Текст книги "«Иду на красный свет!»"
Автор книги: Йозеф Рыбак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
Гул под землей нарастает глубинный,
землю колеблет раскатистый гром.
Чудится, что через взгорья, равнины
к далям распахнутым, за окоём
тысячи диких коней пролетают…[3]
Я не знаю, кто из наших поэтов, кроме Яна Рокиты, в те годы так живо и непосредственно откликнулся на события в России:
Идущим толпам – ни конца, ни края,
их не сдержать, им вешний слышен зов.
Как будто это реки, лед ломая,
выходят с ревом волн из берегов[4].
Напомню еще заключительные стихи из поэмы «10 октября 1905»:
Лица шагающих закаменели.
Толпы идут, в их молчанье – гроза,
пальцы – в кулак, и к намеченной цели
строгие устремлены глаза.
Это безмолвие силою ярой
жарче огня и морозов грозней.
Видите? – Мир отметается старый
красными стягами завтрашних дней[5].
Со стороны Нерудовой улицы от дома тянулась высокая и длинная стена, за нею – сад и довольно просторный, вымощенный камнем квадратный двор. Во дворе стояла колонка, из которой брали воду, росли два дерева грецкого ореха, а к задней стене дома, окаймленной длинным грязно-желтым балконом, лепилось множество пристроек с квартирами, сдававшимися внаем.
В воскресные дни по улице с утра тянулись вереницы жителей близлежащих деревень. Сначала они отправлялись в костел, а потом за покупками в лавки. Путь их лежал мимо нашего дома, и отец, встав пораньше, всегда выстраивал во дворе высокие пирамиды разных плетеных корзин и кошелок и настежь распахивал огромные ворота. Во дворе становилось оживленно, как на ярмарке. Крестьянки и крестьяне останавливались, заходили во двор, присматривались к товару, и уж тут-то отец пускал в ход все свое умение, чтобы они выбрали хоть что-нибудь. Надо было обладать ловкостью и терпением – ведь иногда из-за нескольких крейцеров торг длился чуть ли не четверть часа.
Квартиранты в доме постоянно менялись. Пожалуй, только наша семья оставалась в нем до тех пор, пока Райнер не продал его Яришу, богатому владельцу фабрики готового платья; Яриш тотчас отказал нам в квартире.
Дом был по-своему привлекателен, в разное время года по-разному. Летом в саду созревали тяжелые маслянистые груши. И когда иная падала близ забора, так что ее удавалось подцепить палкой, – то-то было удовольствие съесть такую вкусную, сочную и ароматную грушу!
Зимой дом выглядел как в сказке. Кругом него деревья в инее, колонка замерзала, и с крана свисали искрившиеся на солнце сосульки. Во дворе можно было и кататься на санках, и лепить снежных баб. Запыхавшиеся и раскрасневшиеся, мы врывались в комнаты, где нас обдавало приятным теплом. Впрочем, у нас не слишком-то топили, чтобы не пересыхали прутья, которые отцу приходилось постоянно смачивать водой. Высыхая, они плохо гнулись и ломались. Проголодавшись, мы чувствовали себя на верху блаженства, когда мать отрезала каждому из нас по большому куску хлеба. Тогда уже не оставалось желать ничего другого, кроме глотка воды.
Не менее чудесными были и зимние улицы. Повсюду лежал чистый снег. Сани легко скользили, весело звенели бубенчики на дугах у лошадей. На площади тепло укутанные торговки жарили каштаны в маленьких жаровнях. Пара каштанов стоила крейцер. Они приятно согревали руки, а то и обжигали. Тогда их приходилось перекидывать с ладони на ладонь. Но ради горячего лакомства можно было вытерпеть и не такое.
Зимой рано смеркалось. Но постепенно дни становились длиннее. Зима уходила, и в один прекрасный день мать, вернувшись со двора, сказала:
– А вы небось и не заметили – скворцы прилетели!
Наступала пора новых игр: мы запускали юлу, катали шарики. Ну а если у кого-то заводился оловянный шарик, то это становилось предметом всеобщей зависти. Весной в саду у Райнеров все цвело. Сначала зацветали груши, потом яблони. Мы рано начинали бегать босиком, часто ходили на речку.
