Текст книги "«Иду на красный свет!»"
Автор книги: Йозеф Рыбак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Когда над нашей головой начали посвистывать пули, мы переселились в подвалы, забитые поломанными типографскими машинами, наборными столами и прочим хламом. В подвальные помещения по соседству с нашим, переоборудованные во время войны под бомбоубежища и соединенные между собой подземными переходами с подвалами близлежащих домов, набились сотни людей с улицы; из-за стрельбы они не могли попасть домой. Среди них были и старики, и женщины с детьми. Для больных наскоро соорудили какие-то постели, остальные спали прямо на скамьях и на земле. Эти люди доставляли нам немало хлопот. Народный дом, открытый со всех сторон, как остров, едва ли мог быть надежным укрытием. Но мы не могли отказать пришельцам в приюте и несли за них полную ответственность. Единственное, чего мы от них требовали, – не соваться в наши дела и знать о них как можно меньше. Тем не менее невозможно было утаить, что мы делаем. Люди переходили из одного отсека в другой, заглядывали к нам, а позже отваживались подходить и к радиоприемникам, чтобы следить за ходом событий. Большинство из них легко поддавалось настроениям, а это всегда плохо. Стоило ситуации измениться к худшему, этл люди угнетающе действовали на остальных.
В Народном доме был запас продуктов, еды было достаточно, нормально работала и типографская столовая. Немало продуктов захватила наша воинская часть, в первый день восстания занявшая немецкое общежитие в Стайнеровом зале Народного дома и немецкие казармы в гостинице «Монополь», нам выделили порядочное количество копченой колбасы и сигарет. Все это пришлось кстати. Было, правда, не до еды, зато курили мы сигарету за сигаретой.
Первую статью в повстанческом номере «Руде право» я написал в буквальном смысле слова на колене; я писал о настроениях Пятого мая и о том, что занимало нас тогда:
«Над Прагой нависло дождливое серое небо; хмурый, бесцветный день, словно и не весна на дворе. Пятое мая 1945 года. Серый цвет дня как серый лист бумаги. Какими буквами впишет история свои слова на этом листе? Слова, которых мы ждали в тревоге, с замиранием сердца, сжав зубы, с надеждой, с несломленной верой долгие, нескончаемо долго тянущиеся дни, что петлей затягивались на шее каждого из нас? Какими буквами напишет история свои слова на этом листе? Какими красками заиграет серый цвет, впитавший в себя всю грязь войны, развязанной самыми преступными силами, какие когда-либо носила земля? Пятое мая 1945 года! День, снова объединивший нас узами самого крепкого содружества со всеми свободными народами мира, к каким мы причисляли и себя, когда вынуждены были молчать, переживая ужасы бесконечных страданий. Наступил ли конец войны и для нас? Серый, пасмурный день расцвечивается красно-белыми и красными флагами. Конец войны! Это звучит почти невероятно. И все же это правда. Конец войны!.. Выходит, еще не мир? Лишь конец войны? Злобно лают пулеметы на улицах Праги, свистят пули, стреляют из винтовок и пистолетов, грохочут орудия… Орудия? Здесь, в Праге, в городе, который еще несколько дней назад нагло и милостиво объявили городом-госпиталем? Грохочут орудия. Дом за домом, улица за улицей отражают грохот выстрелов. Едет танк с чехословацким трехцветным флагом. Вон те улицы уже очищены от врага. Тут и там сдаются немецкие солдаты. Громкоговорители нарушают тишину настойчивым обращением чехословацкого радио с призывом о помощи. И затем сообщения из разных районов Праги – Вршовиц, Нуслей, Жижкова… добрые вести… Но продолжает литься кровь борцов за свободу. Она, а также яркие краски флагов создают фон майского дня.
До темноты грохочут пушки где-то на окраине Праги. До поздней ночи звучит призыв Национального совета. До поздней ночи, которая словно поглощает бремя шести лет ужасов и страданий, до поздней ночи. Нас объединяет одна общая для всех мысль: «Мы победили!»
Партия обратилась к коммунистам:
«Докажите, что вы с таким же энтузиазмом и упорством, с такой же отвагой и находчивостью, какие проявили в шестилетней схватке с кровавыми гестаповскими извергами, выступите и в открытом бою против фашизма».
