Текст книги "Ради безопасности страны"
Автор книги: Юлиан Семенов
Соавторы: Вильям Козлов,Станислав Родионов,Борис Никольский,Павел Кренев,Юзеф Принцев
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
– Значит, вы все-таки допускаете такую возможность?
– С тех пор, как он связал свою жизнь с этой женщиной, я уже все могу допустить. Поверьте мне, это она, она во всем виновата. И если сын мой берет вину на себя, то лишь для того, чтобы ее, эту дрянь, выгородить. Как же! Он ведь мужчина, он благороден! Он в жертву готов себя принести! А ради кого?!
– О какой женщине вы говорите, Григорий Иванович?
Антоневич-старший раздраженно взмахнул рукой:
– Ну о Зое, конечно! О так называемой жене его.
– Почему же «так называемой»?
– Потому что я с самого начала был против, я с самого начала знал, чувствовал, что эта женщина принесет ему только одно несчастье. Я говорил, я еще тогда говорил ему...
– Отчего же вы так настроены против Зои Константиновны? – спросил Серебряков. – А, Григорий Иванович? Ведь все-таки она, что бы там ни было, жена вашего сына...
– К сожалению. К величайшему сожалению. Вы никогда не видели ее окружение, ее подруг, приятелей ее? Не видели? А я имел неудовольствие видеть. Да на них достаточно только раз взглянуть, чтобы потом месяц плеваться от отвращения! Я не преувеличиваю. Один этот лощеный тип, немец этот, Грюнберг, чего стоит!
– Немец? Что еще за немец?
– Да, да, немец. Настоящий немец. Из ФРГ. Ее, Зои, лучшая подруга, видите ли, замуж за немца выскочила. Он – промышленник или коммерсант какой-то, не знаю точно. Одним словом, часто к нам, в Союз, наезжает. Теперь уже вместе с женой своей нынешней, с Зоиной подругой. И так они вьются, эти дуры наши, вокруг него, так вьются, смотреть тошно, честное слово! И вечеринка у них уже не вечеринка, а п р и е м, и ужин не ужин вовсе, а к о к т е й л ь. Я-то случайно однажды к ним, то есть к сыну своему, зашел, тогда-то всю их компанию увидел и немца этого... Глаза у него... Хватит с меня таких глаз – я их еще в сорок третьем навидался... у пленных эсэсовцев...
– Так вы говорите – Грюнберг?
– Грюнберг. Это фамилия его. Да вы сына моего спросите, он все расскажет, он лучше меня его знает.
– И что же, Григорий Иванович, у сына вашего, кроме этой, как вы говорите, компании, и друзей больше не было? Близких друзей я имею в виду.
Григорий Иванович задумался.
– Как вам сказать... Пожалуй, действительно не было. По натуре он человек замкнутый, с людьми сходится нелегко, непросто. Так что приятели, товарищи по работе, конечно, были, а вот друзья... Не знаю... Нет, не было. Вот разве что Костин... Витя Костин... Школьный еще его товарищ, одноклассник. Теперь он врач, терапевт, работает в поликлинике. Вот он, пожалуй...
«Костин... Костин... – повторил про себя Серебряков. Откуда-то эта фамилия была уже знакома ему. Где-то она уже мелькала. – Ах да... Рецепт. Рецепт на димедрол, изъятый во время обыска у Антоневича. Подписан доктором Костиным. И адрес в записной книжке. Да, верно, Костин».
– И знаете, мне кажется... – продолжал Антоневич-старший. – Правда, это только догадка моя, предположение, но я думаю, эта замкнутость сына, отчужденность – все оттого, что чувствует: жизнь не удалась, не так сложилась, как мечтал, как надеялся. И стыдится теперь этого.
– Да почему же не удалась?
– Ну при его-то способностях, при его-то одаренности! Работать обыкновенным инженером в рядовом НИИ! Это, по-вашему, можно считать удачей? Об этом ли он мечтал! На это ли рассчитывал! Оттого, я уверен, он и товарищей своих прежних избегает, что стыдится. Заурядности своей стыдится, надежд неоправдавшихся. Вот только Костин, единственный из старых товарищей, и остался. Кстати...