Осенью во дворе завывал ветер и, налетая вихрем, срывал с деревьев орехи. Они разбивались о мостовую, мы собирали их.
Круглый год во дворе толкался всякий бродячий люд. Заходили странники, точильщики, музыканты, лоточники, мелкие воришки, цыганки-гадалки, а также сезонные рабочие, кочевавшие по городам и деревням в поисках работы и умевшие рассказывать занятные истории.
В ту пору много говорили о комете Галлея, о затмении Солнца и гибели «Титаника», наскочившего на огромную льдину и потонувшего всего за какой-нибудь час, о музыкантах, которые играли до тех пор, пока над гибнувшим кораблем не сомкнулись волны.
Тогда же во дворе объявился какой-то человек, утверждавший, что в 1917 году наступит конец света.
Мысль об этом не давала мне покоя ни днем ни ночью. Я даже спать перестал. И живо представлял себе, как однажды буду идти по улице, например возвращаясь из школы, и вдруг ни с того ни с сего по небу начнут летать ангелы и трубить в длинные пастушьи трубы, а мы внизу, на земле, начнем расходиться направо и налево, как об этом сказано в Священном писании, и мне уже не надо будет готовить домашние уроки на завтра. На одной стороне останутся грешники, на другой – праведники. И все мы с нетерпением будем ждать, что же произойдет дальше. А что произойдет дальше, я не мог себе представить – для этого мне явно не хватало фантазии.
Ничто не сравнится с детской наблюдательностью. Все, что было в детстве, я помню как сейчас. Я помню приятные и дурные запахи, краски и звуки, голоса и лица людей, с которыми приходилось встречаться.
Я помню едкий запах серы. Отец жег ее в старом баке, над которым ставил корзины и корзиночки, плотно укрывая их сверху парусиной, чтобы серный дым выбелил их до цвета слоновой кости. Мне помнится чистый и прохладный запах свежевымытого пола. По субботам мать скребла его щеткой, а мы бегали по нему босыми ногами. До сих пор сохранился в моей памяти запах сухой пакли и морской травы, с которыми возился во дворе обивщик пан Мразек. Я помню самые различные запахи цветов, аромат вянущих листьев, запах дымящей печки, когда ее никак не удавалось растопить. Помню запахи военных шинелей, сладкий аромат мельниц и душистых трав. Помню рассветы и лучи утреннего солнца, пробивающиеся сквозь молодую поросль и ветки деревьев. Отчетливо вижу бледно-синеватый свет и странные лица людей, наблюдавших затмение Луны. Мне хорошо запомнилось жутковатое поскрипывание мебели, когда я оставался дома один, тихое шуршание мышей, а еще вкус овса, щавеля и ежевичного чая. До сих пор я вспоминаю горьковато-приторный вкус кукурузного хлеба, который мы ели в годы первой мировой войны.
Мне живо вспоминаются лица людей, приходивших к отцу, чтобы купить плетеный сундучок или корзину.
Очень хорошо помню я и тетушку из Вены.
Она приезжала к нам с дочкой каждый год, всегда в конце июня, в канун праздника Петра и Павла. Обычно отец уже поджидал ее к этому времени, и она никогда не обманывала его. Это была тетка нашего отца по материнской линии. Она ездила в Писек за какой-то рентой, которую ей выплачивал местный банк. С ее приездом в нашу жизнь всегда врывалось что-то из большого мира, о котором мы, дети, и понятия не имели.
Начинались бесконечные разговоры о том, что раньше в Вене чехов было больше, чем немцев, что каждая венская служанка родом, мол, из Чехии, да и сапожники, столяры, часовщики, слесари, портные тоже все чехи. Бабушка, мать нашего отца, тоже была служанкой в Вене. Там он и родился. Только венцем так и не стал. Зато тетушка была настоящая венка и по платью, и по манерам. Да и по-чешски она говорила уже нечисто. В ее речи то и дело проскальзывали немецкие словечки и выражения. Она ведь прожила в Вене тридцать лет.
