом, в сорок третьем и сорок четвертом, стали крутить уже и фильмы трофейные – «Девушку моей мечты», например, и – всю войну, как и до нее, как и долго после, – нестареющий «Большой вальс».

Чушь какая-то, пустяки лезут в голову, досадливо отмахнулся он, сидя в душной тьме, кинозала, а куда более важное, значительное забывается, улетучивается без следа… Ведь не для того же я здесь, чтоб вспоминать эти глупые фильмы, не для того сижу в этой набитой до отказа, пропахшей потом и карболкой эвакопункта киношке моего детства!..

Мальчик сидел в темноте рядом, лузгал семечки – единственное доступное тогда лакомство – и сплевывал шелуху в кулак, от него тоже кисло и жарко несло потом. На штопаном-перештопаном полотне экрана уходил от погони, запросто обводил вокруг пальца врагов и без промаха отстреливался Неуловимый Ян.

От волнения мальчик все время ерзал в скрипучем кресле, при каждом удачном выпаде д’Артаньяна или убитом фашисте радостно вскакивал с места и кричал во все горло вместе со всеми, на каждый поцелуй с экрана откликался самозабвенным чмоканьем.

Он то и дело косился на мальчика, но в темноте плохо различал его лицо и вспоминал, как летом не то сорок второго, не то сорок третьего вся их семья без промедлений откликнулась на призыв местной киностудии: «Граждан, имеющих одежду западного стиля, просят явиться на студию для съемок в массовых сценах кинофильма „Неуловимый Ян“, – тогда в городе было несметное множество эвакуированных именно из западных, лишь перед самой войной присоединенных новых республик и областей, и далеко не все еще беженцы успели выменять на продукты или распродать на барахолке в Сабуртало свою одежду „западного стиля“.

Правда, потом, когда он смотрел фильм, то ни себя, ни кого-либо из домашних ни в одном кадре не нашел и до слез огорчался по этому поводу.

Если вдруг рвалась ветхая лента, мальчик вместе со всем залом топал ногами в стоптанных парусиновых туфлях, выкрашенных черной ваксой, и истошно кричал киномеханику: „Сапо-ож-ник!“

Когда он вышел из кино, зной улицы показался ему еще томительнее и неотвратимее. Он перешел на противоположную сторону проспекта и медленно пошел каштановой аллеей, каштаны уже отцвели, свечи их пожелтели и осыпались, мимо Дворца пионеров, где он пропадал некогда каждый вечер допоздна, и лучших часов в его жизни, пожалуй, никогда после не было – не потому ли, что тогда он не ведал не только того, что с ним будет потом, но и того, чего у него так и не будет, чему так и не сбыться, хотя тогда-то он свято верил, что все будет, все сбудется, как в песне из „Детей капитана Гранта“: „Кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет“.

Но как это растолковать мальчику?.. И – нужно ли?..

Он пошел вниз, минуя Хлебную площадь, к Майдану. Базара здесь уже не было, площадь, где раньше с утра до позднего вечера гортанно переругивались торговцы, истерически кудахтали привезенные на заклание куры, где терпеливо и безнадежно перебирали иссохшими ногами немолодые ишаки с обреченно-печальными глазами, где висели елочными рдяными гирляндами перец и молочно-жемчужными – чеснок и одуряюще пряно шибали в нос травы – кинза, цицмат, тархун, – площадь теперь была пустой и чистенькой. Из серных бань по соседству сладковато пахло, как и встарь, сероводородом. Кура текла маслянисто-пенная, Метехский замок упирался в небо островерхой кровлей, но – ни гомона базарной толпы, ни мечети Шах-Аббаса, ни Ишачьего моста…

Он повернул обратно, кружил наугад по узким, сплетенным в частую сеть переулкам и тупичкам, по стершимся в памяти воспоминаниям, но ветры не возвращались на круги своя, всему свое время и свой срок. Он кружил вслепую по собственной памяти, собирал по крохам себя прежнего, как археолог по черепкам – давно истаявший мир.