Григорий Иванович вдруг замялся, словно колеблясь – продолжать или нет.
– Что кстати? – спросил Серебряков. – Продолжайте, продолжайте, Григорий Иванович, я вас слушаю.
– Да я свой вчерашний разговор с Костиным вспомнил. По телефону мы разговаривали. Он, знаете, был буквально ошеломлен, потрясен, когда услышал, что Валера арестован. Он только одну фразу и повторял: «Не может быть. Не может быть». Да вы если любого человека спросите, кто хоть мало-мальски знает моего сына, он вам то же самое, скажет: «Не может быть».
– Что ж, мы разберемся, – сказал Серебряков. – Такая уж наша профессия, Григорий Иванович, чтобы разбираться...
– Да, да, я понимаю... – проговорил Антоневич-старший, поднимаясь. – И все-таки я надеюсь... надеюсь...
...Как-то товарищ Серебрякова по работе, следователь Мартынчук, сказал, посмеиваясь:
– Тебе бы, Юрий Петрович, редактором журнала «Задушевное слово» быть. Знаешь, существовал такой журнальчик до революции...
– За что же это ты меня так? – тоже посмеиваясь, поинтересовался Серебряков.
– Да уж больно долгие задушевные беседы ведешь ты со свидетелями. Они от тебя выходят не как с допроса, а как с исповеди.
– Что же плохого в этом?
– Плохого? Не берусь судить. Но только, думаю, не наша это забота – убеждать. Наше дело – собрать доказательства, улики, проверить их неопровержимость, представить суду. А ты на разговоры время тратишь, на душеспасительные, все переубедить всех стараешься...
– Стараюсь – это верно, стараюсь, – сказал Серебряков. – Я ведь каждый раз о чем думаю: вот придет этот человек, который только что сидел здесь, напротив меня, домой, на работу завтра явится, и ч т о он обо мне, о нас всех расскажет, как отзовется – разве это не важно? Если пошире взглянуть, что о нас в н а р о д е говорить будут – разве это не существенно?
– Ну уж сразу и в народе! К чему такие обобщения? На всех никогда не угодишь. Кого-то и против шерстки приходится гладить. А это, как ты знаешь, не всегда приятно. Тут на ответные комплименты трудно рассчитывать.
– Да при чем здесь «угодишь – не угодишь»? Я угождать никому не собираюсь. А убедить, переубедить – это да, это дело другое. Если у человека, у того, кого мы свидетелем называем, когда он отсюда выходит, хоть тень сомнения в нашей правоте остается – разве это не минус нам?
– Ну, гляди, Юрий Петрович, гляди. Как знаешь, – сказал Мартынчук. – Только, по-моему, проще надо на эти вещи смотреть, проще.
Так они и разошлись тогда, недовольные друг другом. Вроде бы с шутки начался разговор, а задел он Серебрякова за живое, надолго застрял в памяти. И мысленно он еще не раз возвращался к нему, продолжал спор с Мартынчуком. Он, Серебряков, и правда всегда придавал большое значение тому, в каком настроении, с какими мыслями, с каким грузом в душе уходил человек, побывавший в его кабинете. Может быть, и верно – слишком большое значение? Но он не умел, не мог по-другому.
Вот и сейчас, уже простившись с отцом Антоневича, он продолжал думать об этом пожилом, грузном человеке с орденской колодкой на пиджаке. Стул, на котором только что сидел Антоневич-старший, был пуст, но отцовская убежденность в невиновности сына, казалось, осталась висеть в воздухе, ощутимая едва ли не физически.
Как раз в этот момент и позвонил Серебрякову начальник следственного изолятора прапорщик Коваленко. Он доложил, что подследственный Антоневич заявил о своем желании сделать чистосердечное признание. Письменные принадлежности ему предоставлены, и сейчас Антоневич пишет.
– Ну что ж. Прекрасно, – сказал Серебряков. Кажется, его предчувствие, что дело это пройдет без особых осложнений, оправдывалось.
6
«Старшему следователю следственного отдела КГБ
Серебрякову Ю. П.
В результате длительных и нелегких раздумий я, Антоневич Валерий Григорьевич, пришел к выводу о необходимости сделать это чистосердечное признание. При этом, чтобы в дальнейшем не возникало никаких сомнений, я считаю целесообразным сразу заявить: все показания, данные мною сразу после ареста, не соответствуют действительности. Признавая тогда выдвинутые против меня обвинения, я, к сожалению, просто-напросто оговорил себя. Теперь я заявляю об этом со всей определенностью и категоричностью и прошу верить в мою искренность...»
– Вот так-так... – протянул Серебряков то ли озадаченно, то ли разочарованно. Начало не предвещало ничего хорошего. Кажется, этот Антоневич вовсе не так прост и покладист, как можно было предположить...
«...Естественно, сразу возникает вопрос: зачем, с какой целью мне понадобилось оговаривать себя? Для чего я это сделал? На что рассчитывал? И действительно, если подходить с позиций чистой логики, найти достаточно правдоподобное объяснение этому моему поступку весьма трудно. Он выглядит нелепо, абсурдно. Но это, повторяю, с точки зрения чистой логики. Если же попытаться представить, воссоздать тогдашнее мое психологическое состояние – состояние человека, потрясенного внезапным арестом, впервые в своей жизни услышавшего, как за ним защелкиваются тюремные замки, человека, впервые – опять-таки в п е р в ы е – в своей жизни подвергнувшегося обыску, если попытаться представить, как я был тогда потрясен, ошарашен, растерян, какой это был для меня удар, шок, то в таком случае, согласитесь, ожидать от меня строго логического поведения вряд ли было возможно.
Однако в тот момент, как бы ни был я потрясен и подавлен, я еще не сознавал полностью своего положения, не сознавал истинного значения всего случившегося. Я был в состоянии аффекта. Наверно, стыдно мне, взрослому человеку, в этом признаваться, но тогда я словно бы играл некую р о л ь. Эта черта – смотреть на себя как бы со стороны, мысленно говорить о себе в третьем лице, точно о каком-то персонаже, литературном герое, была мне свойственна еще с детства. Разумеется, черта эта присуща почти всем детям, но в моей натуре свойство это, эта наклонность стала едва ли не главенствующей, и что самое существенное – она не утратилась, не исчезла, не превратилась в рудимент, когда я стал взрослым человеком. Возможно, эти мои психологические экскурсы покажутся лишними, совершенно ненужными, но мне представляется, они важны для понимания моего состояния в момент ареста, и, рассказывая обо всех этих на первый взгляд незначительных мелочах, я движим лишь одним побуждением: помочь следствию понять истинные мотивы моих поступков...»
«Умеет писать, ничего не скажешь», – отметил Серебряков. Более того, читая сейчас заявление Антоневича, он не мог отделаться от ощущения, что человек, писавший эти строки, делал это с явным удовольствием, словно бы любуясь тем, как складно и убедительно ложатся на бумагу его мысли.
«...Забегая несколько вперед, скажу: да, я считаю себя виновным, но виновным скорее поневоле, чем осознанно; да, я не снимаю с себя вины, но все же прошу принять во внимание, что это вина скорее исполнителя, не ведающего, что он творит, чем человека, сознательно вступившего на преступный путь.
Итак, сразу после ареста я еще не сознавал реального положения вещей и действовал, повторяю, согласно определенной р о л и. Теперь остается только ответить – что же это была за роль? Ответ несложен. Роль благородного героя или, если угодно, благородного мученика, одним словом, благородного мученика-героя, берущего чужую вину на себя...»
И сразу ожили, вновь зазвучали в памяти Серебрякова слова, которые недавно произносил здесь, в этом кабинете, отец Антоневич: «Мог он так поступить! Мог! Это в его характере. Из благородства, из опасения, из страха подвести кого-то. Нет, он лучше чужую вину на себя возьмет, чем тень подозрения на кого-то бросит...» Если бы верил Серебряков в телепатию, он бы заподозрил, что это Антоневич-старший сумел передать, внушить свои мысли сыну.
«...Именно руководствуясь этой ролью, не желая кого-либо втягивать в свое дело, я на первом допросе, как вы помните, отказался опознать женщину, приходившую ко мне за рукописью. Хотя теперь должен признаться, что узнал ее на фотографии сразу. Теперь я понимаю, что подобными действиями мог причинить себе только вред.
И все-таки я был бы не полностью откровенен, если бы утверждал, что лишь этот мотив – мотив избранной роли – определял мое тогдашнее поведение. Нет. Еще был страх. Говорю об этом открыто, не стыдясь. Страх перед той силой – назовем ли ее законом, государством, властью, как угодно, – которая вдруг надвинулась на меня и перед которой я внезапно почувствовал свою катастрофическую малость и беспомощность.
И вот как ни парадоксально, но именно эти два, казалось бы, противоположных побуждения: страх и, как результат его, готовность говорить следователю именно то, что хотел бы он услышать, с одной стороны, и благородное (может быть, ложное – псевдоблагородное! – я согласен!) стремление взять чужую вину на себя, с другой, и определили мое поведение на первом допросе. Я думаю, меня может в какой-то степени оправдать только то, что это не была заранее обдуманная и рассчитанная ложь, ложь во имя собственного спасения, сознательная попытка увести следствие от истины, нет, скорее это был мгновенный, неосознанный, чисто инстинктивный импульс, о котором теперь мне остается только сожалеть. Еще раз прошу рассматривать тогдашние мои показания как не соответствующие истине. Как обстояло все на самом деле, я готов подробно и откровенно рассказать в дальнейшем...»
Серебряков хмыкнул и покачал головой. Ловко! Исписал три с лишним страницы и фактически умудрился ничего не сказать. Только отрекся от своих прежних показаний. Однако здесь было над чем задуматься.
Конечно, Антоневич не лгал и не преувеличивал, когда писал, что был потрясен, ошарашен своим арестом. Но как раз в том-то состоянии, близком, по его собственному признанию, к шоковому, он, скорее всего, и сказал правду. За это Серебряков мог поручиться. А вот теперь пришел в себя, опомнился, поразмыслил и пожалел о собственной откровенности. Решил поиграть со следствием в прятки. Авось что-нибудь выйдет.
Опыт подсказывал Серебрякову, что, по всей вероятности, дело обстояло именно так. И все же сколь ни очевидна была для него сомнительность, надуманность выдвигаемой Антоневичем версии, это было только его, Серебрякова, личное ощущение, и оно еще ровным счетом ничего не доказывало. По заявлению, которое лежало сейчас перед ним и называлось чистосердечным признанием, Серебряков уже чувствовал, угадывал, что Антоневич был, вероятно, из того типа людей, кто готов вступить в открытую или тайную борьбу со следователем, что он ощутил азарт этой борьбы и теперь легко не отступит, будет упорствовать. И Серебрякову предстоит немало повозиться и поработать, чтобы собрать факты и доказательства, способные убедительно прояснить истину и опровергнуть версию, выдвинутую Антоневичем...
7
– Итак, вы продолжаете настаивать на том, что ваши прежние показания не соответствуют действительности?
– Да.
– Вы сознаете, какую ответственность берете сейчас на себя? Вы отдаете себе отчет в том, что попытка ввести следствие в заблуждение может только осложнить ваше положение? Я обязан предупредить вас об этом.
– Я сознаю.
Антоневич отвечал тихо; не поднимая глаз. Он сидел перед Серебряковым, упрямо опустив голову, неотрывно глядя на плотно сцепленные худые пальцы рук, обхватившие колено.
– Значит, вопреки своим показаниям на первом допросе вы утверждаете, что машинописный документ, переданный вами Гизелле Штраус, принадлежал не вам и не вы являетесь его автором? Так?
– Да, так.
– Кому же в таком случае принадлежат эти материалы? Кто их автор?
– Эти материалы принадлежат моему знакомому Игорю Бернштейну. Он и является их автором.
– Расскажите, каким образом эти материалы попали к вам.
– Понимаете ли... С Игорем Бернштейном мы были знакомы давно, еще со школы. Однажды – это было примерно год назад – он сообщил мне, что собирается выехать в Израиль, к своим родственникам. Тогда же он сказал мне, что пишет книгу и хотел бы вывезти ее с собой, однако боится, что таможня рукопись не пропустит. Он спросил меня, не соглашусь ли я помочь ему. Я удивился и спросил в свою очередь: чем именно? Он объяснил мне, что моя роль будет очень простая. Если я соглашусь, он оставит рукопись у меня на хранение. Потом, когда он обустроится на новом месте, я должен буду передать ему эту рукопись через кого-либо из иностранных туристов. Через кого именно и когда – он даст мне знать. Он очень уговаривал меня, рассказывал, что возлагает на эту будущую свою книгу большие надежды, что ее утрата была бы для него большой потерей, что он потратил на нее очень много времени и труда. Эти слова подействовали на меня, и я согласился. Теперь я понимаю, что это был очень легкомысленный, безответственный поступок с моей стороны, но тогда я как-то об этом не задумывался...
– Вам было известно содержание материалов, о которых, как вы утверждаете, с вами говорил Бернштейн?
– Нет, в тот момент нет. Я прочел их позже.
– Вы хотите сказать, что взяли эти материалы, не читая их?
– Нет, не совсем так... – Антоневич чуть замялся, и это секундное его замешательство не ускользнуло от Серебрякова. – Дело в том, что Бернштейн передал мне свою рукопись только непосредственно в день своего отъезда, то есть спустя примерно полгода после нашего разговора...
– Когда и где это произошло?
– Мы договорились, что я зайду к нему утром – проститься. Я так и сделал. Утром в день отъезда он и передал мне эту рукопись.
– И после этого вы прочли ее?
– Да.
– И как же вы оценили ее содержание?
– Ну как... – Антоневич пожал плечами. – Я понял, что отдельные ее места носят антисоветский характер.
– И однако это обстоятельство не изменило ваших намерений?
– Видите ли... Я считал, что, поскольку дал обещание, дал слово, которое не мог взять обратно, так как Бернштейн уже уехал, было бы непорядочно с моей стороны не выполнить это обещание...
– Значит, вы увидели, что материалы, переданные вам, носят, как вы сами признали, антисоветский характер, и тем не менее со спокойной совестью оставили их у себя...
– Нет, я не оставлял их у себя.
– А как же вы поступили с ними?
– В тот же день, поздно вечером, я положил их в портфель и отнес своему приятелю.
– Кому именно?
– Это так существенно? Мне не хотелось бы, чтобы ни в чем не повинные люди оказались замешаны в этой истории.
– Об этом, – жестко сказал Серебряков, – надо было заботиться тогда, когда вы относили ему портфель, а не сейчас. Так кому же вы отнесли материалы, переданные вам Бернштейном?
– Моему приятелю Виктору Костину.
«Костин. Доктор Костин, – подумал Серебряков. – О нем уже упоминал отец Антоневича».
– Почему вы это сделали? Почему вы не оставили эти материалы у себя дома?
Наступила пауза.
– Если говорить откровенно... – наконец произнес Антоневич, словно бы делая над собой некоторое усилие. – Я боялся.
– Кого или чего вы боялись?
– Не знаю. Но с тех пор, как ко мне попала эта рукопись, меня не оставляло чувство тревоги, беспокойство. А конкретнее... Я опасался, что ее увидит и прочтет моя жена. У нее всегда была привычка заглядывать в чужие бумаги.
– Однако некоторые свои бумаги вы все-таки хранили дома, – сказал Серебряков полувопросительно. – Например, картотеку или досье на своих сослуживцев, не знаю, как назвать правильнее. Не так ли?
Антоневич молчал.
Картотека... Он всегда гордился этой своей идеей, этим своим изобретением. Года три тому назад он завел картотеку, действительно своего рода досье на всех, кого относил к институтскому, да и не только институтскому, начальству, и с педантичной аккуратностью заносил туда все, что становилось известно ему об этих людях. Он копил сведения, достоверные и недостоверные, ловил слухи, которые рождались в институтских коридорах, с жадным вниманием выслушивал во время перекура на лестничной площадке какую-нибудь свежую сплетню, а потом, вечером, записывал все это на специальные карточки, испытывая чувство сродни чувству заядлого коллекционера-собирателя, которому удалось пополнить свою коллекцию новым ценным экспонатом. Сам по себе тот факт, что он знал об окружающих людях куда больше, чем они могли догадываться, что он являлся обладателем досье, куда более подробного, детального, а главное – куда более живописного, выразительного, нежели те жалкие анкеты, бледные характеристики и сухие автобиографии, которые хранились в отделе кадров, доставлял ему тайное удовлетворение. Знали бы эти люди, какой взрывчатый материал постепенно копится у него в ящике обыкновенного письменного стола! Вот бы они забегали! Внезапно он обнаружил у себя самую настоящую склонность к писательству, ему нравилось писать портреты этих людей, нравилось угадывать, домысливать те обстоятельства уклада их жизни, их быта, их взаимоотношений с сослуживцами, которые были не вполне ясны ему или попросту неизвестны. Ему доставляло удовольствие прогнозировать, как м о г л и б ы поступить эти люди в тех или иных обстоятельствах, как повели бы себя в той или иной жизненной ситуации. В такие минуты, сидя над своей картотекой, над жизнеописаниями тех, кому он был подчинен по службе, от кого был зависим, он ощущал свою тайную власть над ними. «Максимально полная, максимально обширная, максимально компрометирующая информация – вот главное оружие», – записал он однажды. Оружие, разрушительную силу которого нельзя переоценить. Хотел бы он видеть выражение лиц всех этих профанов, этих самодовольных чиновников от науки, если бы им вдруг хоть краем глаза удалось заглянуть в его картотеку!
– Расскажите, с какой целью вы собирали сведения, порочащие администрацию вашего института, ваших сослуживцев.
Антоневич поднял глаза, его взгляд встретился со взглядом Серебрякова. Серебряков ожидал прочесть во взгляде Антоневича смущение, растерянность, может быть, страх или, наоборот, упорство, враждебность, ненависть. Но ничего этого не было. Глаза Антоневича, казалось, были лишены сейчас всякого выражения. Спокойные, пустые глаза.
– Я не согласен с подобной постановкой вопроса, – сказал Антоневич. – Я не собирал каких-либо сведений умышленно. Я только записывал то, что слышал. Что, по сути дела, было и так известно всем, всему институту.
– Но с какой все-таки целью? Цель-то у вас была?
– Цель? – повторил Антоневич. – Видите ли, я давно уже пробую силы в литературе. С годами эта страсть к бумагомаранию... – он усмехнулся, как бы приглашая и Серебрякова посмеяться вместе с ним над этой своей слабостью, – не только не проходит, а усиливается. Во всяком случае, последнее время я всерьез думал о том, чтобы попытаться написать роман или повесть. И те записи, о которых вы упомянули, это... ну как бы сказать... заготовки, что ли, наброски с натуры... Я рассчитывал, что впоследствии они могут мне пригодиться.
– И вам не кажется странным, что все эти заготовки исполнены только одной краской? Черной.
Антоневич пожал плечами и опять усмехнулся. Похоже, он чувствовал себя все увереннее, все развязнее.
– Отрицательные типажи, как известно, всегда даются легче, чем положительные. Об этом даже литературные критики пишут.
– О литературных критиках мы с вами поговорим как-нибудь в другой раз, – перебил его Серебряков. – Вы публиковали где-либо эти свои записи? Или намеревались публиковать?
– Нет. Не публиковал и не намеревался публиковать. Это, я повторяю, были только наброски, заметки для памяти, своего рода литературные упражнения, не больше.
– Тогда чем вы можете объяснить тот факт, что в машинописном документе, принадлежащем, как вы утверждаете, вашему знакомому Бернштейну, оказались целые абзацы, текстуально полностью совпадающие с вашими записями? Вот, цитирую: «М., – заведующий отделом. Склеротик и непроходимый тупица. Впрочем, именно за тупую исполнительность ценим и обласкан начальством. Самая мучительная операция для М. – это подписание бумаг. Готовясь подписать какую-либо бумагу, он багровеет, вращает глазами, издает нечленораздельные звуки. Если есть возможность, отправляет к своему заместителю. Если нет, готов подписать любую ересь, лишь бы только не обнаружить свою некомпетентность и феноменальную тупость. Этим не раз пользовались предприимчивые сотрудники...» Это из ваших записей. Вы подтверждаете, что являетесь их автором?
– Да, подтверждаю.
– А теперь вам предъявляется машинописный документ, автором которого, по вашим словам, является Бернштейн. Страница сто семнадцатая: «М. – заведующий отделом. Склеротик и непроходимый тупица. Впрочем, именно за тупую исполнительность ценим и обласкан начальством...» Достаточно? Или продолжать?
– Достаточно, – сказал Антоневич. – Я готов все объяснить. Я понимаю, конечно, это была моя ошибка, непростительная ошибка, но однажды я рассказал Бернштейну о своих литературных опытах. И даже кое-что прочел ему. Ему понравилось. Помню, он очень воодушевился и сказал, что ему для его книги не хватает как раз такого вот конкретного материала. Он спросил, не буду ли я против, если в своей книге он использует кое-что из моих набросков.
– И вы не поинтересовались тогда, что это будет за книга?
– Нет. Я просто не придавал словам Бернштейна существенного значения. Я не верил, что его планы когда-нибудь претворятся в жизнь. Честно говоря, он всегда казался мне не очень умным человеком.
– Вот как? И все же вы разрешили ему использовать ваши записи?
– Да. Я просто не задумывался тогда над последствиями такого шага. И потом... Возможно, во мне говорило мое авторское самолюбие. Мне хотелось, чтобы хоть кто-то прочел и оценил эти мои литературные опыты. Так я думал тогда.
– Ну хорошо, это тогда. А теперь? Теперь, когда материалы эти попали к вам и вы, уже прочитав их полностью, увидев их направленность, обнаружили в них написанные вами характеристики ваших сослуживцев, вас не смутило это, не обеспокоило? Более того, вы сами способствовали передаче этих материалов за рубеж. Как вы расцениваете эти свои действия?
– Как расцениваю? – Антоневич нервно шевельнулся на стуле, передернул плечами. – Как я могу их расценивать? Я уже сказал: теперь я вижу, это была моя ошибка. А тогда я думал, что даже если что-то из моих заметок и будет предано гласности, это не принесет ничего, кроме пользы.
– Вот как? – искренне удивился Серебряков. – Это почему же?
– Очень просто. Я считал: будет польза, если хоть таким способом я выведу на чистую воду кое-кого из тех недобросовестных людей, о которых я писал. Польза нашему обществу.
– Таким образом, вы заботились о благе нашего общества? Вы это хотели сказать?
– Да, именно это.
– Значит, – сказал Серебряков, – по вашему мнению, благу общества должны были способствовать и такие, например, рекомендации – цитирую: «...не следует чураться никаких средств, включая мелкие диверсии, способные посеять страх, неуверенность, чувство подавленности...»?
Антоневич сделал протестующий жест:
– Я не имею к этим рекомендациям никакого отношения, поскольку, как уже говорил, не являюсь их автором. Те же заметки, которые я передал Бернштейну, на мой взгляд, не могли нанести нашей стране никакого вреда, даже будучи опубликованными.
– Однако вы только что утверждали, что не намеревались публиковать ваши записи. Теперь же из ваших слов следует совсем другое.
– Нет, отчего же. Я действительно не намеревался ничего публиковать. И если что-то из моих записей Бернштейн счел возможным использовать в своем сочинении, я здесь ни при чем. Я не несу за это ответственности. Это его сочинение, а не мое.
– Не слишком убедительно, но ладно. Не в этом суть. Ответьте мне, Антоневич, еще на один вопрос: кому предназначались материалы, которые вы передали Гизелле Штраус?
– Я не знаю. Наверно, она должна была доставить их Бернштейну, как было условлено. А уж как он собирался распорядиться ими, я не могу знать.
– Допустим, – сказал Серебряков. – И на сегодня, пожалуй, довольно. Вы ничего больше не хотели бы добавить?
– Нет, – сказал Антоневич. – Нет.