412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йозеф Рыбак » «Иду на красный свет!» » Текст книги (страница 9)
«Иду на красный свет!»
  • Текст добавлен: 2 мая 2026, 21:30

Текст книги "«Иду на красный свет!»"


Автор книги: Йозеф Рыбак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

В вино слезою капнул мне

разгульный Будапешт.


Тоненькие книжечки своих стихов Новомеский издавал раз в несколько лет. Писать стихи для него было большим праздником. Он весь сиял от счастья, если они ему удавались, как те стихи об Испании, куда он ездил во время гражданской войны в составе делегации писателей, или известные стихи о Красной площади в Москве.

Новомеский сочинял стихи только тогда, когда у него выдавалось свободное время. Он был еще и блестящий журналист и не умел делать два дела сразу. Для стихов он должен был найти свободную минутку, когда можно было отказаться от каких-то редакционных хлопот. Он принадлежал к числу самых лучших журналистов межвоенного периода. Многое его сближало с Юлиусом Фучиком. Он был таким же высокообразованным, инициативным, добросовестным, точным. И всегда воспламеняющимся, за что бы ни брался, что бы ни делал. У него всегда были в запасе какие-то идеи и всегда хватало мужества не бояться риска и опасности, если это касалось лично его.

Однажды в Будапеште проходил какой-то скандальный судебный процесс. И Лацо Новомескому захотелось присутствовать на этом процессе. Он решил отправиться в фашистскую хортистскую Венгрию, и, разумеется, без паспорта. Кто из коммунистических репортеров мог тогда получить без проволочек заграничный паспорт? Кто из них мог выхлопотать въездную визу в недружественную страну? Новомеский приехал в Братиславу, посвятил нас в свои планы и разыскал человека, который перевел его через границу. Так он попал в Будапешт. Полиция, разумеется, его арестовала и через две недели с обритой головой вернула на нашу границу. Планы свои осуществить ему не удалось, но в Будапеште он все-таки побывал. Как побывал в Мюнхене Юлиус Фучик после прихода к власти фашистов. Как побывал в Австралии Эгон Эрвин Киш.

Новомеский любил хорошо сделанные газеты. Пожалуй, не было другого редактора, который бы работал над рукописями с такой предельной добросовестностью, как он. Будучи главным редактором газеты «Словенске звести»{95}, он с одинаковым вниманием относился как к серьезным политическим статьям, так и к коротеньким сообщениям в отделе местной хроники, заметкам, информациям и письмам читателей. Его портфель был полон материалов и текущей редакционной почты. Дома он тщательно обрабатывал их, придавая текстам четкую, выразительную форму и в то же время заботливо сохраняя народный слог, своеобразный колорит и оригинальность этих читательских материалов.

Подобно Ивану Ольбрахту, Юлиусу Фучику и другим нашим писателям, он на собственном опыте познакомился с тюрьмами первой республики. Однажды вместе с Павлой Секаниновой я навестил Новомеского в тюрьме на Панкраце, где он отбывал трехмесячный срок за нарушение закона о печати. Мы смотрели друг на друга через решетку. Я хотел передать ему сигареты, которые лежали у меня в кармане. Но надзиратель был очень несимпатичный. Испытующим взглядом он следил за каждым моим движением и все время вслушивался, не переходим ли мы в разговоре на политические темы. Мы говорили о том, кто чем занят, что делают товарищи, кто какую книжку издал, а потом справлялись у Новомеского, как он себя чувствует. Он отвечал. Выглядел он побледневшим, немного взволнованным, а надзиратель по-прежнему ни на секунду не спускал с нас глаз.

Я слышал, что некоторые старые добрые тюремные надзиратели при свиданиях с политзаключенными часто намеренно отворачивались или делали вид, что ничего не замечают, когда посетители пытались протиснуть через решетку сверточек с сигаретами и спичками. О нашем надзирателе этого никак нельзя было сказать. Он так и ждал, что мы вот-вот совершим что-то недозволенное. Уж тогда бы он принял надлежащие меры и показал, кто здесь хозяин. Его прямо трясло от нетерпения. Так я и не решился передать сигареты, боясь навредить Лацо и опасаясь, как бы его не лишили прогулок на тюремном дворе или, что еще хуже, запретили переписку. Так я и ушел с сигаретами в кармане, негодуя и страшно сожалея по этому поводу.