Ему захотелось прохладного, терпко пощипывающего небо вина, свежей зелени, кисловатого тушинского сыра, хрупко лопающейся на зубах редиски… Он вспомнил, где это наверняка найдет – в том погребке на Пушкинской улице, где всегда, даже в самую жестокую жару, не душно и вино всегда холодное и свежая закуска.

Погребок в те времена назывался „Симпатия“, едва ли его переименовали, он был одной из тогдашних достопримечательностей города. Длинный и узкий подвал – по одному ряду столов вдоль каждой стены, – в который вела крутая каменная лестница со слишком высокими ступенями, был расписан портретами выдающихся исторических деятелей всех времен и народов от Сократа до, соблюдая хронологический порядок, наших дней. Безвестный вывесочных дел мастер, бродячий базарный художник на скупо ограниченном пространстве охватил почти целиком всемирную историческую эволюцию, причем – и это было самое замечательное в анонимном его произведении – у всех изображенных лиц мужского пола, включая Сократа, Александра Македонского, Петра Первого, Наполеона, Багратиона и так далее, были черные, щегольской стрелкой, кавказские усы, густые кустистые брови и глаза с поволокой, чуть навыкате, и все они, как один, были одеты в форменные френчи защитного цвета по моде времен военного коммунизма.

Женские портреты – царица Тамара, к примеру, или Екатерина Великая – тоже были практически неотличимы один от другого, все, как на подбор, красивые несколько выспренной, резкой красотою.

Он прошел Пушкинскую из конца в конец, но „Симпатии“ не обнаружил, как и другого погребка, поближе к Солдатскому базару, „Олимпии“. Он вернулся обратно и стал медленно, дом за домом, искать исчезнувший погребок и нашел его – крутые, слишком высокие и узкие ступени вели в прохладный сумрак, но вместо прежней висела новая вывеска, что-то вроде „Буфет № 4 гортреста столовых и ресторанов“. Он спустился вниз – ошибки быть не могло, хотя на неровно побеленных стенах не было и следа от былых изображений великих людей кисти безвестного живописца.

Он хотел было уйти отсюда, бежать от еще одного зряшного, обманувшего его воспоминания, но уж слишком знойно было снаружи, да и ноги гудели от усталости.

Он сел за столик под высоким, у самого потолка, окном, кроме него, в подвальчике не было ни души, видимо, час еще слишком ранний, решил он. Буфетчик, стоявший в мечтательно ленивой позе за своей стойкой, и не подумал подойти к нему и принять заказ, как то было заведено в прежние дни. Он даже вспомнил имя прежнего официанта – Вано. Пришлось встать самому и подойти к буфету, но на вопрос: что есть? – буфетчик только волооко повел головой в сторону прикнопленного к стене и пожухлого от времени листочка с меню.

В нем значились на закуску одни пельмени. Когда-то, подумал он без укора, тут и слова-то такого не знали – пельмени, раньше тут знали одни хинкали…

О зелени и сыре и речи не могло быть, это он понял, не задавая вопросов, по выражению буфетчикова лица.

Он взял бутылку вина, оно оказалось довольно холодным, и тарелку крупных серых пельменей, плавающих в мутноватом бульоне, и вернулся к своему столу.

Когда-то, вспоминал он, наливая вино в не слишком прозрачный стакан, когда-то, в первые студенческие годы, они пробавлялись тем, что в день стипендии приходили вчетвером или впятером сюда, в былую „Симпатию“, часам к шести вечера, когда погребок бывал пуст, и брали бутылку вина и немножко сыра и зелени, но не притрагивались к питью и еде, нетерпеливо глотая голодную слюну и дожидаясь, пока ресторанчик заполнится настоящими завсегдатаями, кредитоспособными вечерними кутилами и Вано подаст на их столы изобильную выпивку и закуску, и лишь потом, приглядевшись и безошибочно выбрав среди них подходящую компанию, посылали ей – „от нашего стола – вашему столу“ – единственную свою непочатую бутылку. Уловка была не нова и не слишком хитра, да они и не скрывали свою цель – достаточно было взглянуть на их отощавшие студенческие лица, но действовала без осечки: они не успевали и глазом моргнуть, как – „от нашего стола – вашему столу“, но в обратном направлении – Вано нес им полдюжины ответных бутылок, одуряюще-остро дымящиеся шашлыки, гору зелени, из которой выглядывала розовая редиска, пунцовые помидоры, снежно-белый круг сыра. А те, кто одарил их безвозмездным этим пиршеством, и не поворачивали к ним голов на могучих красных шеях, не смущали их ожиданием благодарности. И они, стараясь изо всех сил не торопиться, не уронить себя, насыщались впрок, до следующей стипендии.

Он не стал есть пельмени, они и на вид были невпрожев, пил, нетороясь, вино, еще хранящее, казалось, прохладу врытого в землю глиняного крестьянского квеври.

Мальчик возник за столом так же незаметно, как и в прошлые разы, сидел на краешке стула, подперев ладонями подбородок и глядя на него неотрывно своими серыми глазами из-под длинных, чуть загнутых кверху ресниц.

Он впервые увидел так близко, впритык лицо и глаза мальчика и, главное, его руки, подпиравшие подбородок, в особенности пальцы – толстые, распухшие, красные какой-то нездоровой желтоватой краснотою, и вспомнил: ну да, школу тогда и зимою почти не топили, да и дома жестяная самодельная „буржуйка“ с выведенным под прямым углом в окно коленом трубы, раскалившись докрасна и истошно потрескивая, тут же остывала, не только опилки, даже сырые, мелко распиленные дрова сгорали в ней мгновенно. Да еще скудное тогдашнее питание, авитаминоз или как это называлось, и руки уже с осени обмораживались, наливались этой водянистой краснотой, пальцы становились похожими на сардельки и не отходили даже за лето.

Вано – потому что теперь это был прежний Вано из прежней „Симпатии“, он даже нисколько не постарел и не изменился за эти годы, все в той же своей не бог весть какой свежести белой куртке – подошел к столу и поставил на него запотевшую бутылку и блюдо с сыром и зеленью, на ней, казалось, еще поблескивали капельки утренней росы, сказал безразлично: „От того стола – этому столу“, – и, не дожидаясь, как и тогда, ответа, ушел обратно за свою стойку.

Он повернул голову, огляделся – подвал был по-прежнему совершенно пуст, никто не мог прислать эту бутылку „от нашего стола – вашему столу“, этого просто некому было сделать. И тем не менее – вот она, и сыр, и зелень тоже, и мальчик – тут как тут.

И на стене – так ему почудилось по крайней мере – сквозь известку проглянули, все на одно лицо, в полувоенных френчах защитного цвета, лики исторических деятелей всех времен и народов. Мальчик не сводил с него внимательных, взыскующих невесть чего глаз, но теперь его присутствие уже не казалось ему странным.

– Кушай, бичо, – сказал мальчику из-за своей стойки Вано, – ты же голодный, зачем стесняешься?

Мальчик, не поблагодарив, не улыбнувшись, взял кусок хлеба в одну руку, помидор в другую и стал есть скупо и не торопясь, слизывая языком крошки с губ.

Вано из-за стойки следил за мальчиком серьезными и жалостливыми глазами.

Он повернулся к Вано, спросил, кивнув на мальчика:

– Ты не удивляешься?..

Вано пожал плечами как бы с укоризной за самый этот вопрос:

– Я давно ничему не удивляюсь, дорогой. А если и удивляюсь, так не тому, что было когда-то, а тому, что стало теперь. С тобой так разве не бывает? – И, кивнув в свою очередь в сторону мальчика, сказал как неопровержимое доказательство: – Его же это не удивляет…

Он вдруг вспомнил ни к селу ни к городу старую, времен сорок третьей школы, расхожую и теперь уже и не взять в толк что означавшую присказку: „Чечевицалобио, гамарджоба, Гогия…“

Мальчик продолжал аккуратно и неспешно есть, не глядя ни на кого, и он не знал, оставшись с ним с глазу на глаз, о чем говорить, чего мальчик ждет от него и в чем он должен перед ним повиниться.

У мальчика были давно не стриженные каштановые волосы, они свисали на шею сальными косичками.

А может быть, думал он, незаметно и с опасливым, ревнивым любопытством изучая мальчика, может быть, говорить вовсе не обязательно. Если все получилось так, а не иначе и мальчик – вот он, то нет ничего удивительного, если он знает обо мне не меньше, чем я о нем. Но тут ему пришло в голову: а знает ли он на самом деле правду о мальчике, помнит ли, не растерял ли ее?..

Но и молчать тоже было нельзя, не то мальчик подумает, что он отмалчивается и увиливает от ответа.

– Ты ешь, ешь, – сказал он невпопад; мальчик и без его понуканий продолжал есть хлеб с сыром и помидор. – Ты на меня не обращай внимания, я сыт.

И поймал себя на том, что это-то и был ответ. Он сыт, да. Он давно уже и бесповоротно сыт. Он даже не помнит, когда был в последний раз голоден, забыл, как это бывает. Как бывает, когда постоянно хочется есть и после третьей, вечерней смены в школе ты делаешь огромный крюк, чтобы насытиться хотя бы запахом свежего хлеба из окна подвальной торни. Или какими жадными глазами ты глядел часами на зеркальные витрины первого „коммерческого“ гастронома – это было уже незадолго до того, как отменили карточки. Или вкус, вкуснее которого ничего на свете и вообразить нельзя было, первого за всю войну мороженого – там же, на углу площади, напротив „коммерческого“ гастронома: мелкие, гладкие шарики ядовито-розового цвета, отдающие горьковатой сладостью сахарина… Я давно уже сыт, сытость стала для меня уже не потребностью, а привычкой, а ничто, как привычка, не отшибает так верно память об иных временах.

Неподалеку от того первого в войну кафе-мороженого, на площади, рядом со зданием штаба Закавказского фронта висела большая, во все зеркальное окно, карта военных действий, на которой ежедневно отмечали флажками положение на фронтах: красные флажки – наши позиции, черные – немецкие.

– Но она ведь кончилась! – неожиданно вырвалось у него. – Она давно кончилась, мы победили!..

Мальчик вскинул на него глаза, и в них была такая недоверчивость, такая тревога и надежда, что у него перехватило дыхание.

Ну да, конечно, чувствовал он, как в горле встал ком, сорок второй, еще только лето сорок второго, наши еще отступают, черные флажки неумолимо теснят их на восток и на юг, загоняют в горы, в Сальские степи, перевалили за Дон и прижимают к берегу Волги. Еще до конца далеко, еще ничего не известно, и только бог знает на чем основанной верой, точнее даже – полнейшей, абсолютной невозможностью, неспособностью не верить в этот конец, в непреложную победу, мы тогда и держались, и каждый день ходили на площадь к карте, и молча смотрели, как черные флажки теснят красные вправо и вниз…

Мальчик машинально, не сводя с него глаз, полных тревоги и ожидания, надкусил помидор, и по его подбородку потек розовый прозрачный сок с мелкими желто-зелеными зернышками. Он вытер подбородок ладошкой, тыльная ее сторона, как и обмороженные пальцы, была вяло-припухлой, казалось, ткни – и из нее тоже потечет такая же желто-розовая нездоровая жидкость. Не дожевав, мальчик встал из-за стола, и он понял, куда тот торопится.

– Да, – сказал он. – Пойдем.

Они вышли вдвоем из прохладного сумрака бывшей „Симпатии“ в пропахшую бензиновыми парами духоту улицы, пересекли площадь, прошли подземным переходом на противоположную сторону к серому зданию штаба.

Еще издали он увидел витрину, в которой в войну вывешивали карту, никакой карты теперь там, естественно, не было и быть не могло, там висели какие-то сатирические плакаты на сегодняшние международные темы.

Но когда они с мальчиком, протолкавшись сквозь густо снующую по проспекту праздную толпу, подошли вплотную к окну, карта в нем висела. Ее пересекала сверху донизу, чуть наискось, с северо-запада на юго-восток, линия фронта, и это было похоже на черно-красный запекшийся рубец, располосовавший пополам живое тело.