За ночь в Праге выросли две тысячи баррикад. Разбитые остатки гитлеровских войск в эти последние дни войны пытались пробиться через Прагу к американцам и при отступлении уничтожить ее, как и Варшаву.
Баррикады сохранили Прагу.
Историки еще долго будут изучать эти пять дней самоотверженных боев, когда почти безоружные пражане вступили в последнюю схватку с оккупантами. Историки будут разбирать и ошибки, допущенные Национальным советом. Но я видел людей, которые не думали о себе. С оружием в руках шли они на самые опасные участки и стояли насмерть. Я видел мужчин, переживших худшие времена и сложивших головы на самом пороге новой жизни. Была весна, благоухала сирень, цвели каштаны. Прага была прекрасна. В красивом городе вдвойне тяжелей умирать. Помню слова Фучика из его «Репортажа с петлей на шее»:
«Я всегда думал о том, как грустно быть последним солдатом, которого в последнюю секунду войны поразит в сердце последняя пуля. Но кому-то надо быть последним. Если б я знал, что могу стать этим солдатом, я хотел бы стать им сейчас же».
Последних солдат в эти последние минуты войны дала миру Прага. Оккупацией Праги была de facto начата вторая мировая война. Освобождением Праги она должна была завершиться.
В Лондоне уже звонили колокола, возвещая о мире, народ радовался и ликовал. Но Прага еще писала последние страницы этой страшной войны.
И писала их кровью…
* * *
В ночь с понедельника на вторник в Народном доме никто не спал. Рано утром, когда тучи на небе рассеялись, пали последние баррикады недалеко от центра города, у гостиницы «Империал» на Поржичи, и немцы предприняли атаку на Масариков вокзал и на Народный дом.
В памяти о тех драматических минутах многое стерлось; а вот записки того времени, нервный и неровный стиль их отвечал волнению, пережитому нами в те тревожные мгновенья.
Вот эти строки:
«В убежище на земле, на ступеньках, в углах, на камнях спят люди. Это странный сон. Так, вполглаза. Случится что-нибудь в ближайшие полчаса? Стоит кому-нибудь заговорить даже шепотом, половина спящих тут же вскакивает.
На дворе дышится легче. Дождь перестал. Довольно ясно. На Петршинском холме наверняка цветет сирень. Если бы не гром канонады, это была б одна из волшебных майских ночей, одна из прекраснейших ночей в Праге. Иногда грохнет так близко, что задрожат стекла в окнах. Выйдешь во двор – у ворот стоит караульный, разговаривает приглушенно, глаза устремлены в темноту, палец – на спуске револьвера. Вся Прага спит вполглаза. Покой – если не считать орудийной пальбы. Ночью не воюют. Лишь изредка покров тишины разорвет автоматная очередь и после долгой паузы на другом конце города ей ответит тупой гулкий выстрел фаустпатрона.
Внизу, в подвале, у приемника теснится кучка людей. Товарищи из службы прослушивания терпеливо ловят то одну, то другую заграничную станцию. Пражское радио передает музыку. Всю ночь из приемника раздаются звуки трескучих маршей, лишь изредка сообщают известия.
– Что-нибудь передавали?
– Ничего особенного. То же, что и час назад.
– Ничего особенного!
И все же мы ощущаем страшное напряжение, которым проникнута атмосфера. Изменилось ли что-нибудь за последний час? То и дело в подземелье появляется патруль и ищет командира. Любопытно, что, несмотря на сильную усталость, заметную у всех по глазам, чувства обострены до предела. Словно кто-то читает мысли, неожиданно пришедшие в голову, которые тебе хотелось бы скрыть. Странная нервозность будто переносится из помещения в помещение. Или это потому, что утихла артиллерийская стрельба?