В то время министром юстиции был доктор Мейснер{96}, представитель крайне правого крыла социал-демократов, которых мы считали ответственными за все беды, выпавшие на долю коммунистов в годы пребывания Мейснера на этом посту.

Однажды мы получили известие, что братиславская «Делницка академия»{97} решила устроить литературный вечер, который организовал Йозеф Дворжак. Это был литератор, работавший в отделе народного образования и самоотверженно помогавший Петру Илемницкому, когда у него возникали неприятности из-за его коммунистических убеждений. Дворжак принадлежал к числу левых социал-демократов. Вечер он хотел целиком посвятить социальной поэзии. В программу включили и стихи Новомеского. Прочесть их собиралась Зузка Згуришка{98}.

В то время когда мы потягивали кофе в «Астории» или в «Бооне», Лацо Новомеский сидел в панкрацкой тюрьме. Мы все время помнили о нем. Конечно, ему там невесело. А тут еще эти социал-демократы, которые его посадили, а теперь будут присваивать себе его поэзию. Правда, у Йозефа Дворжака были самые лучшие намерения относительно предстоящего вечера.

Но объективно все это выглядело крайне двулично и аморально. Возмущенные, мы целый вечер обсуждали, что бы такое предпринять и как использовать эту ситуацию против социал-демократов.

– Так это оставить нельзя, – горячились мы. – Нельзя допустить, чтобы социал-демократы рекламировали себя за счет Новомеского.

– А что, если им сказать, что Лацо против того, чтобы читали его стихи?

– Нет, – вмешался Клементис. – Надо придумать что-нибудь получше.

– А не лучше ли будет, если мы сами примем участие в этом вечере?

Клементис повернулся в мою сторону:

– Может, ты выступил бы там?

– Я? Да я же не умею читать стихи.

– А тебе и не нужно. Ты сделаешь другое.

– Что именно? – поинтересовался я. – Надеюсь, это будет какая-нибудь шутка?

– Вроде… – помедлил с ответом Клементис.

– Ну говори, не интригуй.

Клементис улыбнулся, однако не торопился раскрывать свои планы. Он вообще любил в таких случаях потянуть, наслаждаясь нетерпением своего собеседника.

Наконец настал тот самый вечер.

Зал был набит битком. Зузка Згуришка читала прекрасно, и стихи Новомеского, которыми закончилось первое отделение, звучали особенно волнующе. Как мы и договорились, я сидел недалеко от сцены, в первом ряду с краю. Как только Зузка закончила чтение, я встал и, не дожидаясь, пока стихнут аплодисменты, поднялся на сцену и передал ей заранее приготовленную записку. Все это выглядело так, будто было предусмотрено программой вечера. Ни у кого и мысли не мелькнуло, что здесь может быть какой-то подвох. А я быстро удалился, чтобы затеряться в задних рядах, которые тонули в полутьме.

Зузка Згуришка развернула записку и, шагнув вперед, чтобы быть поближе к публике, сказала, словно поясняя:

– Это от кого-то из сидящих в зале.

Потом громким, выразительным и очень прочувствованным голосом она прочла текст записки:

«Мы слышали стихи Лацо Новомеского, одного из выдающихся словацких поэтов, который сейчас отбывает трехмесячное заключение в тюрьме на Панкраце. Он осужден по делам печати министром юстиции Альфредом Мейснером. Предлагаем послать Лацо Новомескому в тюрьму приветственную телеграмму с нашего вечера».

Когда Зузка Згуришка в полной тишине дочитала записку, а я в это время был уже в конце зала, половина присутствующих разразилась бурными аплодисментами, в то время как остальные растерянно молчали. Устроители вечера схватились за головы, а полицейский комиссар вскочил и помчался на сцену, чтобы выяснить, что все это значит.

Большинство присутствовавших поняло, в чем дело. Полицейский чиновник не сомневался, что это провокация. Но он был достаточно умен и прекрасно сознавал, как трудно тотчас принять какие-либо меры. На программу вечера организаторы заранее получили разрешение цензуры, а поэтому теперь невозможно было запретить второе отделение и предложить публике разойтись, как это они обычно делали на собраниях коммунистов. Беспорядок только усилился бы. Разумеется, организаторы вечера здесь ни при чем. Все, несомненно, дело рук коммунистов. А кто это поднялся с запиской на сцену? Меня искали, но я, конечно же, не способствовал успеху поисков и удалился.

Доктор Ярослав Дворжак, супруг Зузки Згуришки, компаньон владельцев адвокатской канцелярии и, кроме того, секретарь «Умелецкой беседы словенской»{99}, приложил немало усилий, чтобы потихоньку замять всю эту историю. Хотя бы потому, что в ней была замешана и его жена. Мы посвятили Зузку в наши планы, но она делала наивный вид, будто ничего не понимает – подумаешь, мол, прочла какую-то записку.

Однако социал-демократическая газета «Роботницке новины»{100} поспешила обратить внимание полиции на истинных виновников скандала. Спустя два дня в газете появилась статейка, в которой говорилось:

«Коммунисты попытались испортить вечер. После декламации стихов Ладислава Новомеского господин Й. Рыбак по своей инициативе и без ведома организаторов вечера подал артистке Л. Дворжаковой-Шимоничевой записку, в которой предлагалось послать приветственную телеграмму Лацо Новомескому, отбывающему в настоящее время в качестве редактора газеты «Руде право»{101} трехмесячное заключение за нарушение законоположения о печати.

Господин Рыбак полагал, что он совершает революционный поступок. Но, к его удивлению, он обнаружил, что хотя публика и питает симпатии к Новомескому как поэту, тем не менее дала почувствовать, что вопрос о его аресте подлежит решать не общественности, а суду. А суд, естественно, обязан наказать оскорбление словом, если противник не способен вести войну корректно».

Это был вечер социальной поэзии. Заднюю часть сцены занимало изображение большой тюремной решетки. По замыслу она должна была символизировать поэтическое бунтарство, а отнюдь не напоминать о конкретных обстоятельствах. Но все это как нельзя лучше сочеталось с моим выходом на сцену и с запиской, которую так выразительно прочитала Зузка Згуришка.

Приветственная телеграмма Новомескому послана не была.

– Ты куда? – остановил меня Клементис, которого я встретил у рынка на площади Республики.

– Никуда. Просто прогуливаюсь.

– Пойдем перекусим, – предложил Клементис.

– Пошли, – согласился я.

И мы отправились в отель «Роял».

При гостинице был неплохой буфет, в который вы попадали прямо с улицы. Там можно выпить бокал вина и съесть бутерброды. Мы забегали туда всякий раз, когда очень спешили и хотелось перекусить. Рядом находилась небольшая продовольственная лавочка и бистро пана Руттнера, где подавали горячие блюда – вареную кукурузу, капусту по-колошварски, яичницу, горячую колбасу или рисовую кашу, посыпанную тертым шоколадом. Только сидеть там приходилось буквально спина к спине – лавочка была чуть больше телефонной будки.

В буфете толпилось много народу. Мы увидели редактора Карела Рыпачека{102}, известного своими переводами из скандинавских литератур. Симпатичный старый холостяк, он любил наше общество. Вместе с ним за круглым столом сидел какой-то пожилой мужчина со строгим лицом и в очках. Увидев нас, Рыпачек помахал рукой, предлагая присоединиться к ним. Мы представились.

– Томан{103}, – назвал незнакомец свою фамилию.

– Карел Томан? Он кивнул.

А я-то ругал себя за попусту проведенный день!

Никогда бы не подумал, что вот так, ни с того ни с сего, можно встретиться с поэтом, который давно очаровал нас своей поэзией, своими поэтическими книжками «Месяцы» и «Голос тишины», своим «Столетним календарем» и стихотворением «Sur le pont d’Avignon»[15].