Флажки по сравнению со вчерашним передвинулись еще дальше на восток, прижались к Волге, уткнулись в предгорья Главного хребта на юге.

Они стояли рядом, глядя неотрывно на карту, а вокруг сновала веселая, шумная, неунывающая толпа, и никто, кроме них, не смотрел в сторону окна с картой, никто не остановился перед ней – она ведь и вправду давно кончилась, война, сорок лет прошло, и в толпе, которая молодо и беззаботно обтекала его и мальчика, было уже, пожалуй, немного таких, кто бы помнил эту карту и некогда часами простаивал перед ней в скорбной неистребимой надежде.

И все-таки нас двое, думал он упрямо, я и мальчик, и если даже нас осталось бы на свете только двое, и этого было бы достаточно, чтоб не забыть, чтоб помнить. Забыть – все равно что предать, думал он, стоя перед картой, пересеченной не зарубцевавшейся – даже сейчас, через сорок лет – красно-черной полосной раной.

Но мальчика рядом уже не было, как и карты в окне штаба, по проспекту текла мирная, беспечная толпа. В этом городе, думал он, влившись в нее, никто никогда и никуда не торопится, в нем все еще жива человеческая потребность просто ходить без цели и без нужды по улицам, улыбаясь встречным и здороваясь чуть ли не с каждым вторым, такое впечатление, что все тут друг другу родственники или, на худой конец, соседи и друзья.

Как много во мне и хорошего и дурного от этого города, с благодарностью думал он, медленно двигаясь вместе с толпой по проспекту.

Он вдруг вспомнил совершенно отчетливо, почти въявь, то переполнявшее его, рвущееся вон из сердца самое, может быть, светлое и чистое чувство тех дней: огромная, с высоченными, под самый потолок, окнами палата в подшефном госпитале, во дворе которого он и жил, на стульях, на койках, на подоконниках и просто на полу сидят обмотанные по самые глаза, запеленатые в белую марлю и бинты и оттого похожие на снежных баб раненые, костыли меж колен, руки на дощечках словно живут своей недвижной жизнью отдельно от тел, и из-под белых повязок на бледных, почти таких же мертвенно-белых лицах – нетерпеливые, требовательно ждущие, жадные глаза.

Тогда он знал, чего они ждут от него, и когда он читал им ломающимся мальчишеским голосом, едва слышным из задних рядов, со стоящих у противоположной стены госпитальных коек, волнуясь и торопясь, задыхаясь от волнения и торопливости, „Убей его“ или „Жди меня“, он и они были – одно, как одна на всех была тогда и война и судьба. Он просто произносил вслух и „с выраженьем“, как учили его в драмкружке Дворца пионеров, их собственные слова и мысли, пусть и зарифмованные кем-то другим, и ни единым словом, ни единой интонацией не лгал им, не посмел бы солгать. Теперь он твердо знает, что тогда-то наверняка был счастлив.

Счастлив?! – удивился он самому себе. Война, смерти, голод, эти забинтованные по самые глаза искореженные люди, эти живые культи без рук и без ног, и его задыхающийся от волнения голос, и запах недоступного свежего хлеба из решетки торни, и затемненный город, и обмороженные, красные, как сардельки, пальцы, и войне не видно конца, а в победу можно только слепо верить, и все это вместе – счастье?.. Понять этого не дано, сдался он, это нужно просто помнить.

Он не пошел назавтра к тете Мане – маслин в ресторане не оказалось, не пошел и на следующий день, и на третий, все некогда было, недосуг, все откладывал – не горит. А на четвертый, в среду, на его имя пришла в гостиницу местная телеграмма без подписи: „Тетя Маня умерла похороны в пятницу приходи“. Когда он пришел в дом умершей тети Мани, там никого, кроме двух молоденьких студенток-жиличек да Норы, которая упорно делала вид, что не узнает его и даже не догадывается, кто он, никого не было. Он удивился и встревожился – глупо, одернул он себя, я становлюсь мистиком либо и вовсе схожу с ума – что и мальчика тоже нет.

В двух маленьких, темноватых комнатках, одну из которых, переднюю, занимали жилички с их небогатым студенческим обиходом, стоял такой же, как и от живой тети Мани, невыветриваемый запах старости и тления.

Тетя Маня лежала на том самом обеденном столе, на котором некогда его мать смывала запекшуюся кровь с дедушкиного пальто. Гроб еще не привезли, привезут только завтра, в четверг, объяснили виновато девочки. Тетя Маня лежала на столе, одетая в старое, в крупных броских цветах, сильно пахнущее нафталином крепдешиновое платье с оборками и накладными ватными плечами по моде сороковых, а может быть, и тридцатых еще годов, из-под платья виднелись ее ноги в лакированных туфлях-лодочках на непомерно высоком каблуке, ноги казались совершенно молодыми, стройными, с нежной и гладкой кожей под тонкими шелковыми чулками.

На подоконнике и на столе лежало несколько сиротливых веток свежей темно-зеленой хвои, а в изголовье тети Мани, в высоком фаянсовом кувшине, букет последней в этом году белой махровой сирени.

И вдруг на невысоком, с потускневшей пятнами полировкой буфетике у противоположной стены он увидел тарелку с крупными, сочными, лаково лоснящимися маслинами, а в другой – несколько косточек от съеденных ягод, их было немного, этих косточек, видно, тетя Маня ела маслины бережно, скупо, чтобы растянуть удовольствие и чтобы их хватило подольше.

Кто-то все-таки принес ей маслины, кто-то успел, подумал он и знал, кто это сделал за него.

В пятницу тетю Маню похоронили на старом кладбище в Навтлуге, рядом с рынком и новой станцией метро, все было совершено быстро и споро, и, когда все было кончено, он сказал девочкам-жиличкам, что непременно сам позаботится о памятнике, специально приедет для этого из Москвы, и дал себе слово, что сделает это.

Мальчика на похоронах не было, но он мысленно как бы взял его в свидетели и поручители своего обещания поставить на могиле тети Мани памятник.

Потом он нашел выход с кладбища и окунулся с головой в живой, настырный мир базара, в его крикливую, не помышляющую о смерти и вечности сутолоку.

На бедных – пришло всего несколько соседей – поминках по тете Мане он то и дело встречался глазами со взглядом Норы и понял, что она его с самого начала узнала и все ждет, что он и сам с ней заговорит и все вспомнит.

Он и вспомнил все, сидя напротив нее за уставленным нехитрой закуской поминальным столом.

Грехопадение его – это, наверное, именно так, забытым в наши времена словом и следовало назвать – совершилось в заброшенной гимназической церкви, летом, между девятым и десятым классом, в каникулы. Впрочем, подумал он, как бы защищаясь от чего-то, никакого следа, кроме долго мучившего его чувства собственной нечистоты, оно в нем не оставило.

Узкая и шаткая железная лестница вела на хоры, под самую крышу, где толстый слой пыли и птичьего помета покрывал деревянный рассохшийся настил. На балках кровли гнездились голуби, воздух был до того горяч и плотен, что дышать тут было вмоготу только молодым легким.

Вот сюда-то, на этот прямо-таки пышущий жаром, словно раскаленная духовка, чердак, в его застоявшийся, шуршащий голубиными крылами сумрак, однажды знойным бесконечным летним полднем и привела его Нора.

Намекнула, поманила, и он покорно и тупо, словно налившись свинцом тошнотворно-сладкого дурмана, последовал за нею, ступени прогибались и раскачивались под их, его и Нориными, шагами, и он, поднимаясь следом за ней, только и видел что ее стоптанные, со сбившимися на сторону каблуками босоножки на деревянной подошве.

Все, что произошло затем в удушающем пекле чердака, на дощатом настиле, покрытом мягкой, горячей пылью, затвердевшими сизыми комками голубиного помета и жеваными, докуренными до картонного мундштука „бычками“, этот первый в его жизни урок любви и греха – все это потом долго вспоминалось ему как что-то такое опаляюще, угарно постыдное и порочное, что хотелось все забыть и защититься от неумолимой памяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю