Текст книги "«Иду на красный свет!»"
Автор книги: Йозеф Рыбак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Я написал статьи о новой архитектуре, о гладко-утилитарных строениях Райта, о Корбюзье, о новой строительной эстетике, высмеивал пряничные домики Душана Юрковича{121}. Я сделался поклонником Адольфа Лоса{122}, ратовал за модернизированную культуру быта. В то же время я облазил жалкие жилища под братиславским Градом, настоящие берлоги, вонючие, как самая отвратительная сточная канава, наблюдал, как живут рабочие в экономиях нитранской округи. Мне казалось, что дома должны быть стройными и устремляться к небу, а не напоминать деформированные парковые деревья, подстриженные в стиле Людовика XIV.
Я познакомился с кысуцким врачом Иваном Галеком{123}, сыном поэта, автора «Вечерних песен». Благородный человек, бескорыстно служивший людям, Галек написал книжку о прошлом Кысуц. Но в этих краях мало что изменилось, и нищета осталась прежней, как и тридцать лет назад.
Кто не видел Словакию и ее отчаянную бедность, Словакию, жаждущую счастья и работы, тот не поймет ни Илемницкого, ни Франё Краля. Карел Чапек писал, что задача литературы – не протестовать, а славить жизнь. Но кто задумывается, откуда черпают свой материал словацкие писатели?
У Франё Краля было резко очерченное худое лицо. Зачесанные назад волосы то и дело падали на лоб. Его длинные беспокойные руки были постоянно настороже, словно хотели кому-то пригрозить или кого-то обнять. Рядом с ним человек всегда чувствовал себя хорошо. Казалось, он всего себя раздает без остатка; его чуткая душа, близко принимавшая чужие беды, была раскрыта людям. Все, что происходило вокруг, кровно затрагивало Краля. Держался он просто, естественно, излучая открытый, искренний задор, непоколебимый оптимизм. Они с Илемницким были чем-то схожи, оба сохранили в себе что-то от деревни, их поведение было небудничным, этим они выделялись среди заурядных скучающих представителей литературных кругов. Оба чуждые иронии, откровенному или наигранному цинизму, они уважали умных людей и прислушивались к их мнению. Восторженно воспринимали значительные события.
Впервые я увидел Краля в словацких горах, в Завадке{124}. Его привел к нам Илемницкий, они вместе отдыхали на деревенском курорте в Буякове и, разузнав, где находится наш бивуак, приехали сюда. Краль – худой, долговязый, Илемницкий – небольшого роста, коренастый, рядом они выглядели как знаменитые кинокомики Пат и Паташон{125}. Оба сельские учителя, оба начинающие писатели. Краль печатал тогда свои стихи под псевдонимом Ф. К. Смречанский.
Они с Илемницким были неразлучны. Нечасто встречаются художники, чья дружба так плодотворно влияет на их творчество и внутреннее совершенствование. Неожиданная смерть Илемницкого в 1949 году настолько потрясла Краля, что от этого потрясения он так и не оправился.
В одном из последних писем ко мне, когда Краль с трудом преодолевал прогрессирующую, подтачивавшую его болезнь легких и сердца и уже не мог всерьез заниматься литературой, он признавался, что при всем том значительном и радостном, что видит вокруг и что дает ему силы жить и желание принять участие в общей работе, ему ужасно недостает друга, который понимал бы его так же, как когда-то Илемницкий.
Не сочтите это сентиментальностью. Краль был человеком, весь огонь своего сердца отдававшим другим людям. Люди, подобные ему, жили интенсивной общественной жизнью и даже свою личную жизнь не умели строить изолированно от дел общества и не признавали ничего, что, так или иначе, могло быть проявлением эгоизма. Безраздельно посвятив себя служению людям, они и сами испытывали потребность в тепле человеческой дружбы.
Краль не раз вспоминал свое детство и юность, первые литературные опыты. Почти во всех его книгах, будь то рассказы для детей или основные его произведения, – везде мы находим автобиографические черты. Его жизнь сама по себе была волнующей, как роман.
Он родился в Америке, куда семья переселилась в поисках работы: родной Липтовский край не мог их прокормить. Отец устроился рабочим на металлургический завод, но его заработка не хватало на семью. Мать с детьми вернулась на родину, и старшие сыновья вместе с ней стали зарабатывать на хлеб. Шестилетний Франё пас скотину, в школьном возрасте работал на стройке, обучался плотницкому делу. В свободные минуты он читал книги, которые открывали ему мир. А чего стоило ему преодолеть непонимание домашних и убедить их отпустить его учиться в городскую школу! И сколько сил и энергии приложил он, чтобы попасть в учительский институт! Студентом нанимался в каникулы работать каменщиком. Учебу он закончил с подорванным здоровьем.
Поразительно, сколько внутренней силы было в этом молодом человеке, боровшемся с тяжелым недугом. Он не отступил от своих целей, работая учителем в самых глухих уголках, куда б его ни направляли. Во время второй мировой войны при клерикально-фашистском режиме его уволили, отправили на пенсию.
В первом своем романе, «Тернистый путь», Краль стремился показать, как иные моменты круто меняют жизнь крестьянства, которое до того представляло собой несознательную, тупо подчинявшуюся своей судьбе массу, так не изображали народ в литературе до него. В романе Краля народ ощутил силу сплоченного коллектива, обрел классовое сознание. Образцом для писателя стал роман Горького «Мать». Бунтарский дух этого произведения явственно ощущается с первых страниц «Тернистого пути». Отдельные судьбы здесь лишь намечены и не разработаны детально – автор понимал, что от него ждут слова, которое нужно сказать вовремя.
Из всех своих книг Франё Краль особенно любил «Тернистый путь». Это было его первое значительное произведение, и он очень гордился, что книга была принята так взволнованно.
Однажды он пришел после каникул в «Боон» и радостно сообщил нам, что закончил роман. Мы посмотрели на него с недоверием. Когда же он добавил, что написал его за три месяца, мы отнеслись к его сообщению и вовсе скептически. Тем не менее получилась хорошая книга, ведь именно это, а не другое произведение бурно нарушило безмятежное течение словацкой литературной жизни.
* * *
Из меня самого художник не получился, но среди художников и скульпторов у меня было немало знакомых. Оценивая в своих статьях их работы, я порой оказывался небеспристрастным. Увлеченный тем, что мне казалось новым в искусстве, я не знал снисхождения ко всему, что хоть намеком отдавало венским академизмом, мюнхенской или будапештской школой. Так же непримиримо относился я и к явному натурализму. Кроме Фуллы и Галанды, я признавал только Янко Алекси и Базовского, под влиянием Бенки{126} увлекавшихся в ту пору поэтически трогательными образами народного творчества. Но у Бенки это получалось суровей, палитра его была ярче и эмоционально сочнее. Мне не очень нравились художники вроде Андяла и Гверка{127}, занимавшие умеренную позицию между двумя крайностями, одну из которых представляли Фулла с Галандой, а другую Вотруба и Маллы{128}. А словацкая скульптура, связанная с именами Мотошки, Майерского, Игриского и Поспишила{129}, казалась мне стреноженной условностями и лишенной какого бы то ни было размаха.
У нас до сих пор не получила заслуженной оценки деятельность братиславской Школы художественных ремесел, которая под руководством Йозефа Выдры{130} и благодаря Антонину Горейшу{131} стала училищем, которому могла позавидовать и Прага. Она не была школой в общепринятом смысле слова. В Словакии ее называли «Баухауз»{132}, потому что немецкая экспериментальная школа строительства и художественного конструирования в Дессау своим боевым духом и поистине современным пониманием воспитательной работы с художниками имела много общего с нашей школой. Для работы в школе Горейш нашел молодых энтузиастов, художников с передовыми взглядами и хорошим художественным вкусом. Тут преподавали Галанда и Фулла, курс фотографии вел Яромир Функе, типографскому делу обучал Зденек Россман, а росписи по текстилю – Франтишек Малы{133}. Школа приглашала читать лекции опытных специалистов в разных отраслях. Тут выступали Ян Чихольд, Мохой-Надь, Карел Тайге, Ладислав Сутнар, Ханнес Мейер{134} и уж не помню кто еще.
Школа претворяла в жизнь новые устремления, определившие решительные перемены в понимании искусства в Словакии; средоточием этих новых устремлений был руководимый Горейшем отдел Торговой палаты. По пражскому образцу Горейш основал Союз чехословацкого прикладного творчества, который пропагандировал современный стиль в производстве промышленных товаров; в нем и в Школе художественных ремесел он собрал ведущих словацких архитекторов, художников, работавших в промышленности, народных умельцев, привлек, например, Костку. Привлекал он работников завода «Сандрик»{135}, керамических мастерских в Модре, стекольных в Ледницком Ровном, «Детвы»{136} и других. После первой выставки союза в «Умелецкой беседе словенской» Горейш уговорил меня уйти из Управления помощи пострадавшим от войны и стать секретарем союза.
Годы работы в Союзе чехословацкого прикладного творчества представляются мне самыми замечательными в моей жизни. Я занимался теперь не только литературой, но и искусством. Нельзя сказать, что для меня это было внове. Живопись давно увлекала меня, но только теперь я смог посвятить себя интересной работе, связанной с искусством. Передо мной открылся новый мир, куда более просторный и широкий, чем в Управлении помощи пострадавшим от войны. Впервые побывал я в Вене. И Прага уже не казалась мне такой далекой, как прежде.
В Братиславе доктор Горейш основал два журнала: – «Словенска графиа» и «Нова Братислава»; первый издавала типография, также называвшаяся «Словенска графиа»; в этом журнале мы высказывали свои взгляды на типографское дело. До этого в Словакии не приходилось говорить ни о какой современной полиграфии. Шрифты в типографиях устарели, в начертании литер преобладала традиционная манера. Это ощущалось и в графическом оформлении книг. Позже словацкие книги выпускал пражский издатель Мазач, но и в его продукции сказывался консерватизм, не исключая рисованных переплетов Мартина Бенки. Фотомонтажи, которые мы с Эдуардом Урксом сделали для книг Рида и Синклера, произвели переворот. Неважно, что технически они были исполнены наивно и неумело. Зато в них утверждалось новое понимание книжной графики, как в оформлении ежегодных альманахов коммунистической партии, которые тоже делал я, да и в первых номерах «Дава», когда он был еще литературным журналом.
В новом духе сделал я и несколько книжных обложек, оформив их чисто типографскими средствами, например книгу Горвата «Виза в Европу» и две книги Поничана – «Ангара» и «Вечерние огни». Особенно мне удался один фотомонтаж – обложка книги Эренбурга «Единый фронт», выпущенной на словацком языке прешовским издательством «Паллас».
Большинство статей в журнал «Словенска графиа» мы писали с Горейшем, я наглядно демонстрировал, какие чудеса можно делать с помощью одних лишь наборных средств; тогда были модны всевозможные линии, кружочки, четырехугольники и тому подобные геометрические декоративные элементы.
«Нова Братислава» – это был журнал иного типа. Его выпускали в отличном графическом оформлении Россмана, с прекрасными фотографиями Функе. Большая часть материалов журнала посвящалась урбанизму и новой архитектуре.
Вспоминая о пионерском периоде словацкой книжной графики и типографского дела, не могу не отметить работ Людевита Фуллы, а также первую книгу стихов Лацо Новомеского, обложку которой сделали Владо Клементис и художник Ярослав Яреш{137}. Наши начинания хорошо принимали типографы. Взять хотя бы одного из них, доброго приятеля, товарища Лабуду, погибшего позже в нацистской тюрьме.
* * *
Говоря о создании «Дава», непременно вспоминают Завадку. Там в двадцать пятом году впервые сошлись основатели группы – Клементис, Уркс, Илемницкий и Светлик. Они разбили в лесу лагерь, в часе ходьбы от деревни, на берегу бурного горного потока, где в изобилии водилась форель.
От лесного управления в Завадке вверх в горы курсировал по узкоколейке паровозик, свозивший к лесопилке тяжелые стволы. Неподалеку от лагеря находилась охотничья избушка «Клатно», где можно было купить молоко. Туда вела крутая лесная дорога, по ней лесорубы ходили на работу и возвращались домой в деревню.
Завадку открыл, скорее всего, Владо Клементис. Его родной Тисовец находился неподалеку отсюда, и он исходил все эти места вдоль и поперек до самого Муранского замка и Кралёвой Голи. Это и в самом деле был глухой уголок. Кроме лесорубов, тут не встретить было ни живой души, разве что медведя, да и то если повезет. В здешних местах жило их несколько, но увидеть медведей было непросто: они избегали людей и прятались в труднодоступные чащобы, куда их загоняла наступающая цивилизация, пусть и весьма примитивная в здешнем ее виде.
В деревне было две корчмы. Одну держал еврей, другую – торговец Гавалец. В той и другой продавалась паленка, способная довести до буйства. Учитывая этот факт, оба корчмаря отгородились от посетителей деревянной решеткой из частых вертикальных реек до самого потолка, в которой было проделано оконце. Если после возлияний страсти чересчур накалялись и глаза у мужиков начинали недобро сверкать, оконце закрывалось, и уж тогда не получить было ни капли. По эту сторону решетки посетители могли вести себя по собственному усмотрению, скажем, ломать столы и стулья. Потом корчмарь все равно высчитывал у виновников за весь причиненный ущерб. Завадка нередко пила с горя. Случалось, стояла лесопилка, не валили лес, тогда спичку и ту приходилось расщеплять пополам. Или когда бастовали. В безработицу сюда вереницей тянулись судебные исполнители, их выгоняли из деревни цепами и косами, а затем непокорных угрюмых бунтарей уводили жандармы в быстрицкий окружной суд.
У Гавальца мы покупали хлеб, картошку, соль, овечий сыр, колбасу, иногда – баранину и готовили плов. Ходили мы к нему раз в три дня, главным образом за хлебом, которого съедали много. Кроме хлеба, основной нашей пищей было молоко из клатновского охотничьего домика.
В первое же лето в Завадке я очень сблизился с Эдуардом Урксом, которого до этого видел лишь мельком. Поначалу он казался мне замкнутым и язвительным, темные колючие глаза его насмешливо поблескивали. Но это было первое впечатление. Уркс, отличный товарищ, человек добрый и легко уязвимый, свою мягкость пытался иногда прятать за сарказмом.
Что формирует человека и определяет его жизненный путь? Случайности? Почему человек стал писателем, журналистом, политиком, когда с таким же успехом он мог стать юристом, ученым, инженером и кем угодно еще? Мы метались в поисках себя, а Уркс – уже сложившаяся личность – отличался способностью творчески и философски мыслить. Талантливый прозаик, проницательный и тонкий литературный критик, публицист, журналист, философ. Достаточно вспомнить его остроумные лирические рассказы, подписанные псевдонимом М. Ц. Бисс, суждения о книгах, с которыми, может быть, необязательно было соглашаться, но они свидетельствовали о твердых убеждениях компетентного знатока литературы, для которого никогда нет ничего безразличного. Поражала философская эрудиция Уркса – ведь он не закончил курс, расстался с литературой, забросил науку и отправился бороться за счастье народа как редактор «Правды» – газеты словацких коммунистов.
* * *
Мне нередко приходилось слышать: «Не будь олухом, не принимай все так близко к сердцу». Видно, я родился на другой планете. При всем своем сумасбродстве я принимал близко к сердцу все, что только можно было, а было всего немало. Волнение за близких, за людей вокруг, за судьбы мира. Даже когда я смеялся и шутил, где-то глубоко во мне сидела тревога, как бывает, когда человек надышится светильным газом – пока вытравится он из легких, пройдет не меньше года. Таким представлялся мне неустойчивый характер жизни после мировой войны, стабильный не более, чем Версальский мир.
Мне очень хотелось поделиться своими мыслями, но не хватало опыта – я не умел изложить их на бумаге, не знал, какую выбрать форму, какие слова.
Я попробовал учиться мастерству у сложившихся писателей, но ведь каждый из них прожил свою жизнь, не похожую на мою. У одних она была богаче, насыщеннее событиями, они писали с поразительной уверенностью и знанием дела о встреченных ими людях, делали их героями своих книг. Жизнь других была устроенней, хотя беднее событиями, чем моя, но они сумели развить свое воображение. Я не был уверен, что моя внутренняя жизнь представляет интерес для других, писать об этом казалось нескромным. Выходило столько замечательных книг! Я же с трудом мог накропать стишок. Но в один прекрасный день я все же отважился взяться за прозу – и словно пустился в путь с завязанными глазами, Я понятия не имел о композиции, не знал, как избежать других подводных камней писательского ремесла. Поднаторев немножко в поэзии, вы принимаетесь за прозу – и словно с крутого утеса бросаетесь в волны отчаяния. Средства, которыми вы владеете и которые уместны в поэзии, например сжатость формы, в прозе вдруг оборачиваются невыразительной банальностью: «Встал, улыбнулся, вышел вперед и воскликнул… Отломил хлеба, снял рубашку, заложил руки за спину…» У меня немало оказалось таких фраз, и я принялся их вычеркивать; книжка становилась все тоньше и тоньше. Ничего в ней не раскрывалось глубоко, только намечалось. Но за скупыми строками уже тогда крылся страх, еще не осознанный всеобщий страх. Рубили лес, строили полигоны. Не успели народы перевести дух, забыть о прошедшей войне, как новая война стучалась в дверь.
Вот строки из этой книги:
«Жизнь – совсем не то, что роман.
В романе действие спрессовано в цельные, законченные главы, оно течет плавно, будто реки по равнине.
У нас, правда, нет равнин.
Зато есть горы – лесистые и голубые, протянувшиеся с запада на восток.
Реки наши – дикие и стремительные, с Шумавских гор приносят они в долины запах леса и одиночества.
Леса – мужественные, смолистые и суровые, они переваливают через горы, будто стада диких слонов.
Какая может быть жизнь в этих удивительных местах?
Печально шумят реки.
И ветер исхлестывает неспокойные судьбы людей».
Получилась лирическая деревенская проза, рассказ о лесе и лесорубах. Друзья были разочарованы. О лесе писали Ян Врба и Карел Клостерман{138}, далекие от современного мира. А я ведь кричал вместе с остальными: «Старый роман умер, да здравствует новый роман!» И кое-что знал о послевоенном кризисе романа; углублению этого кризиса способствовали дадаисты, лефовцы, конструктивисты и прочие «попутчики». Все журналисты писали только об этом. С большим удовольствием прочитал я «Голый год» Пильняка, «Фальшивомонетчики» Жида, «Трест Д. Е.» Эренбурга, «Холеру» Стоянова, «Поля пахоты и войны» Ванчуры, «Дину» Карела Конрада{139} и «Огонь» Барбюса. Но писать я мог лишь о своем, о том, чем я жил. О благоухающей весенними запахами земле, о тенистых лесах, о суровых мужественных лесорубах, о тяжком труде, о людях, работающих в поте лица, о теплых ночах, когда зажигаются звезды над израненной землей. О грустных далях, о печальной действительности… О том, как шумят реки, как позвякивает, зацепляя камешки, лемех плуга, и что горе всего ближе слово горе.
Критики моего опуса писали что-то о Тургеневе и о «новорусском» влиянии, об обостренной восприимчивости, о любви к родному краю, но также – о буре в стакане воды. Уж чего-чего, а бури в стакане воды я не устраивал! Необъективная критика меня задела. Я тоже писал критические статьи, и, возможно, на меня обижались. Но я никогда не находил удовольствия в том, чтобы кого-то оскорбить, предвзято осудить и вообще позволять себе издевательские выпады. Злопыхательские статьи я с отвращением откладывал в сторону, как и статейки, по которым сразу было видно, что авторы их только-только учатся писать, не знают ни жизни, ни литературы, а те, против кого направлены их рецензии, – подопытные кролики, на которых начинающие критики оттачивают зубы.
Читая эти статейки, я невольно вспоминал сценки времен моего детства в родном городке: на ступеньках постамента статуи девы Марии, подремывая, сидят со своим скарбом – железками, проволокой и мышеловками – старые жестянщики в ожидании, пока их позовут оплести проволокой треснувший горшок или запаять чугунок. Из дверей своего заведения, расположенного напротив, в здании общинной ссудной кассы, жестянщиков разглядывает парикмахер пан Ганзлик и по понедельникам, когда клиентов негусто, посылает ученика, чтоб тот привел кого-нибудь из стариков и поучился на нем обращению с бритвой. Бедняга, на которого падал жребий, поддавался уговорам, так как не в силах был отказаться от дарового бритья. Побывав в парикмахерской, жестянщик становился совсем другим человеком, он утрачивал облик, потому что запущенная, тронутая сединой щетина как-то больше шла старику. Его вынужденная и притом живописная неопрятность выглядела естественно; в этой бедности было свое достоинство и какая-то своеобразная босяцкая красота. Из парикмахерской же выходило жалкое создание, изрезанное и окровавленное. Увидев свое отражение в зеркале, он наверняка расплакался бы. Его сотоварищи прикрывали веки, притворяясь, будто ничего не замечают. А он чувствовал себя смертельно оскорбленным.
В литературе не всякому быть Львом Толстым или Гёте, но свое лицо надо иметь каждому.
Помню фотомонтаж Ивана Галека «Уход Толстого», опубликованный в «Даве». Березовая роща, огромные деревья, лесная поляна, заросшая травой дорога, и на ней едва заметна сутулая фигура человека в белой рубахе, уходящего вдаль. Разительный и незабываемый контраст между величием природы и человеком. Обычные мерки казались неуместными.
Толстой!
Уходящий Толстой.
Человек будто песчинка. И такой гигант! Величественнее вековых деревьев.
* * *
…Я тоже полюбил Братиславу, но произошло это не сразу. Мое отношение к ней складывалось годами, когда я ходил по ее улицам и мостовым, где безвозвратно затихали шаги моей юности… Одиннадцать лет я дышал ее воздухом, и годы, прожитые в Братиславе и давно ушедшие, до сих пор в моей памяти – как живые.
Тогда все было в состоянии становления, еще не остывшее, не сложившееся. Новая жизнь, рождавшаяся в невероятных муках, пробивалась к солнцу, и ее восторженно приветствовало новое поколение. Все старое и враждебное имело в своем распоряжении власть, силу, деньги. Все молодое – энтузиазм и яростное желание драться. Молодость не боялась подвергать себя испытаниям, сносить удары, терпеть поражения.
Те, кто время от времени пытаются утверждать, будто культура и искусство развиваются согласно своим собственным законам и независимы от общественных процессов, явно никогда в жизни не испробовали на себе захватывающей силы этих процессов.
В первые годы после войны положение словацкого народа определяло характер и всей его культурной жизни. Антагонистические силы обретали в искусстве свое адекватное воплощение. Искусство и литература отражали действительность той поры. Они шли рука об руку и расходились, вместе завоевывали для себя общую базу или выступали друг против друга, объединенные благодаря завоеванным ценностям и расходясь из-за углубившихся непреодолимых разногласий.
Я знал многих поэтов старшего поколения – Мартина Разуса, Владимира Роя и Штефана Крчмеры, прозаиков – Кветослава Урбановича, Эло Шандора, Яна Грушовского, Гронского и Голеци, с большим уважением относился к литературоведу Франтишеку Вотрубе{140}. Но сердце мое принадлежало тому новому, что заговорило новым поэтическим языком, стало выражением новых веяний в искусстве, к ним обращались надежды простых людей. Мы оказались в трудных условиях, которые никак не устраивали нас. В общественной жизни наблюдалась большая разобщенность; разделение по политическим и религиозным принципам. Так выглядела на деле искусственная концепция единого чехословацкого народа{141}, обособленный автономизм; и на этом фоне четко выделялась тенденция коммунистов объединить прогрессивные силы обоих народов и национальных меньшинств, населявших Словакию. В Словакии соперничали католицизм и лютеранство, старая мартинская культурная традиция и масариковский реализм{142}.

Карикатура на Лацо Новомеского.
На страницах журналов велись всевозможные бесплодные дискуссии, немало крови всем попортил тезис о том, будто не существует самостоятельного словацкого языка, следовательно, и словацкой нации. Сторонники автономизма злорадствовали, но представители прогрессивных направлений с возмущением отвергали подобные измышления. Лацо Новомеский написал тогда брошюру «Маркс и словацкая нация». Велись нескончаемые споры о положении Словацкого национального театра, о развитии словацкой техники, базой для которой предстояло стать Кошицам, о традиции и модернизме и о том, откуда берет начало история Словакии. На повестке дня стояли многие жгучие проблемы, но для их решения недоставало средств и доброй воли. Словацкие писатели сетовали, что в Чехии не читают словацких книг. Выставки словацкого искусства, прошедшие в Праге, можно было сосчитать по пальцам.
Весомый вклад в урегулирование этих споров внесло пражское издательство «Дружстевни праце»{143}, издавшее на словацком языке роман «Поле невспаханное» Петра Илемницкого, «Тернистый путь» Франё Краля и «Туман на рассвете» Мило Урбана. Вместе со стихами Лацо Новомеского, близкими по духу молодой чешский поэзии, «Дружстевни праце» представило эти произведения на суд читателей. Такое многообещающее начинание свидетельствовало об углублении интереса к словацкой культуре. Роман Петра Илемницкого вышел вскоре на немецком и датском языках. Вышел по-немецки и «Живой бич» Мило Урбана. Большая заслуга в этом принадлежала Ф. К. Вайскопфу, давно сотрудничавшему с берлинским издательством «Малик». А Вайскопф взялся за это в свою очередь благодаря Клементису, с которым дружил.
«Дружстевни праце» открыло в Братиславе свой филиал, и тут повеяло бунтарским духом этого прогрессивного издательства, которое представлял энергичный Вацлав Полачек, ставший восторженным почитателем всего словацкого.
В Пештяны приехал лечиться Ф. К. Шальда и с тех пор, особенно после встречи с Клементисом, стал живо интересоваться словацкой литературой.
Теперь вопросам словацкой культуры больше внимания уделяли и журналы. Белградский «Нолит» опубликовал мою статью о молодой словацкой поэзии. Книги Краля вызвали интерес в Советском Союзе. «Кмен»{144}, «Розправы Авентина» и «Творба» во главе с Фучиком просили меня регулярно присылать им информации о культурной жизни Братиславы. «Народни освобозени»{145}, имевшее в Братиславе собственного корреспондента, немного ворчливого, но в общем жизнерадостного Иеронима Голечека{146}, завело постоянную рубрику о словацкой культуре, для которой писал Даниэль Окали.
Фучик передавал из Праги: «Пришли еще что-нибудь, и поскорее».
Лед безразличия к словацкой культурной жизни тронулся. Способствовал этому Илья Эренбург. Его очерки о Словакии читали в Париже и в Москве. Для «Дава» писали и чешские авторы. О Словакии знали Ромен Роллан, Барбюс, Горький, Людвиг Ренн{147}.
От Праги до Братиславы словно стало ближе. К тому же наладилось воздушное сообщение. Среди пассажиров первого рейса был и я. На трассе курсировали старые австрийские самолеты типа «Бранденбург». Рейсы совершались без штурмана, в самолете сидели пилот и два пассажира, в кабину забирались сверху по приставной лесенке; когда вы усаживались, над вами закрывали капот.
В Словакии побывал С. К. Нейман и написал о ней книгу репортажей{148}. Несколько прекрасных стихотворений о Словакии написал Йозеф Гора. На сцене Словацкого национального театра пожинали лавры чешские актеры: драматические – Ян Пивец, Владимир Лераус, Иржи Догнал, Франтишек Вноучек и Люба Германова, а в опере – Марта Красова и Бронислав Хорович{149}.
В один прекрасный день в Братиславе появился Юлиус Фучик. Ему предстояло отбыть до конца срок действительной службы в армии. Он призывался и раньше, но его отправили домой: как коммунист, редактор газеты «Руде право» и «Творбы», он не мог прийтись ко двору в школе офицеров запаса, куда был определен. Тогда врачу предстояло признать его непригодным к прохождению службы, хотя призывная комиссия не обнаружила никаких изъянов – ни туберкулеза, ни болезни сердца. Его отправили обратно в полк, он перебрался в Глоговец, а оттуда отбыл во внеочередной отпуск. Сейчас его призвали снова, в прежний полк, стоявший в Тренчине. В первый же день он отпросился съездить в Братиславу. Впрочем, начальство не очень-то и торопилось надевать на него военную форму.
И вот мы сидим с ним в «Редуте» и потешаемся над его военной карьерой.
В Тренчине Фучик не задержался. Две недели прослонявшись по казарменному двору, он получил приказ: дослужить срок в Праге, в казармах Штефаника. Было Фучику почти тридцать лет.
Я уже писал о сектантских тенденциях, мешавших нам порой общаться с людьми иных политических убеждений, даже если это были честные люди и сотрудничество с ними принесло бы пользу делу. Головы у нас были горячие, жизнь казалась ужасно простой, и мы воспринимали ее чересчур прямолинейно. Со временем наш взгляд на вещи сделался более трезвым. Стала очевидной необходимость вести политическую и культурную работу в более широких масштабах. Большую роль сыграла позиция в этом вопросе Клементиса, его ведущее положение в «Даве», популярность в среде передовой словацкой интеллигенции. По инициативе Клементиса в Братиславе было образовано отделение Общества экономического и культурного сближения с новой Россией, и нам удалось собрать около себя много сочувствующих, хотя они и не были коммунистами. Назову хотя бы Душана Маковицкого и Э. Б. Лукача, Т. Й. Гашпара, А. Мраза{150}.
Энтузиастом общества стал Ян Тварожек, владелец ликерной фабрички в Братиславе, всемерно поддерживавший нас. Это был словацкий Морозов, живое свидетельство того, как старые славянофильские симпатии к России в новых условиях трансформировались в искреннее и горячее отношение к Советскому Союзу. О чем бы мы ни просили его, он, как мог, всегда с готовностью помогал нам.
Однажды я и Поничан ездили на его машине к бастующим батракам и сельскохозяйственным рабочим в трнавскую округу. Нам надо было написать об этом для «Дава», и Ян Тварожек возил нас в самое пекло. Мы собирали факты, старались своими глазами увидеть и узнать, как живут работающие в экономиях, как оплачивается их труд.
– Как живем? Заходите, посмотрите, – пригласила нас жена батрака и привела в убогое жилище, комнатку размером не более четырех квадратных метров, с кирпичным полом. Деревянный потолок прогнил, видно протекала крыша. – Тут и спим все пятеро, тут же и варю. От тараканов и мышей спасу нет.




