Тягостны минуты, когда к тебе поворачиваются сонные люди и люди хотят знать, что происходит. Почему ты не можешь им сказать, что эсэсовцы заняли Масариков вокзал – это рядом с нами, и теперь черед Народного дома? Пока что об этом знают всего несколько человек. Наборщики торопливо прячут клише «Руде право» и «Праце»{225}, и несколько десятков оставшихся подобных оттисков быстро исчезают вместе с рукописями в груде мятого бумажного мусора и отходов ротационной бумаги. Поможет ли это? Разве на здании не развеваются два флага: красный и рядом трехцветный чехословацкий? Известно ли немцам, какую роль играет в восстании Народный дом?
Те, на чьей ответственности питание нескольких сотен людей, спешат укрыть продовольствие, захваченное у немецкого гарнизона. Мы располагаемся в первом помещении, куда выходит подземный коридор из соседнего дома. На самом открытом месте, под прицелом.
Эх, если бы оружие!.. Много-много оружия!
Все происходит словно в лихорадке или в фильме, когда время и действие в бешено чередующихся кадрах сконцентрированы до предела. Все происходит быстрее, чем промелькнет мысль.
Первый эсэсовец падает в нескольких шагах от нас, получив пулю в живот. А второй, вбежавший следом? Сколько ему может быть лет? Будет ли он стрелять? Мы смотрим, как он судорожно стискивает автомат. Дрожит, боится… У нас, по существу, нет оружия, всего несколько револьверов и винтовок… Мы поднимаем руки – мужчины справа, женщины слева. Нас пересчитывают. Сколько? Сорок?
С поднятыми руками протискиваемся мы сквозь строй эсэсовцев сначала во двор соседнего дома, а оттуда выходим на улицу.
Искореженные столбы, вороха спутанных электропроводов – все это лежит поперек дороги. Мы ступаем по битому стеклу и дышим запахом пороховой гари, дыма и крови. Этот приторно-дурманящий запах не спутаешь ни с чем. Пустая, безлюдная улица неузнаваема.
Нас обдает теплым чадом от пылающего здания дирекции железных дорог, доходящим даже сюда. Сколько ударов обрушилось на Прагу, но, несмотря на все эти удары судьбы, она прекрасна и облик ее незабываем…»
И вот 8 мая 1945 года нас погнали на перрон Масарикова вокзала. Было около четырех часов утра; бои, видимо, прекратились. Мы, небритые, заросшие недельной щетиной, идем по развороченной мостовой, по кучам щебня и обломкам штукатурки, проходим через вестибюль со следами обстрела, топчем осколки стекла, они скрежещут под ногами. Со стороны Булгара валят клубы дыма от горящих жилых домов. Дым щиплет глаза, забивает легкие. На заре прекрасного майского дня мы стояли на путях у перрона с поднятыми вверх руками перед трупами расстрелянных на наших глазах людей и понимали, что нас ждет та же участь. В одной шеренге с нами рядом с Коуцким, Силой и Штоллом стояли Ярослав Сейферт, А. М. Пиша и Йозеф Троян{226}.
Впереди горел пассажирский поезд. В окнах плясали языки пламени, внутри раздавались глухие удары, как выстрелы из орудий. После каждого взрыва огонь взмывал высоко вверх, и дерево трещало еще яростней. Словно огню было ужасно некогда, и он торопился побыстрей разделаться с пылающим составом.
А над вокзалом в густом дыму развевался чехословацкий флаг, поднятый в первый день восстания. Когда дым немного отнесло в сторону, показался кусочек неба, башню над вокзалом залило яркое солнце, флаг засиял и затрепетал веселыми праздничными красками.
Солдаты, стоявшие напротив, были молоденькие, в пятнистых куртках. Их лица были бесчувственными, глаза ничего не выражали. Им не больше семнадцати-восемнадцати, но при взгляде на них охватывал ужас. Еще вчера – дети, сейчас законченные головорезы. Они запихивали в рот конфеты, награбленные в разбитых витринах кондитерских; у всех значки СС, на груди болтались автоматы. Их командир, не вынимая изо рта дымящуюся сигарету, добивал раненых, стреляя из пистолета в затылок. Один из солдат обшаривал наши карманы, вытаскивал часы, авторучки, деньги. От бетонированного перрона, где лежали убитые, поднимался сладковатый запах крови.
Стрелка на часах дрогнула и передвинулась. Появились и исчезли, потом снова появились полицейские с белым флагом и стали что-то выяснять у начальника комендантского взвода.
Мы понятия не имели, что речь шла о нас. Потом уже только мы узнали, что полицейские с крыши дома на Гибернской улице увидели, как эсэсовцы ведут нас на вокзал, и попытались спасти. Они трижды подходили, подняв белый флаг, и уходили ни с чем. Потом немцы увели нас на Карлин, и весь день мы простояли перед казармами Франтишека Палацкого; к вечеру нас отпустили, обменяв на пленных солдат, главным образом эсэсовцев, судьба которых волновала немцев в первую очередь.
Я помчался через Грабовку на Жижков, и вдогонку у моей головы просвистело несколько пуль. Тут и там раздавались сухие щелчки выстрелов из винтовок. На улицах лежали трупы солдат и мирных жителей. Их не успевали убирать. В двух шагах от нашего дома, под первым виадуком, лежал солдат с простреленной головой. Пилотка валялась в стороне; он лежал ничком, раскинув ноги. Вокруг головы растекалась лужа крови.
Я взбежал по лестнице и открыл дверь в нашу квартиру. Владя стоял в коридоре с выражением ужаса на лице; увидев меня, жена его Мария зарыдала. Повернувшись ко мне, Владя прерывающимся голосом еле выговорил:
– Откуда ты?
Я не мог произнести ни слова.
– Владя тоже только что пришел, – первой заговорила Мария. – Утром немцы повыгоняли всех мужчин из подвалов и заставили разбирать баррикады, а потом погнали впереди танков. Я уж думала, вас обоих убили.
Я взглянул в зеркало: вид у меня был прежалкий. Я расплакался, спрятавшись в кухне, чтобы меня не видели. Было невыразимо тяжело. Я остался жив, но нет в живых Фучика, нет Уркса, Шантроха, Рошицкого. Я плакал, думая о всех этих последних годах, о своей горькой доле – вот и пришел ей конец! – оплакивал мертвых товарищей, чьи имена станут легендарными, – товарищей, могилы которых этот невероятно прекрасный май сорок пятого года усыпал цветами. Оставшихся в городе местных немцев яростно избивали, мстя за всех мертвых, за убитых мужчин, братьев, родителей, за убитых лидицких детей, за все унижения и позор последних лет. От стыда, от гнева, от страшного отчаяния били их, но главные-то виновники давно были в безопасности, у американцев, обеспечив себе алиби и средства на жизнь. Хладнокровные убийцы, обагрившие свои руки кровью невинных жертв, они не стали ждать, страшной мести карающей десницы. А люди били тех немцев, которые им случайно попадались и которые олицетворяли для них оккупантов. Я оплакивал себя, вся невероятная тяжесть пережитого давила страшной глыбой, и я рвался из-под нее, словно из темной пропасти, на свет божий. Казалось, случись со мной такое еще раз, я не переживу. Я не был героем, герои были мертвы, я жил. Дышал. И чтобы не пасть духом, приказал себе идти назад в Народный дом, выпустить газету, которая из-за событий не увидела свет.
На улицах не было ни души. На Булгаре горели дома. Масариков вокзал был совершенно разбит. Во дворе Народного дома валялись убитые немцами. Я содрогнулся при виде этих последних жертв. Народный дом был погружен в жуткую тишину; спускались сумерки, и мертвые придавали ужаса этой тишине взглядом своих широко раскрытых погасших глаз. Меня охватил страх – нет ли тут ловушки? Ноги сделались деревянными, я застыл посреди двора, превращенного в гробницу. Прислушался – не раздастся ли какой звук. Тишина, я слышал только свое дыхание. Сбросив с себя оцепенение, я спустился в типографию и в темноте на ощупь пробрался в подвал, откуда нас извлекли немцы. Внезапно что-то с шумом посыпалось и раздался истерический женский крик, я тоже закричал, что я свой, не немец. Из всех углов стали выползать люди, попрятавшиеся во время нашего ареста.
Я с трудом мог разглядеть их в сумеречном свете уходящего дня, они казались мне посиневшими от страха и не отличались от мертвецов, лежавших в первом дворе. А разве я сам не был живым призраком, выходцем с того света?
– Вас не убили?
– Нет, из наших никого, – ответил я.
– А что они тут устроили! Когда вас увели, очередями простреливали все закутки.
– Ну хватит, – решительно заявил я. – Надо доделать газету. Она почти готова.
Я наивно полагал, что сделать это не составит большого труда.
– Мы не в состоянии работать, – в отчаянии заявили типографы, стыдясь своих слов. Люди они были откровенные, и я любил их за это. Глядя на них, я приуныл.
Утром в Праге была Советская Армия.
* * *
Слезы не раз застилали мне глаза и позже, когда я шел с Жижкова в центр Праги по улицам с разобранными мостовыми, из которых вынули брусчатку на баррикады, а теперь кое-как свалили на дороге. Проезжавшие танки и автомобили поднимали золотистую пыль, она висела в воздухе и не опускалась. Эта пыль щипала глаза, и текли слезы. Золотистая пыль поднималась над землей на несколько метров, тонким слоем покрывая затем все вокруг, припудривая обгоревшие немецкие танки в саду Врхлицкого и перед Староместской ратушей, кисти цветущей сирени, газоны у здания парламента, где были свежие могилы красноармейцев. Вся Прага будто утопала в золотистом сиянии, которое искрилось под лучами майского солнца, окрашивая в золото также и печаль, витавшую над мертвыми, над их могилами с гирляндами красных цветов.
Глаза были полны слез у всех пражан; они слезились от золотистой пыли, подымаемой железными гусеницами; эти слезы смешивались с другими слезами – люди плакали от счастья и радости.
Вечерами после захода солнца над улицами раздавались выстрелы коварных убийц, прятавшихся по чердакам. Советские солдаты доставали их оттуда, вытаскивали из подвалов и канализационных каналов – отовсюду, где б они ни скрывались.
Несмотря на все свои еще кровоточащие раны, Прага, просыпаясь по утрам, подставляла солнцу свое прекрасное, счастливое, хотя и измученное лицо. Большой, красивый, старинный непокорившийся город, одно из уникальных сокровищ Европы, которое немцы не успели уничтожить при отступлении, вставал из руин, поднимал свое гордое чело.
Следы боев встречались на каждом шагу.
Сожженные дома на Вацлавской площади, сгоревшая Староместская ратуша, Паржижский проспект, Тройский мост, оборванные и вспученные железные шторы магазинов, выбитые стекла витрин – так выглядели улицы. Расстрелянные фасады дворцов с отбитой штукатуркой казались покрытыми отвратительной сыпью.

Староместская ратуша после Пражского восстания.
Последние зверства оккупантов – штабеля расстрелянных жителей в Еленим рву, на Пражачке, на Панкраце, у Зеленой Лишки. Павшие во время Пражского восстания, сотни мертвых на каменных полах в полумраке костелов; толпы людей, бродивших от одного костела к другому и разыскивавших среди мертвых своих близких.
Поэт Витезслав Незвал, с огромной красной звездой на лацкане пиджака, запыхавшись, ворвался в Народный дом с только что написанным стихотворением:
Вступили, как войска из легендарных хроник.
Победа к нам пришла, поют лады гармоник.
О песни русские, здесь каждый – ваш поклонник[22].
Помню, как ходили мы в гостиницу «Алькрон», где временно размещалось новое правительство.
Всюду – в холле, кафе, ресторане, в коридорах и на лестницах – было полно людей, они обнимались, горячо жали руки, громко разговаривали, отчаянно жестикулировали, смеялись во весь голос, не задумываясь, из какого кто лагеря, кого представляет и какую роль в ближайшее время будет играть.
Все это были члены политических партий, принимавших участие в сопротивлении фашизму, бывшие депутаты и нынешние министры, государственные секретари, участники обсуждения Кошицкой единой правительственной программы{227}, пестрая оживленная и плотная толпа. Коммунисты почти терялись в ней. Иногда мы с радостью видели тут и Клемента Готвальда, похудевшего, серьезного и задумчивого, в простой одежде, по которой сразу можно было узнать пролетарского вождя. Мелькал тут и Зденек Неедлы, грустный и молчаливый, в трауре по сыну, погибшему в боях за Дукельский перевал{228}. Новые министры и государственные секретари были сплошь молодые и симпатичные. Вижу мысленным взором статную фигуру Яна Гаруса{229} в форме нашей восточной армии. Кажется, он был в чине майора; может быть, я ошибаюсь, и чин у него был поменьше – старший лейтенант или капитан, – неважно, но выглядел он настоящим майором – густые, тронутые сединой волосы, отличная воинская выправка, держался он как истый фронтовик – скромно и с достоинством.
Слова, серьезные и веселые, громкие и чуть слышные, произносились тут с утра до вечера и звучали многозначительно, но даже те, что сказаны были с легкой небрежностью государственных мужей, в этой обстановке приобретали значительность, весомость и какой-то дополнительный скрытый смысл. Все это заставляло воспринимать здешнее пестрое общество с некоторой осмотрительностью, сознавать, что в руках этих людей сосредоточена вся власть нового государства. От счастья я был немного сам не свой и особенно терялся, когда на меня налетал вдруг кто-нибудь из свиты Эдуарда Бенеша, тиская и пожимая руку, полагая, видимо, что я принадлежу к выдающимся деятелям. С некоторыми из этих людей, газетчиками, мы были знакомы и раньше, но теплые чувства нас отнюдь не связывали. Однако теперь все напропалую братались, многие политики это к тому же сильно афишировали. Я очень вырос в глазах многих людей после того, как меня видели беседующим с Готвальдом; с тех пор при встрече они спешили здороваться со мной первыми.
Кулуары этого большого международного отеля бурлили. Были здесь и счастливчики, у которых кружилась голова.
В одном молодом человеке, удостоенном ответственного поста государственного секретаря министерства иностранных дел, я узнал своего давнего друга Владо Клементиса и поспешил к нему с распростертыми объятиями. Я поздравил его. Мы сели и стали вспоминать прошедшую молодость. Ни о чем серьезном он говорить не хотел, даже о том, что меня интересовало: я спросил о наших западных союзниках. Владо всегда был немногословен, а на этот раз он показался мне молчаливее обычного, замкнутым и невеселым; больше я ни о чем его не расспрашивал, догадываясь, что его мучит. Его настроение наверняка было связано с той лондонской историей и его странной точкой зрения на войну с Финляндией перед нападением немцев на Советский Союз. Вид у Клементиса был очень озабоченный. Конечно, он больше знал о сложностях мировой обстановки, чем те, кто наивно увлекался внешней стороной событий и рисовал себе будущее в одних розовых тонах.
Когда выдавалась свободная минута, я забегал в «Алькрон» окунуться в эту возбуждающую атмосферу, но свободного времени у меня особенно не было; в редакции «Руде право» двери почти не закрывались. Министерства только начали формироваться, толком даже не было известно, где какое из них расположено. Поэтому со всеми неотложными делами шли к нам, и мы представляли эти только что формирующиеся министерства. Приходили советские офицеры и солдаты, заходили и бывшие узники концлагерей, возвращавшиеся домой через Прагу. Побывал у нас советский писатель Авдеенко, чья книга «Я люблю» мне очень нравилась. Худой, изможденный, с ввалившимися щеками влетел к нам Петр Илемницкий, бывший на тяжелых работах в каменоломнях: его осудили на пятнадцать лет каторги. Его светлые глаза смотрели, как всегда, весело, больше всего он радовался, что снова увидит Словакию.
Мне тоже очень хотелось побывать в Словакии. Но мосты через Мораву все до единого были взорваны отступавшими немцами, поезда туда, так же как и в Писек, не ходили, а мне хотелось наведаться домой, хотя бы ненадолго, повидать маму и близких, успокоить их. Ни обо мне, ни о Владе они не имели вестей со времени Пражского восстания и, разумеется, сильно беспокоились. В Рузынь Владя, конечно, уже не ездил, но и в свое учреждение на службу еще не ходил. Владю тоже волновали дела в Писеке, писем оттуда мы не получали вторую неделю. Вечером, когда мы вспоминали маму, он вдруг сказал:
– Я доеду до Писека, хоть поезда и не ходят – до Табора железнодорожное полотно цело, – а оттуда на попутных.
Где-то в середине мая он собрался в путь, и я верил, что он доберется. Конечно, эта поездка была авантюрой, особенно путь от Табора до Писека; по лесам вдоль Влтавы прятались немцы, там нередко стреляли. Владю подвозили советские солдаты, если пути их расходились, он ждал следующих и ехал с ними дальше. Увидев его, мама страшно перепугалась – уж не с дурной ли вестью обо мне он приехал? До них дошли сведения о жестокой расправе на Масариковом вокзале и в Народном доме, они давно оплакивали меня. В Писеке все были живы-здоровы. Немцы промчались через город не задерживаясь – торопились успеть к американцам, и советские войска, наступавшие им на пятки, заняли город без боя.
Узнав, что дома все в порядке, я успокоился. Владя вернулся в Прагу снова окольными путями, а потом и я поехал в Братиславу. Вместе со мной отправился Карел Конрад.
Поездку нам устроил Зденек Фирлингер{230}. На этот раз все обошлось гораздо проще, достаточно было поднять телефонную трубку, и нас доставил в Братиславу советский бомбардировщик. Через час мы приземлились в Братиславе. Само собой, бомб в самолете не было. Стоял круглый стол со стульями вокруг да деревянная бадейка с водой; стены сплошь обклеены женскими головками.
Через Братиславу прошел фронт, из Дуная торчали изуродованные железные конструкции моста. Крижовая улица, где я когда-то жил, сровнена с землей, на улицах полно солдат; по вечерам с разных сторон раздавались резкие, отрывистые пистолетные выстрелы. Братислава спала неспокойным сном, стрельба продолжалась обычно до поздней ночи.
Я зашел к друзьям; все мы постарели, это было сильно заметно. Познакомился я и с новыми симпатичными людьми, художниками и поэтами – Мудрохом, Гудерной, Прибишем, Хмелем, Лайчаком, Райзелом, Бунчаком{231}, и многими другими. Я увидел Словакию, полную творческого энтузиазма, с надеждой устремленную в будущее. В жилах ее бурлила повстанческая кровь. Это была совсем не прежняя забитая Словакия первой республики и не Словакия тисовского клерикально-фашистского режима.
Я провел там несколько дней. Мне было хорошо. Домой я вернулся в отличном настроении.
– Что ж, – сказал я себе. – Кончилась власть Тисо и Туки, Маха и Сидора, Мургаша и Дюрчанского{232} и молодцов из «Словака», с которыми мы, бывало, не раз спорили за стаканом вина и которые оказались зловещими черными воронами в высоких сапогах.
Из Народного дома мы вскоре переселились на Флоренц в бывший Дом печати аграриев, где выходила газета, сыгравшая печальную роль в первые дни оккупации, когда стране было тяжелее всего.
Обстановка там была непривычная. На каждого из нас приходилось по два-три кабинета, со вкусом или безвкусно обставленных на свой лад. Карел Конрад бродил по бесконечным коридорам, озорно свистел и каждый день переселялся в новую комнату. Наконец он осел в закутке в начале коридора и всегда держал нараспашку двери, чтобы видеть входящих. К нему в ту пору ходило немало просителей – писатели, деятели искусства, работники театров и кино. И Карел Конрад, как всегда темпераментно, со свойственным ему жаром и участием, устраивал дела коллег, отводя своими заботливыми руками их беды.
Алькроновская романтика была позади, теперь в свою очередь ожил Слованский дом{233}, когда весь первый этаж заполнили люди из аппарата партии. Радостные и неожиданные встречи продолжались: вернулись из концлагеря Антонин Запотоцкий с Яромиром Доланским{234}, время от времени кто-нибудь объявлялся, сообщая, что жив и здоров.
Приехала и Густа Фучикова, чудом пережившая страшные годы в нацистском концлагере. Она привезла первые листки «Репортажа с петлей на шее» Юлиуса Фучика, при чтении которого перехватывало дыхание.
Вместе со С. К. Нейманом, Марией Пуймановой{235} и Ладиславом Штоллом мы предприняли первые шаги, чтобы как можно скорее выпустить «Творбу». Руководил нами Иржи Тауфер{236}, только что прибывший из Советского Союза.
Мы были полны вдохновенной решимости продолжать то, что делали до оккупации, но часто это оказывалось невозможным, как невозможно было стереть из памяти и из жизни все, что отделяло нас от той поры. Мы и сами были не те, что в тридцатые годы, и люди вокруг нас переменились, иным стал и мир. Быть может, кто-то и мог продолжать делать то, что делал прежде, а я не мог. Мешало многое. Причина отчасти крылась во мне самом, отчасти во внешних факторах, но даже привычную мне газетную работу сейчас нельзя было делать по старинке.
Со всех сторон света съезжались эмигранты, спасшиеся от Гитлера. Не вернулся Ярослав Ежек{237}. Он умер в ненастный зимний день среди нью-йоркских небоскребов, одинокий и заброшенный. Один в чужом мире, полуслепой.
В 1946 году, наверное, последним добрался до Чехословакии Эгон Эрвин Киш. Он прибыл из Мексики, привез с собой Андре Симона, мы с Винцеком Нечасом{238} после восьмилетней разлуки встречали его на Рузыньском аэродроме.
Из-под мексиканской широкополой шляпы с болью смотрели на нас печальные усталые глаза: в нацистских лагерях смерти, в газовых камерах погибло большинство его близких друзей.
После войны прошел год, розовая дымка беззаботного оптимизма заметно поблекла. Речь Черчилля в Фултоне внесла новый тон в послевоенные отношения между странами, подчеркнув, что победители гитлеровской Германии относятся к двум непримиримым лагерям, и положила начало новым конфликтам. Это время было названо «периодом холодной войны»…
Как и все мы, Эгон Эрвин Киш хотел вернуться к тому, что составляло его внутренний мир, к тому, что он утратил, когда вынужден был покинуть свой родной старопражский дом «У двух золотых медведей». За то время, что мы не виделись, он сильно сдал, на него наложила свой отпечаток война. Но, как и прежде, вернувшись из поездок домой в Прагу, он радовался встрече, как корабль, который после океанских широт причаливает к родной гавани.
Расцвели каштаны, и Прага снова была прекрасна. В парках золотым дождем сверкали на солнце форзиции, и, стоя под старыми деревьями, ты снова чувствовал себя счастливым. Несмотря на все сложности и трудности жизни, дышалось легко и свободно. Прошел густой майский дождь, намочив стены, на которых постепенно бледнели немецкие надписи военных лет: «Ins Freie!» – «К свободе!»
В молодости Киш отличался бурным темпераментом. Неистовый характер постоянно побуждал его исследовать самые темные стороны жизни, чтобы понять ее смысл. Вижу – вот он сидит у себя в доме «У двух золотых медведей», беспрерывно курит и строчит свои оригинальные, несколько вычурные статьи, которые не могли скрыть сжигавшее его внутреннее беспокойство, неуемную непоседливость и стремление непременно попасть туда, где что-то происходит.
Как и молодого Горького, Киша интересовала жизнь людей, оказавшихся на дне. Он принимал близко к сердцу исковерканные судьбы изгоев общества, судьбы добрых, хороших, порядочных, но несчастных людей, чьи недуги общество способно было врачевать лишь с помощью тюрем, полиции и судов. Киш ликовал, когда видел, что отчаявшийся, презираемый богачами отщепенец имеет гордость, честь и способен переносить гонения и нищету, но не унижение. Киш верил, что в этих людях таится неукротимая бунтарская сила. Со временем эта сила превратилась в бушующий вулкан, извергающий огонь и лаву на весь старый мир, и, когда такие неистовые силы приходили в движение, Киш был счастлив, как никто другой. Ведь на его глазах происходили интереснейшие события. Он умел описывать, анализировать и объяснять их. Делал он это блестяще, мастерски, с юмором, с неистощимым увлечением и предельной добросовестностью. Киш вернулся домой автором прославленных книг. Он собирался продолжать писать, однако никто не в состоянии сделать нечто свыше своих сил и возможностей. Наступает момент, когда человек это осознает; понял это и Киш.




