Вечером отец и тетя долго говорили о Вене, о знаменитых парках Пратер и Шенбрунн, об Отакринге, рассказывали, как застрелился наследный принц Рудольф, а также о том, что старый император недоволен Францем Фердинандом д’Эсте и что однажды какой-то рабочий забрался на башню собора святого Стефана и повесил там флаг. Говорили, что Вена меняется, что туда все больше приезжает чехов, жизнь дорожает и простому народу приходится туго. Отец несколько лет работал наемным рабочим в Вене. Он любил вспоминать о своих друзьях и товарищах, о том, как жилось ему там в подмастерьях, перечислял названия знакомых улиц, вспоминал пивные и трактиры и развеселую венскую жизнь.
У нас уже давно слипались глаза, но мы не хотели идти спать, чтобы не пропустить ни одного слова из разговоров взрослых. А тетя все сидела и сидела, и рассказам не было конца.
У нас гостила не только тетя из Вены. Правда, у отца, кроме нее и ее дочки, родственников никого не осталось, зато у матери было столько дядьев и теток, двоюродных братьев и сестер, что и не перечесть. Словно маковые зернышки, рассеялись они по всему писецкому краю, жили в Клоуках, Егнедле, в Тршешни, в Вршовицах, в Смолче и в Тыне, по берегам Отавы и Влтавы и бог ведает где еще. И все это были кузнецы да плотники, передававшие секрет своего ремесла из поколения в поколение.
Дядья были высокие, черноволосые, смуглые, словно цыгане. Повсюду их знали как отличных музыкантов. Ни одна свадьба, похороны, ни одна вечеринка не обходилась без их скрипок, кларнетов и корнетов, труб и контрабасов. Они обжигали кирпич и валили лес, тесали шпалы, прокладывали дороги, возводили дамбы, ездили по свету строить мосты или играть в цирковых оркестрах.
Тетушки были голубоглазые, стройные, светловолосые, хлопотливые, веселые и добросовестные во всем, за что ни брались. Если дядья были, пожалуй, легкомысленными, немного ветреными, то тетушки заправляли хозяйством и воспитывали в детях чувство долга. Наша мать больше всех любила тетку из Вршовиц и кршештёвицких Тоничку и Анинку. Они служили в прислугах в Праге и всякий раз останавливались у нас, когда ездили раз в году навестить своих родных. И по их внешнему виду можно было сказать, что живут они в большом городе. Тетушки держались совсем не так, как сельские люди, умели интересно рассказывать и носили модные шляпки. Правда, чтобы не вызвать чьего-нибудь осуждения, они оставляли шляпки у нас и отправлялись в деревню, повязав голову платком.
Я вспоминаю дедушку и бабушку Адамековых, родителей нашей матери. У них в Кршештёвице был маленький домик под соломенной крышей, напротив деревенской школы. Рядом находился небольшой пруд, и когда мы гостили у бабушки, то гоняли к нему гусей и бродили по колено в грязной воде, в которой плавал гусиный и утиный пух.
Семейные выезды в Кршештёвице были для нас целым событием. Мы всегда с нетерпением ждали встречи с бабушкой, которая нас очень любила. Кроме того, поездка в родную деревню матери всегда сопровождалась множеством удивительных впечатлений. Помню, брата, меня и сестру, совсем еще маленьких, матушка усаживала в коляску, и отец вез нас по дороге вверх, к Живцу, где был чудесный лес и гостиница «У Мерглов» – там продавали пиво и лимонад. Этот лес казался нам бескрайним. От матушки мы слышали, что добраться до опушки можно только через страшную чащобу, а оттуда уже начиналась извилистая и каменистая полевая дорога на Клоуки. Кршештёвице встречали нас звоном, доносившимся с белой колоколенки костела святого Яна, и большой липовой аллеей, которую было видно еще издали.
Мы ездили в Кршештёвице несколько раз в год. Когда мне было пять лет, я вместе со старшим братом семенил уже рядом с коляской, в которой везли новое прибавление нашего семейства. Больше всего мы любили ездить в Кршештёвице на Гавлов день. Бабушка пекла к празднику пироги и ватрушки – ими были полны плетенки, а отец раскошеливался и широким жестом расплачивался за пиво, которое то и дело приносили в наполненных до краев кувшинах, а поближе к вечеру приглашал к танцу всех сельских кумушек.
Позже я не раз проводил в Кршештёвице летние месяцы. Когда я возвращался домой, матушка не узнавала меня, настолько я превращался в деревенского мальчишку. Я принимал участие во всех работах, какие только случались в летнюю пору в деревне: помогал жать хлеб, возить снопы на гумно, пособлял при обмолоте и ездил на нижнюю Липовскую мельницу, пас гусей на жнивье, лазил в закрома, бродил с мальчишками у Большого пруда близ Влтавы. Словом, все, чем живет деревенский подросток, не миновало и меня.
А вечером, когда вся работа была уже сделана и в бабушкину горницу набивались дядья, вот было здорово! Столько случаев и историй тут рассказывали! Рассказывали, например, о жандарме, что хотел арестовать цыгана, который что-то украл, а потом переоделся цыганкой и плаксивым женским голосом пытался убедить жандарма – дескать, сына нет дома. Рассказывали о том, что с кем случилось во время военной службы в Тироле или Венгрии. И что кому привиделось ночью около пруда или в лесу, по пути домой. Рассказывали также о пожарах, как выгорела целая деревня, о том, какие убытки приносят наводнения, когда большая вода затопляет дома и уносит скот. Заходила речь о граде и грозах, о том, где кого убила молния – под деревом или в стогу. Доставалось и городу, когда собравшиеся ополчались против людей, не знающих предела распутству.
Об этом приходилось мне слышать и у себя в Писеке. Тут я навострял уши и порой улавливал обрывки разговоров, которые меня очень волновали.
Помню, какое беспокойство охватило город, когда разнеслась весть о том, что по улицам где-то ходят суфражистки{10}. Я понял, что речь идет о каких-то женщинах, которых следует опасаться. Но я не представлял себе, как они выглядят. Может, они носят такие же шляпки, как наша венская тетушка? Может, она тоже суфражистка? И тетушка Тони и тетушка Анинка тоже? Ведь не зря они оставляют у нас свои шляпы и в деревню отправляются в платках.
Я долго ломал себе голову, но так и не добрался до истины. Во мне укрепилось лишь убеждение, что мир полон загадочных и удивительных вещей, которые опутывают человека словно паутина.
В канун ярмарки к нам приезжали муж и жена Людвики, милевские гончары. Они приносили охапки соломы, расстилали ее на полу и укладывались на этом немудреном ложе, как цыгане. Утром Людвики вставали затемно и старались не шуметь, чтобы не разбудить нас. Но как назло начинал скрипеть пол и звенела посуда, когда они умывались или пили кофе. Словно нарочно скрипели и хлопали двери, когда они спешили на базар, чтобы сгрузить с воза кувшины, горшки и другую глиняную посуду, с которой разъезжали по всем ярмаркам, из города в город.
Людвики были родом из Милевска, и стоило кому-нибудь упомянуть их город, перед моими глазами возникали не улицы и дома, а всевозможные изделия из глины, расставленные на соломе, как я видел это на ярмарках. Пожалуй, я даже испытал некоторое разочарование, когда родители пытались убедить меня, что Милевск – вовсе не гора из горшков и кувшинов, а такой же город, как и Писек, разве только поменьше и не такой уютный. В те годы детское восприятие нередко подводило меня, и я начинал понимать, что жизнь часто жестоко шутит над человеком и порой склонна затевать с ним коварную игру.
Я был фантазером, и в моем воображении часто соединялись несоединимые вещи, в результате чего возникала всякая путаница, и я то и дело попадал впросак, и меня поднимали на смех. Как-то пришел отец и сказал, что купил котел. Он долго мечтал о таком котле и теперь сможет вываривать в нем свои прутья. Я доверчиво спросил его, есть ли там лестница, так как решил, что котел и отель – одно и то же[6].
То были терпкие уроки, подвергавшие испытанию детское простодушие и самолюбие. Но когда я подрос, трагикомизм подобных ситуаций стал забавлять и меня самого. Склонность к юмору вообще постепенно становилась чертой моего характера, я унаследовал ее от отца, который тоже был человеком веселого нрава и любил хорошую шутку. Я не мог понять, откуда взялась в нем эта струнка. Ведь у него было трудное и незавидное детство. Внебрачный ребенок, он не знал материнской ласки – мать не любила его и тяготилась им. Воспитывали его чужие люди, от которых он тоже не видел добра, терпел только укоры и обиды. Поэтому отец и расстался с ними без всякого сожаления.
Я уже учился в первом классе, когда узнал обо всем этом. Тогда же мне стало ясно, что не только обстоятельства могут подшучивать надо мной, но и я могу платить им тем же.
Однажды в костеле нас представили какому-то высокопоставленному церковному сановнику, и я вызвал немалый переполох, когда на вопрос: «Как зовут родительницу Иисуса Христа?» – ответил: «Святой Иоаким». Его преподобие, а вместе с ним и наш священник, преподававший закон божий, буквально остолбенели от подобной детской наивности, а потом тщетно пытались переубедить меня. Я стоял на своем. Мне очень нравилось имя Иоаким. С явным неудовольствием оба они отвернулись от меня, расценив мое упрямство как греховное неведение. Однако на сей раз я уже твердо знал, что говорю. И если бы меня спросили о чем-нибудь другом, даже, к примеру, как зовут моего отца, я все равно ответил бы: «Святой Иоаким».
Религия была чужда мне. Я не испытывал того благоговейного чувства, которое удерживало бы меня от озорных поступков и шалостей во время религиозных обрядов и богослужений; став постарше, в подобных проделках я был просто неистощим. Так, если в сочинении надо было признаться в своих грехах, то, не зная за собой особых провинностей, я спокойно присваивал себе грехи своих одноклассников, списывая их с чужих тетрадей и нисколько не боясь при этом, что окажусь в числе наказанных во время Страшного суда. Уже учеником последнего класса я рьяно участвовал в «ниспровержении» Австро-Венгерской монархии, когда под могучие звуки органа вместо слов «Да не померкнет австрийская держава»{11} пел свой, издевательски исковерканный текст гимна до тех пор, пока не услышал от товарищей еще более смелый и дерзкий его вариант. В сопровождении неистовых, рвущихся ввысь звуков органа придуманные мальчишками слова звучали под сводами костела словно могучий хорал. Мы пели их с такой естественностью и непосредственностью, что до нашего сознания, пожалуй, даже не доходила вся глубина кощунства над предписанным уважением к царствующему габсбургскому дому.
Но здесь я забегаю несколько вперед. Снова вернусь к той прекрасной поре жизни, к школьным годам, когда детство еще не знает жестоких обязанностей, которые неумолимо налагает на него окружающий мир, когда оно не знает его ловушек, когда все кажется прекрасным – и смех и слезы, когда мир раскрывается перед вами в тысячах своих неведомых и захватывающих ликов.
Это было время сказочных путешествий в действительность и в мечту. Время, когда снег казался прекрасным, ливни восхитительными, а шум дождя по крыше разносился переливчатым колокольным звоном. Чудесными были рассветы, полный звезд небосвод! А когда в кронах деревьев шумел ветер, когда осенью начинали желтеть листья и за костелом срывались с деревьев и разбивались о мостовую каштаны – это тоже было прекрасно. Душа ребенка радовалась малейшим открытиям и проявлениям жизни. Каждое из них переживалось дважды. Сначала как действительность, а потом как вымышленный мир. Детское сознание жадно впитывало новые впечатления, до той поры таившиеся под покровом неведения. То были солнечные часы на павильоне Кронберга, что на улице Коменского, чучела сов в витрине парикмахерской пана Свободы на Флорианском рынке, паноптикум на городской выставке, где показывали, как умирает раненый казак, у которого грудь вздымалась от предсмертных вздохов. Впервые увиденная цирковая программа с дрессированными морскими львами, глотанием шпаг, наездницами и укрощенными царями пустыни. А еще драгуны в красных рейтузах, галопом мчащиеся по аллее. Или первый воздушный шар над городом и первая поездка по железной дороге в Гержмань, когда мы с отцом отправились покупать ивовые прутья для наших корзин. Это и впервые увиденный большой пожар, когда горел пивной завод и пожарные в сверкающих касках сновали с топорами вверх и вниз по лестницам и направляли струи воды в жерла бушующего огня, – все это были незабываемые впечатления. Душа ликовала и пела, как молодой петушок на деревенском плетне. Однажды я шел мимо почты и заметил, как на часах шевельнулись стрелки. Я слышал щебет птицы, которая назвала меня по имени. Я начал вдруг понимать, о чем поет вода, а мое ненасытное любопытство побуждало меня научиться тайнам языка, на котором говорят травы и ветер в кронах деревьев, и шелестящие листья орешника и бересклета, и капли воды, барабанящие по стеклу, и цветы, склоняющие нежные венчики навстречу друг другу.
В ту далекую пору состоялось и первое мое приобщение к искусству, но отнюдь не к литературе, как можно было бы ожидать – ведь весь дом Райнеров буквально дышал ею. Моя первая встреча с искусством связана с кукольным театром братьев Малкусов, который находился на нашей улице. Долгое время этот театр был для меня недосягаемой мечтой.
Как сейчас помню, ставили пьесу «Яна выменяли на борзую». Перед началом представления за крейцер продавали загадочные конверты, в них почему-то были вложены ободранная ручка и исписанное перо, медная пуговка, старая проштемпелеванная марка и вырезанный из бумаги солдатик. Публика волновалась и нетерпеливо шумела. Всем хотелось, чтобы побыстрее поднялся занавес. Но распорядители не спешили и все откладывали начало спектакля, ожидая, пока стемнеет на улице. Вдруг где-то сломалась скамейка – так много зрителей набилось в помещение. Волнение усилилось, и поднялся невероятный шум, когда было объявлено, что представление отменяется. Театр изрядно потрепали, часть публики затеяла потасовку с администрацией. А мы, ни в чем не повинные и напрасно прождавшие спектакля, ушли домой разочарованными.
Человек всегда чего-то ждет, на что-то надеется и обманывается в своих ожиданиях и надеждах. Много воды утекло, пока я понял, что так уж устроена жизнь.
Матушка не любила говорить о самом сокровенном, затаенном в самых дальних уголках ее души. Но однажды, когда выпала подходящая минута, каких вообще-то случалось немного, она вернулась к годам своей молодости:
– Когда я выходила замуж, в моем брачном свидетельстве написали, что я – дочь батрака. – Потом, немного помолчав, добавила: – А у нашей Анны уже стояло: отец – малоземельный крестьянин.
Пожалуй, я слышал это в первый и последний раз: мать прежде не заводила разговоров на подобные темы. Да и сейчас она сказала об этом скорее с юмором. В течение всей ее долгой жизни никто не слышал, чтобы она на что-то пожаловалась. С ее уст ни разу не сорвался упрек или сетования, которые хотя бы на миг приоткрыли завесу над тайной ее внутренней жизни. Другое дело – будничное ворчание и жалобы на дороговизну, на пекаря, который испек плохой хлеб, на лавочника, который продал прогорклую муку и безбожно обвешивает покупателей, на бездельников, которым жареные рябчики сами падают в рот. Но и это говорилось не из зависти. Сетуя, матушка просто облегчала душу. Это было своего рода лекарство от забот, которых на ее долю выпало не так уж мало.

Наша матушка.
В своих жалобах она словно напоминала судьбе, что та не балует нас и в большом долгу перед нами. Матушка часто повторяла одни и те же, ставшие уже привычными слова: «Проклятая война!», «Проклятущий чертов холод!», «Проклятая неблагодарная барынька!» За этими словами скрывалась и вся ласковость ее сердца, и все ее редкое мужество, с которым переносила она тяготы и невзгоды жизни.
Я не знаю, кого можно бы сравнить с ней в ее неутомимой заботливости, которую она сумела проявить, оставшись одна с семью детьми после смерти нашего отца, погибшего в 1916 году у Гориции или на Пьяве{12}. Младшему из нас тогда едва исполнилось три года, а самому старшему – четырнадцать.
Немало матушке пришлось потрудиться, чтобы прокормить нас. Трудно себе представить, как вообще ей удалось выстоять, как удалось превозмочь ту нищету и горе, которые постоянно стучались к нам в дверь. Она ходила убирать в разные дома, стирала чужое белье, нанималась уборщицей в школу, а летом к тому же помогала еще жать и молотить хлеб. И при всем этом изнурительном труде и тяжком напряжении, ценой которого доставался каждый крейцер, она сумела остаться гордой и непреклонной, не позволяя себе принимать никаких подаяний.
Помню, как мать рассердилась, когда однажды кто-то из нас (кажется, это была одна из моих младших сестер) принес домой какие-то обноски, полученные в период благотворительной кампании в помощь сиротам, потерявшим отцов в первой мировой войне. Мать схватила вещи и побежала в школу к директрисе.
С возмущением она положила «подарок» на директорский стол:
– Мы бедны, но в таких обносках не нуждаемся. Я никогда не допущу, чтобы мои дети надели чужие лохмотья!
У директрисы вытянулось и покраснело лицо.
– Не слишком ли вы разборчивы? Впрочем, неважно. Если вам не нравится, пожалуйста, оставьте здесь. Кому-нибудь эти вещи, несомненно, пригодятся. Другие сумеют оценить нашу помощь.
– Ну и ну! Экая гордячка эта пани Рыбакова! Ей ничем не угодишь, – переговаривались между собой учительницы.
– А почему мне не быть такой? – говорила матушка, когда кто-нибудь сообщал ей об этом. А нас она учила: «Почему бедный человек должен выглядеть униженным и забитым? Разве гордость есть только у богачей? Вот и нет! Чем им гордиться? Если я перестану стирать на них, они грязью зарастут».
Как много этой простой женщине пришлось подавить в себе и как много развить, чтобы чувствовать себя и держаться с людьми как равная с равными! Здесь меньше всего сказывалась семейная традиция. В семье ее родителей можно было научиться чему угодно, но только не гордости и не протесту. Долгие годы полунищенского существования учили ее отца скорее покорности и смирению. Когда же положение семьи изменилось к лучшему, моя мать жила уже отдельно и самостоятельно.
В судьбе матери и ее отца, который за какие-нибудь два-три года выбился из батраков и приобрел небольшой участок земли, нашли отражение те достаточно своеобразные общественные отношения, которые сложились в чешской деревне в начале столетия. Не произошло ничего из ряда вон выходящего. И все-таки настали времена, когда отец моей матери, то есть мой дед, Ян Адамек, бывший слуга и батрак у богатого крестьянина Хамрады, поднялся на ступеньку выше в общественном положении.
Ему удалось снять в аренду кусочек земли у помещика из рода Шварценбергов, который понял, что девятнадцатый век с его аристократическим гонором миновал безвозвратно и что гораздо выгоднее для собственного кармана торговать лесом, держать кирпичные и пивоваренные заводы, заниматься промышленным производством. Закат старых порядков менял облик чешской деревни, и предприимчивый феодал вовремя почувствовал, что этот процесс затрагивает и его, а грядущие перемены, несомненно, подрубят тот сук, на котором он до сих пор сидел.
Но я не хочу заниматься здесь социологическими исследованиями процесса ликвидации последних пережитков крепостного права, тяжким ярмом лежавшего когда-то на плечах крестьянства. Я привел эти факты лишь потому, что они касались моих собственных впечатлений от жизни. Хотя родился я в городе и большую часть своей жизни провел в таких больших центрах, как Прага и Братислава, тем не менее я никогда не переставал ощущать своей связи с миром деревни. В этот мир уходит своими корнями все хорошее и плохое в моем характере.
В тех краях, о которых я веду сейчас рассказ, в уголке Чехии, вклинившемся между двух рек, покоятся все мои предки, кроме отца. Эти места вдоль Влтавы, от Рейзикова до Долни Липовска, а дальше до Подолского моста, я знаю как свои пять пальцев. И бассейн Отавы, Судомерж, Кестршаны, Затави, Писек, Истец и Сметипрах и, конечно же, Звиков, а дальше замок Орлик, стоящий на высокой скале. Это край, родной моему сердцу, с которым не могут сравниться для меня никакие другие места и уголки Чехии. Тенистые, дремучие леса, поляны и луга, а вдоль дорог могучие вековые деревья, цветущие липы и рдеющие рябины. Там можно было бродить с утра до вечера вдоль и поперек и мечтать. Можно напиться из родника, отдохнуть под кедром, платаном или кленом и слушать, как где-то высоко-высоко шумят могучие сосны. Там хорошо думалось о том, как бежит время и почему застыли облака над тем вон деревом. А когда вы вволю намечтались и надышались свежим ароматом лесов, на вас нисходило ощущение счастья…
Иногда я бродил по местам, которые так любил художник Алеш{13}, а чаще по дорогам и тропинкам, проложенным рабочим людом, теми, кто валил лес, тесал бревна, вязал плоты, пахал землю, строил дома, теми, что, затерявшись иногда где-то на чужбине, потом снова возвращались домой, жили независимо и скромно, порой напивались до немоты и устраивали драки, – такова была уж их буйная жизнь, прекрасная или горькая, ничего не дававшая ни даром, ни в долг.
Богачи и те, кто посостоятельнее, покупали земельные наделы в аристократических кварталах на окраинах города, где не дымили фабричные трубы и воздух не был насыщен зловонием сточных канав. Там возводились роскошные особняки и виллы, полные света и воздуха, с электричеством и канализацией. В старых, грязных доходных домах в центре города во множестве ютилась беднота, темные подворотни и дворы были завалены старым хламом. В покинутых богачами домах оставались канцелярии адвокатов, приемные врачей да лавки торговцев. Одни из них заново отделывали фасады, другие расширяли витрины, как того требовал стиль времени и вкусы покупателей. Дух предпринимательства возобладал в самых отдаленных уголках, повсюду появлялись бойкие дельцы, успешно орудовавшие во всеобщей сутолоке, – у этих людей было достаточно денег, чтобы пустить их в оборот. Они завладели строительными участками, кирпичными заводами, каменоломнями и другой прибыльной собственностью, скупали старые дома, чтобы перестроить их в современные магазины и сдавать за большие деньги.
Управляющий городским хозяйством Франтишек Райнер не принадлежал к людям подобного сорта, к числу тех, кто ловил свое счастье. Но когда пришло время уйти на пенсию, когда обе его дочери давно уже были замужем, он тоже решил продать свой дом.
Дом приобрел делец, нажившийся на шитье военного обмундирования.
Первое, что он сделал, – это отказал нам в квартире.
Так, в 1912 году, когда началась балканская война{14} и люди ни о чем другом не говорили, кроме как о Турции и Адрианополе, мы вынуждены были оставить старый райнеровский дом, где я родился и где нам был знаком каждый уголок, каждый камень.
Новый хозяин дома торопил нас побыстрее освободить квартиру, а мы не знали, куда выехать. Выбирать не приходилось, и мы согласились на первое, что подвернулось под руку, и к ночи оказались уже на новом месте, в неприветливом двухэтажном домике, в квартире из двух темных комнатушек, которые были даже меньше наших прежних. В них едва разместились наши бедняцкие пожитки. Одна из комнат была когда-то торговой лавкой, вход в которую вел прямо с улицы. Вместо окна – небольшая витрина, а кроме стеклянных дверей, еще одни, дубовые, двустворчатые, какие бывают в лавках. Они закрывались на ночь на щеколду изнутри. Окно второй комнатушки выходило во двор почти вровень с землей, и перед ним все время купались в песке чужие куры. Чуть поодаль находилась выгребная яма и деревянная уборная. Вокруг вились большие зеленые мухи. На земле под окном ползали черные жуки. Слава богу, куры склевывали этих жуков, за что мы прощали им и грязь и помет, которые они оставляли после себя.




