На мосту авиньонском

папы римского след,

над мостом авиньонским

проносились года.

Вот простился с Провансом

и чешский поэт.

Вечен здесь только шум твой, вода…[16]


Мы очень любили этого поэта, считали его своим, хотя он и принадлежал к другому поколению. Простой и одновременно возвышенный, глубоко мудрый и близкий, он сразу же пленил наши сердца.

На вопрос, как он оказался в Братиславе, Томан ответил, что ему предстоит где-то выступать, с этой целью его и пригласил в Братиславу его старый знакомый, директор Шванда из издательства Отто, а Рыпачек тоже один из его старых верных друзей.

Этот вечер стал для нас настоящим праздником.

Мы не сводили глаз с автора поэтической книги «Месяцы» и не отходили от него весь вечер, который затянулся далеко за полночь. Вино искрилось в затуманенных бокалах. На нас повеяло вдруг богемой старой Праги, мы то погружались в атмосферу книг Гашека и Тесноглидека{104}, то переносились в Париж, потом снова в Прагу или в белые ночи Скандинавии, вновь вспоминали Каю{105} Тесноглидека. А когда вышли на улицу, южная братиславская ночь над памятником Гвездославу{106} казалась нам хмельной и неповторимой. Никогда и ни с кем не было нам так хорошо. Ни с одним поэтом, даже если мы и встречались в схожей обстановке, сидя где-нибудь в погребке.

Никогда и ни с кем не было нам так хорошо. И никогда мы не были так близки к тайнам поэзии, как в тот вечер, хотя о поэзии не было сказано ни слова.

Напишет ли еще кто-нибудь такие стихи, какие писал Карел Томан? Горькие, раздирающие жестокие исповеди истерзанного сердца, полные сочувствия к обездоленным и бродягам всего мира и горячей любви к родной земле:

Черная пахота всходами затрепетала,

сумрак осенний спугнув, и забрезжили ало

зори над Чехией…


Напишет ли кто-нибудь еще такие стихи, в которых было бы все?

И даже больше чем все!

В те времена каждую неделю в Университет имени Коменского приезжал читать лекции Ян Мукаржовский – мы с ним были свидетелями на свадьбе у Клементиса. Мукаржовскому было около сорока. Он входил в Пражский лингвистический кружок{107}, который предлагал новые методы в литературоведении. Члены этого кружка опирались в своих исследованиях на формалистическую школу Виктора Шкловского{108}, но старались создать что-то свое, новое. В этой ученой материи мы не слишком-то разбирались, но были убеждены, что входившие в кружок ученые не противостояли ни новому искусству, ни марксизму-ленинизму, а, наоборот, горячо симпатизировали им.

Когда кто-нибудь приезжал из Праги, Мукаржовский или кто-либо другой, мы всегда шли с гостем в один из винных погребков и отмечали его приезд. Это стало уже своего рода традицией.

От погребка к погребку ходили торговцы с зеленью и соленьями. Они умели мгновенно приготовить блюда вроде свиного ребрышка по-цыгански, продавали рыбу в маринаде, зеленый лучок и острые салаты. Многие из них знали, чем можно привлечь наше внимание, и мы стали их постоянными клиентами. Один торговец, которому мы особенно нравились, цитировал наизусть многие изречения знаменитых людей и всякий раз вместе с гарниром из лука и цветной капусты подавал какое-нибудь высказывание Гёте, Ламартина или Шопенгауэра.

Мы не выносили как плохих людей, так и плохих писателей, и частенько в таких случаях нам с нашей юношеской бескомпромиссностью недоставало элементарной деликатности.

Нас не удовлетворял, к примеру, Ремарк. Но это могли быть также и более крупные и искусные авторы. Как только мы узнавали, что тот или иной художник гонится за славой и деньгами, он переставал для нас существовать. Так мы относились к Полю Морану, тогда модному автору, литературному снобу. В высших кругах зачитывались его книгами «Открыто всю ночь» и «Закрыто всю ночь». Но нам куда дороже была литература, которая за что-то боролась, побуждала человека стать лучше, помогала ему продвинуться вперед. Пусть даже чуточку продвинуться… Уже только поэтому такая литература была необходима и дорога.

И когда мы встречали такие произведения и таких писателей, которые умели сказать новое слово, и сказать по-новому, мы считали их своими. Мы любили левых французских авангардистов Супо и Карко, Сандрара и Валери Ларбо{109}, суровых американцев, которые так хорошо знали жизнь низов, – Марка Твена, Джека Лондона, а также Дос Пассоса и Драйзера.

И бесконечно близка была нам советская литература.

Я вспоминаю «Разгром» Фадеева, «Голубые песни» Всеволода Иванова, «Железный поток» Серафимовича, «Голый год» Пильняка.

Тарасов-Родионов, автор повести «Шоколад»{110}, был первым русским генералом, с которым мы познакомились лично, когда он возвращался через Братиславу в Москву. Он провел с нами всего лишь день, так как спешил на родину по неотложным делам. Но эта короткая встреча врезалась в память. Тарасов-Родионов нам понравился с первого взгляда. Этот симпатичный человек и опытный писатель, много повидавший во время революции, знал жизнь в совершенстве, что, впрочем, вообще свойственно русской литературе, начиная с Гоголя, Тургенева и Достоевского и кончая такими писателями, как Горький или Шолохов.

У Тарасова-Родионова были умные живые глаза за стеклами очков, интеллигентное лицо, напоминавшее лицо сельского учителя или мастера путиловского завода. Это было лицо красного командира, который начинал с самых низших чинов и свое высокое звание завоевал в жестоких боях за победу Октябрьской революции. Таких людей мы знали по советским фильмам, по героическим эпопеям из эпохи гражданской войны и кровопролитной борьбы с контрреволюционными бандами и войсками интервентов. Тарасов-Родионов умел интересно рассказывать и о литературе, и мы с радостью слушали его. Мы показали ему Братиславу, ее достопримечательности, а когда он захотел побывать в какой-нибудь словацкой деревне, поехали вместе с ним. Генерал Красной Армии в простой деревенской халупе! Такое случается не каждый день. А ему нравилось сидеть за столом и разговаривать с простыми людьми, которые нас по-бедному, скромно угостили. Для них это была великая честь. Советскому генералу нравилось, что на стене рядом с девой Марией, как бы символизирующей старую Словакию, висел небольшой портрет Ленина.

Еще будучи членами «Умелецкой беседы», мы всегда приглашали в Братиславу для чтения лекций известных писателей. Такие мероприятия способствовали углублению и укреплению культурных связей между чехами и словаками. В Братиславу приезжали Владислав Ванчура и Йозеф Копта{111}. Всю ночь после лекции мы провели вместе. Это было незабываемо. Приезжали к нам и Ярослав Кратохвил с Йозефом Зорой{112}. В «Редуте»{113} гремел неповторимый голос Зоры, когда он декламировал балладу Есенина о двадцати шести казненных комиссарах:

Ночь, как дыню,

катит луну.

Море в берег

струит волну.


Приезжали Бедржих Вацлавек, Богумил Матезиус, Э. Ф. Буриан, Ф. К. Вайскопф{114} и другие.

Однажды мы написали Эгону Эрвину Кишу: «Товарищ Киш, не согласились бы вы приехать в Братиславу и выступить?»

И получили ответ: «Еду! Встречайте на вокзале!»

С чемоданчиком в руке Киш бодро, словно юноша, соскочил с подножки скорого поезда. Он узнал нас и направился в нашу сторону:

– Здравствуйте, товарищи. Вот я и здесь.

– Как поедем: трамваем или на машине?

– Лучше пешком.

Знакомая широкополая шляпа, неизменная сигарета. Модный галстук, скромная, неброская элегантность во всем облике. Выразительное, характерное лицо «неистового репортера». Живые глаза. Сердечность, общительность и простота, контрастирующие с мировой славой.

– Так что же сегодня будет, ребята? Собирается народ? А? Вот и прекрасно. Тебя я что-то не знаю, а тебя видел в Праге. Кто из вас что написал? А ты откуда? Из Писека? Ну и хорош словак! В Писеке я проходил воинскую службу в одиннадцатом полку. Ты тоже? Выходит, мы с тобой однополчане? В полк меня взяли по мобилизации. А потом отправили на фронт. Там нам всыпали, что называется, по первое число. Только успевали поворачиваться.

От вокзала мы идем по Штефаниковой улице. Едва мы направились в город, как началось. В двух шагах от стоянки к нам подлетел какой-то человек и закричал:

– Мой поклон, пан Киш! Скажите, что вы здесь делаете?

– А, добрый день, пан старший кельнер! Вот это встреча! У меня сегодня здесь выступление.

– Да что вы?

– Смотрите не пропустите.

– Вы все шутите…

– Да нет, в самом деле. Приходите в «Редуту».

– Ей-богу, приду.

– Значит, до скорой встречи.

Киш пояснил:

– С этим кельнером я познакомился на пароходе, когда возвращался из Америки, – и добавил: – Вы обратили внимание, как я его агитировал прийти на сегодняшний вечер?

Через минуту сцена почти повторяется:

– Эгонушка, золотой мой…

– Тепиц, старый вояка!

– Ты тут как тут, прохвост, а я как раз вспоминал о тебе.

– Я знаю, – улыбается Киш. – Читал, читал афишу. Что ж, внушительно.

– Какую афишу?

– Ты разве не знаешь? А как случилось, что ты не в Вене?

– Да так и случилось: здесь я, а не там. Милый Эгонушка, я иногда читаю тебя.

– Вот видишь, мое золотце. Дети есть?

– Двое, Эгонушка. Приходи к нам, поболтаем. У меня сейчас прием. Приходи, заодно и тебя посмотрю.

– Знаю я, тотчас в гроб вгонишь.

– Ты все со своими мрачными шуточками.

– Да нет, дружище. Стареем уже. Нам уже не двадцать.

– И это говоришь ты?

– К сожалению.

Снова рукопожатие и объяснение.

– С этим человеком мы делали в Вене революцию. Замечательный парень и знаменитый доктор. Терапевт.

И еще одна сцена, пока мы добираемся до Михалской арки. Люди оглядываются, показывают на нас:

– Смотрите, Киш!

– Неужели Киш? Который? Тот, в середине?

В «Карлтоне» дежурный администратор – сама любезность. Пана Киша уже ждут. Для пана Киша приготовили чудесный номер с окном на улицу. О пане Кише справлялись какие-то господа. Если бы пан Киш был так любезен и не счел за труд подписать… Администратор вытаскивает полдюжины книг Киша. Из ресторана выглядывают официанты, люди оглядываются, останавливаются.

– Для вас подпишу. Для вас я готов подписать и вексель на пятьдесят тысяч, – смеется Киш. – Только теперь мне надо умыться и привести себя в порядок. – Он внимательно смотрит на администратора. – А эти господа, которые спрашивали обо мне, случайно не шпики?

– Что вы, что вы… Весьма почтенные люди.

Через час мы сидим уже в кафе. Здесь собрались все «дависты», заняли свои места братиславские немцы, венгерские интеллектуалы из «Шарло»{115}, каждую минуту появляются все новые и новые люди, знакомые и незнакомые, многие с книгами. Киш вытащил ручку, надел очки и не спеша, почти каллиграфическим почерком начал подписывать книги. Что делать! До начала лекции два часа. Времени хватит, успеем еще где-нибудь поужинать и спокойно поговорить.

Большой зал «Редуты» вмещал около тысячи человек. Без четверти восемь он был битком набит. Все места уже заняты, люди толпятся в проходах и закоулках, некоторые, цепляясь за панельные выступы, поднялись повыше и держатся за бра.

Перед входом в зал, отделенная от него стеклянной стеной, находилась небольшая комната, где были расставлены столы. Там тоже полно людей. И напрасно сюда пытались протиснуться те, кому удалось подняться по лестнице. Полиция уже закрыла двери. Проходили только агенты и шпики, на этот раз весьма услужливые. Они даже помогали нам пробираться в зал, расчищая путь. Мы продвигались медленно, шаг за шагом, нам стоило больших усилий добраться к столу президиума. Когда Киш появился там, «Редута» дрогнула от бурных оваций, гром приветствий отдавался даже на лестнице.

Я смотрел на Киша в тот момент, когда тысячеголовая толпа, приветствуя славного репортера, кипела и бурлила. Здесь братиславская интеллигенция всех трех национальностей – словаки, чехи, венгры; пришли рабочие с заводов и фабрик. Киш совершенно спокоен, словно овации и слава не касаются его. Казалось, он этого не замечает. Казалось, он думает только о том, что сейчас скажет, думает о людях, пришедших сюда узнать правду о мире, который он исходил и изъездил вдоль и поперек. И он говорил только правду. Он ничуть не выдумывал. Действительность сама достаточно фантастична, и никакая фантазия не сравнится с ней. Факты и есть самые сильные аргументы. Все приблизительное не для Киша, чуждо ему. Я сидел и размышлял, почему все, что он пишет и говорит, получает такой широкий отклик. Это человек, который повидал весь мир, так сказать, познал весь мир на ощупь. А это вызывает уважение и внушает людям доверие.

Помню я и приезд Эренбурга.

Это было летом двадцать восьмого года, когда он возвращался из Польши в Париж. Эренбурга провожал его старый приятель, русский писатель Савич. Мы знали Эренбурга по фотографиям из журнала «Розправы Авентина»{116}. В жизни он выглядел гораздо старше. Мы сидели с ним в винном погребке. Опять звенели бокалы и под сводами звучали народные песни. Эренбург смотрел на нас грустным и тяжелым взглядом. Иногда он вынимал изо рта трубку и кривил губы в горькой усмешке – это была его манера улыбаться. Алексей Толстой как-то назвал его чертом. И в самом деле, черный, с пышной шевелюрой, слегка сутулый, он походил на лохматого добродушного черта, который уже устал от своих проделок.

Братислава не произвела на него особого впечатления. Но кое-что привлекло его внимание – ему понравились старинные гобелены, старые улицы и винные погребки, которые назывались «вехи».

Мы повезли Эренбурга в Ступану, к народному умельцу Фердишу Костке{117}. Очаровательные фигурки последнего местного мастера-керамиста восхитили его. Понравились ему и прекрасные керамические кувшины, расписные тарелки, в рисунок которых Костка вкладывал весь свой талант, унаследованный от предков.

Эренбургу нравились и некоторые деревенские избы в западной Словакии, где он побывал, чтобы посмотреть вышивки и народную роспись на стекле, изображения знаменитых словацких разбойников.

Потом вместе с Клементисом Эренбург отправился, через Дольный Кубин, Бардейов и Прешовскую Русь, в Гемер и в Тисовец. Он осматривал деревни и отдельные пастушеские хижины и однажды с присущей ему иронией заметил, что самая обычная пастушеская хижина в горах, наверное, и есть подлинная столица Словакии.

Во время этого путешествия автора знаменитых «Тринадцати трубок» ожидал сюрприз. Заядлый коллекционер курительных приборов, Эренбург увидел трубку, о которой не имел и понятия, – известную «запекачку» словацких горцев. Он выкурил ее на вечную дружбу со старым овчаром в пастушеской хижине под Тисовцем и получил ее в подарок.

Вернувшись в Париж, Эренбург прислал для журнала «Дав» очерк «Четырнадцатая трубка». Это было повествование о пастухах, о протяжных словацких песнях, о народных обычаях и об облике этой страны, которая заинтересовала и захватила его.

Эренбург и позже не раз приезжал в Словакию. Однажды он приехал вместе со своей женой, художницей Любой Козинцевой, сестрой кинорежиссера Козинцева, и с кругленьким Петром Богатыревым{118}, который изучал чехословацкий фольклор и написал о нем не одну научную работу. Богатырев ходил, слегка приподнимаясь на цыпочки, и казалось, вот-вот оторвется от земли и улетит в мир сказок, которые он исследовал. Богатырев был, наверное, самым большим энтузиастом-театралом во всем мире. Мы, встретив его, розовощекого, словно он только что проснулся, спрашивали:

– Что нового в Москве?

– Ну, сын растет, бабушка болеет, в магазинах нет чулок и кофе, а Мейерхольд ставит изумительные спектакли.

Статьи Эренбурга о Словакии вызвали неудовольствие официальных кругов. Эренбургу не нравились теневые стороны чешско-словацких отношений, не нравилась прожженная чешская буржуазия, которая считала Словакию своей колонией. Не нравилась ему и консервативная Словакия с ее турчанско-мартинской идеологией{119}.

Когда кончилась вторая мировая война, Эренбург одним из первых приехал приветствовать своих старых друзей. Он писал тогда:

«Словакия была отсталым краем: там можно было увидеть много чудесных цветистых вышивок и много простого темного горя. Ночью в долине Вага я увидел яркие огни – строят гидроцентраль. Этот свет в глухой долине показался мне глазами новой Словакии. Можно сказать, что все осталось по-прежнему: так же старые пастухи, «бачи», гонят в горы овец, так же нежны и зелены луга, так же печально звенят прекрасные песни, так же старый гончар Костка из комка глины делает ослепительные кувшины. Все это правда, и правда то, что Словакию не узнать… Впервые можно выписать слово «Чехословакия», не ставя подозрительного тире между его частями»{120}.

Перевод Р. Л. Филипчиковой.

* * *

Наш отец так и затерялся в вихре войны и давно был объявлен погибшим. Но в моих мыслях он продолжал жить и ходил со мной по всем дорогам, куда заносила его война, пока я был еще десятилетним мальчишкой. Жил во мне, снился по ночам и мой родной город Писек.

Пролетело десять лет; оглядываясь на них, я видел десять своих обликов, передо мной словно стояли десять по-разному одетых молодых людей, каждый со своими заботами и интересами, по-разному счастливые и удрученные, десять юношей, познавших удачи и поражения, а также и отчаяние, но всякий раз устремленных в будущее. И я вдруг испугался – а если так будет и дальше?..

Но путь мой озарила красная звезда, и я пошел за ней. Через горы и долины, по торным дорогам и бездорожью, душой оставаясь всегда там, откуда я вышел, но шагая все дальше вперед. Меня уже не пугала тяжелая, нерадостная жизнь, придавившая людей, как поваленное дерево. Страха я не испытывал.

Голова моя была переполнена впечатлениями двадцатых годов и последней войны, безумным круговоротом мировых событий и всем тем, чем жили люди искусства различных направлений, шедшие под разными знаменами. Впереди светился дальний горизонт – наш горизонт.

Была в нем поэтическая дерзость Велимира Хлебникова, «председателя земного шара», и громыхающая дерзость Владимира Маяковского, чьи ритмы, вызванные к жизни вулканом революции, воздвигали утесы поэтической образности. Десятки художников слова стали называть себя работниками новой красоты и объединялись с теми, кто в промозглые петроградские дни во главе с Лениным вступал в новую эру нашей истории.

Эта эпоха смелых дерзаний вторгалась и в жизнь Словакии. Мало быть только поэтом, только живописцем, только актером, только защитником бедных, только журналистом. Чтобы оставаться самим собой, надо было быть всем.

В эти годы я спешно наверстывал упущенное – я хотел знать все, что делалось в мире нового, касалось ли это политики, архитектуры, науки, литературы или искусства.

Бурная, стремительная эпоха распахивала передо мной неоглядные дали и напирала на меня со всех сторон.

Она уминала меня, будто глину, и переделывала.

Я увидел мир иными глазами, увидел, что я не один. Все мои заботы и огорчения были заботами и огорчениями моего мира, моего поколения. Переживания обретали свой смысл.

Книги открывали мне новые жизненные правды.

Посеянное в моей душе Иржи Волькером давало ростки.

«Коммунизм – это образ нового, лучшего устройства жизни, а марксизм – это план борьбы за него».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю