355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 15)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)

Тут уже не успехом пахнет, подумал Иннокентьев, а триумфом! Тут не аплодисменты намечаются, а фейерверк, салют наций, «гром победы, раздавайся»!..

Настя увидела его, подошла, прикоснулась на миг холодной и гладкой щекой к его щеке, сказала шепотом, и Иннокентьев поверил, что она и на самом деле волнуется, как начинашка какая-нибудь:

– Все равно мы на тебя очень надеемся, Боренька…

Он принял к сведению это ее «все равно»: теперь-то они и без него обойдутся, он им уже не нужен, игра сделана, осталось получить выигрыш.

Подошел Митин, взял его под руку и увел в пустую комнатку администратора. Он был бледен как мел, говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое.

– Иди сюда, тут хоть нет этих сволочей…

– Их и на самом деле нет, – успокоил его Иннокентьев, – По-моему, все как раз настроены вполне благожелательно. Ты же видишь – пришли все как один, а уж одно это кое-что да значит…

Но Митина уже волновало другое:

– Я знаю, тебе пьеса не нравится…

– Кто тебе это сказал? – пожал плечами Иннокентьев. – Будь это так, меня бы здесь не было…

Митин и это пропустил мимо ушей, схватил его за лацкан пиджака и, искательно заглядывая в глаза, понизил голос до шепота:

– Слушай, а может, вообще ничего этого и не надо?.. Лежала бы себе в столе и лежала, а?..

Иннокентьев не успел ответить – в комнату кто-то вошел, оторвал от него почти насильно Митина, зарокотал бархатным басом. Иннокентьев воспользовался этим, вернулся в зал, нашел свое место в третьем ряду, сел и вспомнил с вдруг подступившей к сердцу острой печалью, что эта первая за долгие годы премьера, на которой нет рядом с ним Глеба. И еще со стыдом подумал, как тускнеет и теряет живые контуры его память о Глебе, теперь все чаще Глеб видится ему как в перевернутый бинокль – выпукло и резко, но недостижимо далеко и с каждым днем отодвигается все дальше. Он уже научился жить без него, как научился жить без той же Леры… или без Эли, к слову сказать. Повторение – мать учения, подумал он про себя, чему только не научишься…

Раздался третий – похожий на дверной, квартирный – звонок, в зале стал постепенно гаснуть свет. Уже в полной темноте кто-то пробрался меж тесно уставленных скамей и сел на соседнее с Иннокентьевым место, запах духов настойчиво что-то напомнил ему, но поворачиваться и глядеть на соседку в упор было неудобно. Впрочем, она сама его узнала, несмотря на темноту:

– Здравствуйте, Борис Андреевич.

Он сразу вспомнил и голос, и духи, и Сочи: Рита Земцова.

– Вы?.. Вот так неожиданность…

– Ничуть не бывало. Я знала, что мы окажемся рядом. Собственно, я сама попросила об этом, когда мне позвонили насчет премьеры.

Он, как и в тот раз, на корте, не нашелся, промедлил с ответом, но она и не стала его дожидаться.

– Я просто подумала – сколько же это может продолжаться? Мы с вами расстались тогда, в Сочи, такими друзьями, верно? А прошло почти полгода – и ни я вам не звоню, ни вы мне… Я ведь знала, что вы непременно будете здесь, ну вот я и подумала… Вы ведь не слишком огорчены этим соседством?..

Он не успел ответить – спектакль начался.

По тому, как уже через несколько минут послушно притих зал, какая отзывчивая, чуткая воцарилась в нем тишина, как подалась вперед, чтобы не проронить ни слова, Рита, Иннокентьев понял, что не ошибся, не преувеличил: победа будет полная. И он поймал себя на том, что искренно, без каких-либо оговорок или сомнений радуется этой победе, этому празднику и даже как бы по некоему бесспорному праву разделяет его с Митиным, Дыбасовым, Венгеровой, Элей и всеми, кто поставил на эту карту. Он был сейчас не просто на их стороне, не просто с ними, а как бы одним из них, и радость его была чиста и бескорыстна. И он опять с щемящим чувством пустоты и печали вспомнил о Глебе – вот уж кто бы порадовался от души, вот уж кто больше, чем все другие, имел право на эту радость…

Он был, так же как и все, захвачен спектаклем, не пропускал ни слова, отдался весь происходящему на сцене, но в то же время – и не вопреки, а именно потому, что все, что там, на «арене», происходило и о чем там говорили, было близко и понятно, как бы адресовалось лично ему, – в голову пришла упрямая, неотвязная мысль: почему он не вошел тогда, в Париже, в ту последнюю лавочку под аркадами?.. Хотя бы для того, чтобы наверняка удостовериться, что Леры там нет. Чтобы уже – никаких сомнений… Какой такой опасной для себя правды он тогда испугался, обошел ее стороной?..

А что, подумал он, если бы за толстым стеклом зеркальной витрины с муляжами в нижнем дамском белье он, увидя типичное для парижанки-продавщицы – нет, пожалуй, все-таки для владелицы собственного дела, собственной модной бутик – лицо, ухоженное, с туго обтянутыми глянцевитой, без единой морщинки кожей скулами, тщательно, волосок к волоску, уложенная прическа, стандартное парижское лицо, – он узнал бы в ней, в этой похожей на всех других парижанке, – Леру?..

Если бы…

Он представил себе это так живо, словно все произошло с ним на самом деле или даже происходит прямо сейчас.

У Леры было такое спокойно-приветливое, профессионально радушное лицо, что ему пришло на ум, не была ли она предупреждена загодя о его приходе, не ждала ли его.

Узнав ее, он остановился в нерешительности, не зная, улыбнуться ли, протянуть ли дружески руку или кинуться к ней, разрыдаться от радости и печали.

Самое удивительное, подумал Иннокентьев, что он успел бы в то же мгновенье удивиться не только тому, что не может решить, как повести себя, как проявить свои чувства, но и тому, что не понимает, что испытывает к ней на самом деле.

Лера, видно угадав, что он то ли не узнает ее, то ли не уверен, она это или не она, одним быстрым движением руки сняла очки с дымчатыми стеклами, как снимают маску, чтобы за этой маской, за этим новым и незнакомым ему лицом он увидел и узнал прежнее ее лицо.

И голос ее, когда она удивленно и как бы испуганно окликнула его, показался ему таким же чужим, как и лицо, далеким и неискренним. Но и в себе самом в это короткое, тут же улетучившееся мгновение он услышал такую же вымученную, постыдную искусственность.

– Боря!..

Она перегнулась через прилавок, он подошел поближе, успел увидеть под стеклом все те же чулки, трусики и лифчики в кружавчиках, тоже перегнулся через них, они потянулись друг к другу, чтобы обняться, но прилавок был слишком широк, Иннокентьев лишь коснулся ее щеки кончиком носа.

И вообще он с каким-то странным, пугающим его облегчением поймал себя на том, что преступно, позорно спокоен и что все, чего он ждал и боялся, думая об этой встрече с Лерой, не случилось, не произошло – ни с ним, ни с нею.

– Это я… – сказал он, все еще держа ее руку в своей над прилавком и не зная, отпустить ему ее или не отпускать.

Она сама высвободила руку и, не забыв убрать с прилавка свои очки, приподняла доску, разделявшую их, и вышла к нему.

– Борька…

А он опять не знал, обнять ли ее и поцеловать теперь, когда уже ничего не мешало это сделать.

Поцеловал неловко, будто стесняясь то ли ее, то ли самого себя. Она тоже поцеловала его и, легко рассмеявшись, достала из кармана голубого строгого платья носовой платок, вытерла следы помады с его щеки.

– Еще скажут, что ты тут с француженками любовь крутил…

– Вот так… – только и сказал он на это, – вот так вот…

– Я знала, что ты в Париже, читала в газетах, да и наши сказали заранее. Беспроволочный телеграф, совсем как в Москве. – И, подняв на него глаза, почти прежние свои глаза, светло-карие, с розоватыми белками, долго глядела на него, горестно покачала головой, – А виски уже седые… совсем седые виски! – И, как бы смягчая свои слова, добавила поспешно: – Я тоже совершенно седая, только крашусь, женщине в Париже нельзя распускаться, тут это сразу бросается в глаза. – И опять поглядела на него, спросила с тревогой: – Как я выгляжу, Боря?..

– Замечательно, – сказал он, – просто замечательно, ты ничуть не изменилась, абсолютно.

Она и вправду нисколько не постарела, была такая же, как прежде, и тем не менее совершенно другая.

Он не мог понять, что же в ней так разительно измени лось, и невольно, чуть отстранившись от нее, пристально оглядел.

– Понимаешь, – поспешила она, будто страшась того, что он может сейчас сказать ей, – тут ни в коем случае нельзя стареть, в Париже, особенно при моей работе… О, с этим здесь нельзя шутить! Я ведь весь день на людях, не так выглядишь, не так улыбнулась, не такое у тебя сегодня выражение лица – и… – Она не договорила потому, наверное, что поняла, что он в ней увидел.

Изменилась не она, – думал бы Иннокентьев, не отводя глаз от ее лица, – это я изменился… Это просто изменилось мое отношение к ней, просто она для меня сейчас уже совсем другая… совершенно другая, незнакомая и чужая женщина… женщина, которую я никогда не знал и никогда не любил. Совершенно чужая, незнакомая и безразличная мне женщина, и ничего страшнее этого не могло случиться… теперь мне уже никогда не вспомнить, любил ли я ее или нет. Я знаю, что любил ее, но вспомнить этого уже не могу… – думал он, глядя на Леру, и она читала это на его растерянном, далеком лице. То есть не то, что он думал, а лишь то, что было ответом на ее вопрос: не постарела ли? – да, прочла она на его лице, постарела, подурнела, и этого с нее было достаточно.

Они помолчали, не зная, что еще сказать друг другу и что им делать дальше.

Иннокентьев смотрел на нее, на ту, что стояла перед ним, и искал в ней ту, что жила вот до этой самой минуты в его памяти и которую он так мучительно надеялся вновь найти в Париже, и вот – нет ее, оказывается, в Париже, как нет давно и в Москве. Ту, прежнюю, не то что в Париже, ему ее и в самом себе уже не отыскать никогда. А нашел он совсем другую, вот эту, что стоит перед ним и не знает, что ему сказать, а он не знает, что сказать ей, совершенно чужую и никогда им не любимую, даже смешно подумать, чтоб он когда-нибудь мог любить вот эту, и сердце его бьется ровно, как у космонавта перед стартом.

Она вздохнула, мотнула упрямо головой, словно отметая прочь все вычитанное на лице Иннокентьева и в его молчании, спросила:

– Ну как ты живешь? – И, будто нарочно подчеркивая, что ответ, по правде говоря, не очень-то ее интересует, тут же спросила с гораздо большим любопытством: – Что Москва?..

И он стал рассказывать ей всяческие московские новости, разные разности тоном человека, где-то в Ереване или Новосибирске встретившегося с другим москвичом, не слишком ему знакомым, который на недельку-другую раньше его уехал из Москвы и без особой нужды выспрашивает о последних столичных новостях, чтобы быть в курсе происходящего, когда еще через недельку вернется восвояси.

Они стояли посреди тесного магазинчика, сесть было не на что, и за все это время никто не вошел в лавку, никто даже не остановился на улице, чтобы поглазеть на выставленные в витрине товары.

Он прервал свой рассказ, спросил с искренним недоумением:

– Слушай, мы вот уже битый час разговариваем, а – ни одного покупателя! Так ты, пожалуй, вылетишь в трубу!

– Кручусь, – ответила она неопределенно. И объяснила: – Я работаю от универмага «Прэнтан», – она так и сказала по-московски: «универмаг», – ну, арендую, что ли, у них этот магазинчик, они не прогорят, можешь за них не беспокоиться, а я… я тоже, в общем, вполне свожу концы с концами. Не жалуюсь.

Но даже это ее «не жалуюсь» не огорчило его, хотя, когда он думал все эти годы о встрече с нею и представлял себе эту их встречу, самое главное и важное для него были именно ее горькие сожаления о случившемся, пусть даже и не высказанные вслух, но без этих ее сожалений и бессильных упреков самой себе встреча эта была бы, в его представлении, совершенно невозможной и бессмысленной.

«Что же это со мною?! – удивлялся он, но и удивление это было какое-то отстраненное, вчуже, будто опять речь шла не о нем, а о ком-то другом, постороннем, – Что же это?!»

– Вот что, – прервала его рассказ Лера, – сегодня суббота, в три я уже закрываю. Ты обедал?

– Я совершенно не голоден, – соврал он.

– А я как раз поела бы. Или у тебя дела?

– Да нет…

– Я скоро, ты подожди…

Она вышла наружу, взяв из-за прилавка железный крюк на длинной палке, опустила с его помощью решетчатые жалюзи, закрывающие витрину, вернулась в лавку.

– Погоди, я быстренько переоденусь.

Заперла на ключ кассовый аппарат, положив не пересчитывая дневную выручку в сумочку, ушла в заднюю комнату, которую Иннокентьев по привычке тут же окрестил подсобной.

– Я придумала, куда мы пойдем есть! – крикнула она оттуда неожиданно молодым, бодрым голосом, тем московским своим голосом прежних лет, и тут на самый милый и короткий миг у него больно защемило сердце.

Она переодевалась за дверью в задней комнатке, не переставая оживленно и перескакивая с одного на другое говорить:

– Собственно, мне и нечего тебе рассказать. Живу. Когда лучше, когда хуже, а – надо жить. Париж не тот город, где можно расслабиться, опустить руки и ждать манны небесной. Ты себе и представить не можешь! Честно говоря, это самое трудное здесь. А так – надо жить, вот только иногда…

В этом ее «иногда» Иннокентьеву послышалось все, чего он ждал от этой их встречи, на что уповал, представляя ее, – и сожаление, и упрек самой себе, и признание своего поражения – но теперь все это уже не имело никакого значения.

Он сделал шаг к входной двери, стараясь не шуметь, отворил ее и вышел на улицу.

Тогда – даже если бы все это и случилось на самом деле, а не вообразилось ему только сейчас – он не мог бы себе объяснить, почему поступил так.

Теперь, пожалуй, мог бы. Но и это уже не имеет никакого значения. Не судьба, очень просто…

Хлопали долго, оглушительно, требовательно, но и тут Дыбасов исхитрился пренебречь традициями – ни он, ни автор пьесы, никто из актеров не вышел на поклоны. Зрители примирились и с этим, не торопились к выходу, снова высыпали, как в самом начале, на пустую арену, не расходились.

Лишь минут через десять появились Дыбасов и Митин с усталыми, осунувшимися от волнения лицами, к ним кинулись, обступили плотным кольцом, жали руки, по-театральному горячо и напоказ целовали.

Иннокентьев даже и не пытался пробиться к ним, ждал, пока волна поздравлений схлынет.

Опять, как вначале, Настя Венгерова сама нашла его, неслышно подошла сзади.

Ну?..

Иннокентьев ничего не ответил, просто взял ее руку и, склонившись, поцеловал. И тут же как бы увидел себя со стороны и смутился – что за манерность… Но жест его был искренен, а слов, чтобы выразить то, что пробудил в нем спектакль, у него и вправду еще не было.

Митин вырвался из кольца поздравляющих, подошел к Иннокентьеву, предложил не слишком настойчиво:

– Ты не поедешь с нами? Поедем, там будут все, заодно и расскажешь, какое у тебя ощущение от всего этого.

– Еще успеем, не горит. Да ты и сам видишь, как принимали, какие уж тут разговоры.

Они обнялись. Игорь тут же поспешил на чей-то зов, убежал.

Иннокентьев сам подошел к Дыбасову, молча пожал его потную, холодную ладонь.

Дыбасов с ожиданием, но вполне спокойно и даже, как показалось Иннокентьеву, без особого любопытства поглядел ему в глаза.

– Ты победил, галилеянин, – сказал Иннокентьев пришедшую ему на ум несколько минут назад фразу и опять внутренне поморщился, как и тогда, когда целовал Насте руку: дешевое пижонство!

– Я рад, – только и сказал Дыбасов и, уже было отойдя от него, задержался на миг, добавил, не скрывая насмешки: – Я рад, Борис Андреевич, что вы с самого начала были нашим верным сторонником и ходатаем.

Иннокентьев понял, что эту фразу, как он свою, Дыбасов припас загодя.

Последние зрители ушли в гардероб, на арену высыпали с воплями радости разгримировавшиеся актеры.

На улице уже почти не осталось машин. Иннокентьев остановился на тротуаре, чтобы закурить, и тут вплотную к нему подъехали чьи-то «Жигули», правая дверца открылась, и голос Риты Земцовой сказал из машины:

– Не подвезти ли вас, Борис Андреевич?

Иннокентьев нагнулся к дверце, опять услышал летучий запах ее духов.

– Спасибо, я на машине.

– Жаль, – спокойно согласилась Рита, но, помолчав секунду, решительно предложила: – В таком случае нырните сюда, хоть посидим чуточку на прощание.

Иннокентьев послушно сел в машину рядом с нею. Рита дала задний ход и отъехала метров на двадцать от арки в темноту.

– Я курю, ничего? – спросил он.

– Конечно. И я закурю.

Она чиркнула зажигалкой, сине-желтое пламя выхватило из темноты мраморную гладкость лба и медную, почти красную прядь волос над ним. Иннокентьев явственно вспомнил зимнюю, занесенную свежевыпавшим снегом дорогу в Никольское, метель, пронизывающую до костей стужу и лицо Эли в красном кружке прикуривателя. И еще на короткий, тут же унесшийся прочь миг что-то остренько и больно кольнуло сердце, будто тончайшая струнка какая-то, нежнейшая какая-то ниточка с неслышным звоном лопнула и оборвалась…

– Только давайте не говорить о спектакле, ладно? – донесся до него как бы с другого края света голос Риты.

– Тогда о чем же мы будем?.. – Он и вправду не знал, о чем с ней говорить.

– Это уж ваша забота. Я дама, пусть даже и сама навязалась вам, ваше дело меня развлекать.

А он, как ни старался, не мог придумать, чем бы ему ее позабавить.

Из машины было видно, как вышли из-под арки артисты с Митиным и Дыбасовым, весело и счастливо о чем-то наперебой болтали, тесно сгрудившись в ожидании отставших. Иннокентьев поискал среди них Элю, но ее не было, либо отсюда ее было не угадать в темноте, потому все они расселись в несколько машин, стоявших у обочины в переулке, затарахтели на больших оборотах остывшие двигатели, машины свернули одна за другой за угол.

Переулок стал совсем пустой, едва освещенный единственным фонарем, горевшим под аркой.

– Ну?.. – насмешливо напомнила о себе Земцова. – Не хотите разговаривать, так хоть пригласите куда-нибудь.

Иннокентьев посмотрел на часы на приборном щитке – поздно, ни в один ресторан уже нет смысла ехать.

– Куда там… – виновато сказал он, – в Москве в этот час даму пригласить положительно некуда. Ума не приложу, что может приличный и хорошо воспитанный молодой человек предложить в этой ситуации очаровательной и наверняка привередливой даме…

– В этой ситуации, – неожиданно серьезно сказала она, – приличному молодому человеку ничего не остается, как пригласить очаровательную даму к себе, Борис Андреевич, мне ли вас этому учить? – И поскольку он, смешавшись от ее прямоты, не сразу нашелся, что ответить, она это сделала за него: – Но вы, по-видимому, никак не решитесь, и потому очаровательная дама сама приглашает вас к себе.

– Зачем? – спросил он в упор, повернувшись к ней лицом в тесном салоне «Жигулей», отчего их лица оказались совсем близко, почти вплотную.

– Ну, Борис Андреевич, вы даете!.. – рассмеялась она низким, горловым смехом, и это вырвавшееся у нее ненароком расхожее выражение опять на миг напомнило ему Элю и ее такой же низкий, горловой смех. – Приличные молодые люди не спрашивают об этом дам!

– Нет, – он и сам удивился тому, как прям и как спокойно-решителен, – я спросил – зачем это вам?

Она ответила так же прямо и трезво:

– А вам не приходило в голову, что это нужно не только мне, но и вам?.. Хотя что тут скрывать – я ведь затем и пришла на спектакль, затем и ждала, пока вы выйдете… Дело в том, милейший Борис Андреевич, что совершенно не исключено, что я еще тогда, в Сочи, а может быть, даже и раньше в вас влюбилась. Ну, не влюбилась, пожалуй, кто же в наши дни способен на такой подвиг души, но думать о вас все эти месяцы я думала, вот вам крест. А не звонила потому, что полагала, что в подобных случаях мужчине больше пристало это сделать первым. Если он хочет, разумеется. Но я почему-то думала, что вам этого хочется. Если уж совсем честно, то я и сейчас так думаю.

Он взял ее за руку в тонкой кожаной шоферской перчатке в дырочках, наклонился, чтобы поцеловать, но она мягко убрала ее.

– И давайте-ка не будем детьми, Боря, поздновато уже нам. В том смысле, что нечего темнить и прятаться от самих себя, во всяком случае я не собираюсь играть с вами ни в жмурки, ни в прятки. И машина не самое приспособленное место для первого свидания, вы не находите?..

Он очень серьезно согласился:

– Хоть на край света!

– А ваше авто мы оставим здесь как вещественное доказательство того, что я насильно вас похитила?..

Он вышел из машины, нашел свою в самом конце переулка, отпер, прогрел двигатель, поехал за Ритой следом до тихого, безлюдного арбатского переулка, где она и жила в большом новом доме.


15

Свадьба Иннокентьева и Земцовой, приуроченная к 13 января, была не то чтобы скромной, а, как окрестила ее сама Рита, приватной. На даче в Опалихе собрались самые близкие, человек пятнадцать, не больше, ни на ком не было ничего нарядного – свитера, лыжные костюмы: намечалась вылазка с пикником и шашлыком прямо в лесу, на снегу, да и вообще все торжество мыслилось не столько как свадьба, сколько как вполне традиционная встреча старого Нового года; просто-напросто собрались ближайшие друзья и кое-кто из родственников провести денек на чистом воздухе, благо январь в том году стоял тихий, мягко-снежный, а заодно и поздравить молодых с законным браком, выпить шампанского за их счастье, поострить и повеселиться беззлобно на их счет – вот и вся свадьба.

А уже в конце апреля, распрощавшись – «хоть и, надеюсь; не навсегда, еще вернешься, куда ты денешься», как сказал ему на дорожку Помазнев, – с телевидением, Иннокентьев уехал с женой в Женеву, в советское представительство при одном из множества цетров ЮНЕСКО. Женитьба и новое его назначение не были никак меж собой связаны – эту работу ему предложили задолго до его случайной встречи с Ритой на премьере у Дыбасова, и он тогда уже подумывал, не согласиться ли, – но именно совпадение этих двух событий сулило, как уверял себя Иннокентьев, начало совершенно новой жизни, полную в ней перемену.

Рита любила его, в этом он мог быть уверен, да и он ее, конечно же тоже, хотя само слово «любовь» и не было, может быть, в его представлении самое подходящее: это было что-то совсем другое, совсем не похожее на то, что было у него с Лерой, и уж и вовсе не то, что он испытывал к Эле, – что-то гораздо более покойное и устойчивое.

Может быть, дело просто-напросто в возрасте, думал он о новой своей жизни и о новом для него чувстве, какое связывало его с Ритой. Пятый десяток, да и ей тридцать четыре, глупо было бы ждать и надеяться на что-то иное. Наверное, в этом возрасте такая она и есть, любовь. И то, что у него сейчас есть, это, наверное, и есть счастье, или как там ни назови, хотя каких-нибудь десять, даже шесть лет тому назад он бы наверняка хотел себе совсем другого счастья и другой любви. Собственно, они у него и были – спасибо, сыт по горло. Все хорошо, убеждал он себя и ничуть не грешил против правды, все нормально.

Именно это Элино словцо «нормально» точнее всего выражало для него то, как он теперь жил и что думал об этой своей новой жизни.

Работы у Иннокентьева в Женеве было по горло, приходилось много ездить по миру, он даже не каждый год мог позволить себе воспользоваться отпуском, в Москве бывал только короткими наездами и мало кого из друзей-приятелей успевал повидать.

Надолго вернулись они в Москву лишь через два с половиной года. Срок работы Иннокентьева за границей подходил к концу, и приехал он, собственно, за новым назначением, никак еще не решив, что именно выбрать из того, что, по его сведениям, будет ему предложено. Честно говоря, он несколько подустал от долгой жизни на чужбине, требующей постоянного напряжения, и склонялся к тому, чтобы найти себе занятие и должность по душе дома.

Иннокентьевы и оглянуться не успели, как пролетели эти несколько коротких московских недель, как опять укладывать чемоданы, опять загружать их бесчисленными посылками «с оказией», заполнять записную книжку приветами, поручениями, просьбами.

Все это время в Москве только и было толков что о новом спектакле Дыбасова, но Иннокентьевы собрались на него уже под самый конец, за несколько дней до отъезда.

Театр Дыбасова уже чуть ли не полтора года как переехал из спортзала в перестроенный специально с этой целью старый, давно уже бездействовавший кинотеатр неподалеку от Трубной.

В холодновато-белом зале с темно-синими креслами с высокими спинками, похожими на сиденья в самолете, было просторно и неуютно. Иннокентьев вообще не любил современные театральные помещения, предпочитая им старые, где, кажется, сам тяжелый бархатный занавес, люстра с потускневшими висюльками, вытертые локтями парапеты лож – тоже часть праздничного представления.

Может быть, и поэтому ему, как, впрочем, и Рите, спектакль понравился не очень, было что-то натужное, навязчивое в том, как актеры играли подчеркнуто современными людей далекого девятнадцатого века, а режиссер, как бы не доверяясь сообразительности зрителей или же, напротив, вовсе не беря их в расчет, не снисходя к ним, более всего был озабочен, чтобы они ни на миг не забывали, что именно он и никто иной – истинный и полновластный создатель этого зрелища, а актеры для него всего лишь орудия, инструменты, необходимые для реализации его замысла, как глина, стек, молоток и долото – для скульптора.

Может быть, Иннокентьев тут что-то и преувеличивал, что-то ему было просто не по нутру в этом спектакле, но он поразился тому, как все это не похоже и далеко от аскетически простого и ясного до самой мелочи, исполненного неподдельной боли и чувства «Стоп-кадра», да и как это вообще не похоже на самого Дыбасова, каким он его знал прежде.

В антракте они с Ритой не поднялись со своих мест в партере – наверняка в фойе их поджидает Дыбасов, и им не миновать изворачиваться, похваливая увиденное, либо говорить ему малоприятные слова, а этого как раз делать и не надо было: вся Москва была от спектакля в полнейшем и единодушном восторге.

Они и не заметили, как подошла и присела на свободное место сзади них Настя Венгерова, Впрочем, им уже говорили, что Настя вот уже год как перешла в труппу Дыбасова, а у Ремезова лишь доигрывает старые спектакли.

На этот раз Настя была не в скромном, как на премьере «Стоп-кадр», платье, а в белом комбинезоне с сужающимися книзу и перехваченными на щиколотках брюками и с чем-то вроде армейских шевронов на рукаве, что делало ее похожей на фигурантку какого-то бродвейского шоу из жизни астронавтов.

– Ну как все это на ваш европейский взгляд? – спросила она после того, как они расцеловались и поохали насчет того, как долго не виделись и сколько воды утекло с той поры, а вот ведь ничуть не изменились, особенно, ясное дело, Рита и Настя, но в голосе ее был не вопрос, даже не любопытство и желание услышать их искренний ответ, а всего лишь как бы само собой разумеющееся ожидание очередных восторгов.

Дали второй звонок, она встала и уходя напомнила:

– Я не прощаюсь. После конца мы с Романом Сергеевичем будем ждать вас в вестибюле, пойдем куда-нибудь поужинать, спектакль кончается рано.

Второй акт нисколько не переменил ощущения Риты и Иннокентьева, и им вовсе не улыбался предстоящий ужин с режиссером – придется прикидываться, говорить не то, что думаешь, хотя повидать Дыбасова и понять, что же за перемены, судя по спектаклю, в нем произошли, Иннокентьеву было любопытно.

Настя и Дыбасов ждали их. На Дыбасове была распахнутая, как всегда, на груди рубашка, но поверх нее – не драный свитер или кургузая замшевая курточка, как когда-то, а синий бархатный пиджак, серебристо блестевший на сгибах. И еще успел заметить Иннокентьев, что невысокий, узкоплечий Дыбасов стал носить ботинки на высоком каблуке, отчего у него странно изменилась походка, и теперь он ходил, чуть подскакивая при каждом шаге, словно птица на тонких и хрупких ногах.

Одеваясь в комнате администратора, они договорились посидеть где-нибудь в нешумном ресторане. Настя предложила старый «Националь».

Машина Иннокентьева стояла у самого подъезда, он направился к ней, бросив на ходу:

– Садитесь, я только дворники на всякий случай надену.

Но Венгерова сказала ему вдогонку:

– А мы на своей. Поедем друг за дружкой, там встретимся.

Они расселись по машинам, вырулили на проезжую часть, медленно двигаясь в густой толпе выходящих из театра, свернули на Неглинную.

Рита не удержалась:

– «Мы на своей»… Что они, поженились, так надо понимать?..

И уже в Охотном ряду, когда Иннокентьев притормозил, чтобы пропустить поток машин справа, с улицы Горького, Рига задала за него вопрос:

– А – Эля?..

Иннокентьев никогда с тех самых пор, как они встретились втроем в Сочи, не говорил с ней об Эле. И Рита тоже ни разу о ней не заговаривала, как не говорила она с ним никогда и о Лере. Временами Иннокентьеву казалось даже подозрительной, а то и хорошо рассчитанной эта ее молчаливая чуткость. Как и то, что она никогда, ни при каких обстоятельствах не совершала по отношению к нему не только естественных в семейной жизни ошибок или оплошностей, грозящих хоть как-то потревожить их обоюдный мир, но и уходила от подобных чреватых размолвок, даже когда касался опасных тем он сам. Но он не давал этим мыслям хода – скорее всего из подспудного сознания, что и он любит ее тоже больше рассудком, чем чувством.

Скажи мне, какого счастья ты для себя хочешь, приходило ему иногда на ум, и я скажу, кто ты.

– А – Эля?.. – спросила Рита, и Иннокентьев подумал, что за все эти почти четыре года он, собственно, и не вспоминал об Эле. То есть вспоминал, конечно, но так издалека, как будто не о ней и не о себе с нею, а о каких-то совершенно посторонних, чужих ему людях.

Швейцар в потускневших золотых галунах – не тот ли самый, что и четыре года назад, когда они пришли сюда с Элей? – и не подумал их впускать, пришлось Иннокентьеву силой протиснуться в дверь, когда кто-то из нее выходил, и, как в тот раз, потребовать метра. И метр тоже был наверняка тот же, что четыре года назад, время над такими не властно, – непроницаемый и надменно-вежливый, он безразлично выслушал Иннокентьева, на этот раз не узнав его в лицо, и опять, как некогда, сам проводил всех четверых наверх, на второй этаж, в тот же самый памятный Иннокентьеву зал в золотисто-коричневых обоях в стиле модерн начала века, подвел к столу и сам выдвинул дамам стулья.

Иннокентьеву показалось, что и столик, за которым они расселись, тоже тот самый, у окна, но он не был в этом уверен.

А вот меню, взглянул Иннокентьев на карточку, меню точно нисколько не изменилось. Дыбасов, сидящий напротив, прервал его ностальгические мысли, спросил в упор:

– Вам не понравился спектакль, Борис Андреевич?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю