Текст книги "«Иду на красный свет!»"
Автор книги: Йозеф Рыбак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Из дома на Краловском, номер тринадцать, в то время уезжали не только в Советский Союз, но и на гражданскую войну в Испанию, отбывали в тюрьму, отправлялись для участия в забастовках, митингах, демонстрациях, публичных выступлениях и мы, редакторы, тоже. Прямо отсюда направились мы в сентябрьские дни 1938 года в свои воинские части. Затем нас разбросало в разные стороны, и больше мы уже не собрались вместе.
Будто капли, мы рассыпались повсюду
и дождем впитались в землю…{172}
Точнее, чем строками этого стихотворения, трудно сказать о судьбах близких мне людей, чьи имена я здесь упоминал!
* * *
Когда «Гало-новины» стали вечерней газетой – к этому времени, после четырехмесячного перерыва, по утрам снова выпускали «Руде право», – я ходил на работу пешком. Работа начиналась около полудня, однако никто из сотрудников не мог усидеть дома, все являлись в редакцию раньше положенного времени.
Карлин был кварталом бедняков, и если по пути в старую Прагу из Дейвиц, где я жил, не свернуть на виадук к площади Кирилла и Мефодия и к Инвалидовне – там раскинулись два неплохих парка, – то сразу за воротами дома буквально окунешься в грязь и нищету. По виадукам курсировали поезда и локомотивы, с вокзала Масарика и с Денисова, из депо на Грабовке валили клубы тяжелого черного дыма. Дома казались выкрашенными сажей. И этот закопченный бедняцкий Карлин с «Колбенкой» и заводами поменьше, с грязными складами и мастерскими во дворах, жители которых редко выбирались дальше Поржичских ворот, – все это создавало самый подходящий фон для нашей работы.
Нам явно не пристало размещаться где-нибудь на главной – Вацлавской – площади в шикарном дворце. Да и власти едва ли радовались бы, зная, что к нам ходят люди, вид которых не украсил бы центр столицы. Здесь у нас было оживленно, как когда-то то в Братиславе в Управлении помощи пострадавшим от войны. Являлись депутации заводских рабочих, когда совершалось какое-либо беззаконие по отношению к трудящимся. Обездоленные приходили пожаловаться и облегчить душу, и, когда они выкладывали нам свои горести, им хоть немного становилось легче. Внизу под окнами давали концерты безработные. Они бродили с гитарой по дворам и пели тоскливые песни о взрыве на шахте «Нельсон»{173}, о нищете, о тяжелой работе горняков.
С утра до вечера жизнь в доме кипела, в его недрах постоянно что-то гудело, сипело и шумело, стены дрожали от типографских машин, топота множества людей, которые выходили из дверей в глубине двора или исчезали в них: редакторы, печатники, разносчики газет, работники секретариата партии и типографии, журналисты, сотрудники пресс-агентств и агентств, поставлявших иллюстративный материал. Рычали грузовики, привозившие рулоны ротационной бумаги или уголь. Дом жил неутомимо и размеренно, все его составные части исправно работали. Живой организм этого издательского предприятия кипел от избытка энергии, гудел ульем.
Никто не мог пожаловаться на недостаток загруженности. Все постепенно сходившиеся сотрудники один за другим незаметно вступали в это коловращение, приноравливались к его ритму, включались в его нескончаемую деятельную работу.
Йозеф Копта убеждал меня бросить газету и заняться литературой:
– Газета – школа для писателя. Но нужно вовремя из нее уйти, иначе погибнешь.
Не раз, когда я еще и не подозревал, что буду тут работать, на лестнице этого дома я встречал «погибшего» Ивана Ольбрахта и «погибшего» Йозефа Гору, а потом мы и сами «погибали» здесь, счастливые, несмотря ни на что, потому что наших книг могло и не быть, зато не могло не быть дела, которое делали мы все вместе. Ян Шверма{174} мог стать историком, доктором Яном Швермой; Эдуард Уркс – литературоведом, профессором, доктором Урксом; Станислав Брунцлик, Курт Конрад, Ян Крейчи и особенно Юлиус Фучик страстно мечтали заниматься литературой и литературоведением, но они добровольно отказались от этого. Лацо Новомеский был поэт, но сколько времени он отдавал газете! И меня не оставляло честолюбие – хотелось писать не только газетные статьи. Но никто из нас и в мыслях не держал – жить тем, чем хотелось бы, делать то, что приятней. Наше место было здесь. Так велела нам совесть.
В партии нельзя было просто числиться – в ней не было места бездельникам, нечего было делать и искателям легкого успеха. Вступившие в коммунистическую партию не могли рассчитывать на какую-то личную выгоду. Наоборот, им грозили увольнения, преследования, тюрьма. Тем не менее все новые и новые энтузиасты пополняли партийные ряды, и не только рабочие, но и люди искусства, интеллигенция.
Среди нас, редакторов, было несколько рабочих, вступивших в партию еще на заводе, закаленных в борьбе за рабочую копейку. Мы пришли в партию благодаря литературе, революционным произведениям С. К. Неймана, Зденека Неедлы, Ивана Ольбрахта и Марии Майеровой, благодаря журналам «Червен», «Пролеткульт» и «Вар»{175}, стихам Волькера и Сейферта, убежденные статьями «Руде право». Естественно, этому способствовала и наша жизнь с самого детства – условия в семье и война, отнявшая отцов и открывшая нам глаза на ужасы и бесчеловечность действительности. А Нейман, Неедлы, Ольбрахт и Шмераль первыми заставили нас обратить взоры к Советскому Союзу, научили понимать смысл революционных событий в этой огромной, далекой и в то же время такой близкой стране, судьбы которой не давали нам спокойно мириться с нашей жизнью.
Занятые политикой, мы все же улучали минутку и забегали в «Метро» повидаться с Карелом Тайге и Витезславом Незвалом, Индржихом Гонзлом{176}, с нашими левыми архитекторами, побеседовать с ними. Правда, особенно засиживаться по вечерам было некогда. Время складывалось иначе, чем у наших друзей, живших вольными художниками и после ночных бдений имевших возможность выспаться днем. А в партии была дисциплина, и у каждого был свой круг обязанностей.
Но когда нам надоедали ежедневные сардельки у колбасника Коржана, а в кармане заводились лишние двадцать крон – скажем, гонорар за статьи в «Творбе», – мы, охваченные грешным желанием выйти, что называется, проветриться, отправлялись куда-нибудь. Юлиус Фучик всегда готов был поддержать компанию и с удовольствием предводительствовал нами.
Чаще всего мы ходили к Бушару в Дейвицах; он держал ресторан с французской кухней и французскими винами; Фучик любил ходить сюда, и, если мы могли позволить себе посидеть у Бушара, для Фучика это был настоящий праздник.
Мы заказывали бульон, мясо по-бургундски с жареной картошкой, полбутылки божоле и чувствовали себя преотлично. Фучик восторженно любил Советскую Россию. С горячей симпатией относился он и к Франции, французскому народу; французскую литературу прекрасно знал от Бодлера до дадаистов, был ревностным почитателем Парижской коммуны и всего связанного с ней. Ему как-то случилось побывать с Иваном Секаниной в Бретани, в рыбачьем поселке Дуарнене. Рыбаки как раз бастовали и не выходили в море; у мола качались на волнах пустые лодки; рыбаки митинговали. Фучик окунулся в привычную стихию. Жители поселка сплошь были коммунистами, и Фучик чувствовал себя здесь как дома. После окончания забастовки он еще какое-то время жил в поселке, бывал в семьях рыбаков. Стоило Фучику вспомнить о той поездке, у него загорались глаза, словно рыбачий поселок вставал перед его взором как одно из прекраснейших мест на свете…
У Бушара мы нередко касались больной темы – наших литературных планов, которые каждый из нас хранил про себя, в самых потаенных уголках души.
– Знаешь, что я хотел бы написать, Рыбачевский? – как-то раз ни с того ни с сего обратился ко мне Фучик.
– Ты собираешься писать?
– Разумеется, я хотел бы кое-что написать.
– Чем же ты собираешься нас поразить?
– Не пугайся. Двумя романами.
– Ого-го!
– А знаешь, почему два?
– Уж избавил бы нас от догадок. Видимо, один будешь писать правой рукой, а другой – левой ногой.
– Рыбачевский, – укоризненно протянул Фучик, – за кого ты меня принимаешь, подобные шуточки скорее пристало адресовать кому-нибудь из вас.
– Ну сдаюсь, сдаюсь!
– Что ты скажешь, если я напишу детективный роман? А еще – утопию о недалеком будущем!
– Блестяще! Киш, запиши это, пожалуйста.
Наступила пауза. Фучик достал из кармана пачку сигарет, закурил и продолжал:
– Утопию в духе Жюля Верна, только современную, о том, каким будет мир лет через пятьдесят и какие удастся творить чудеса, когда технику поставят на службу прогрессу. Представляешь, до чего прекрасной станет жизнь, если не будет войн?
– Да уж мог бы кое-что представить, – похвастался я, чтобы не оставаться в долгу.
– Представляешь, какую замечательную вещь мог бы написать о будущем коммунист? И не какие-нибудь там досужие вымыслы, вроде замятинского «Мы»{177}, а самое настоящее научное предвидение, в духе жюль-верновских прогнозов. Кто, по-твоему, одолел бы эту тему?
– А ты сам?
– Хм…
– В самом деле, отчего бы тебе не взяться за это?
– Ты думаешь? В самом деле, а?.. – серьезно проговорил Фучик.
И мы пошли догонять друзей.
Фучик был одним из самых добросовестных журналистов, каких мне довелось знать. Он считал себя романтиком, однако большего поборника правды, чем он, трудно было найти.
* * *
Большую часть своей жизни мое поколение прожило по чужим углам, проводя время в кафе. Там, где ты снимал койку, можно было только поздно вечером лечь в постель, а рано утром уйти. В квартире обычно не было ванны, в углу комнаты стоял на табурете жестяной таз, рядом с ним на полу – кувшин с водой. Шкаф для одежды, маленький стол и два стула. Вам принадлежало здесь только то, что вы принесли с собой в чемоданчике, – две-три смены белья, зубная щетка и книги. Получить комнату на одного жильца было трудно. Еще труднее было найти комнату с отдельным входом из коридора. Такая комнатушка стоила до четырехсот крон в месяц, а мы зарабатывали крон семьсот-восемьсот. Самые дешевые были комнаты, где жило по нескольку ночлежников.
Современная молодежь этого себе не представляет. Теперь двадцатипятилетние живут в отдельных квартирах с ваннами и центральным отоплением.
А я впервые заимел собственную квартиру в сорок один год.
Нашим домом было кафе.
Там мы проводили большую часть времени после работы.
Но это вовсе не значило, что мы бездельничали или выпивали.
В кафе писали, занимались, читали, встречались с друзьями и знакомыми.
Чтобы пойти в кафе, довольно было двух крон.
В Праге, Брно и Братиславе некоторые кафе посещались исключительно людьми искусства. В Праге это были «Тумовка», «Метро», «Народни»; в Брно – «Авион», а в Братиславе – «Редута», «Астория» и «Метрополь».
Кафе были нашими политическими и художественными университетами.
И все мы любили природу.
Все, кого я знал, питали к ней самые глубокие и горячие чувства.
Будь я художником, я бы ни за что не стал рисовать портреты людей, а писал бы портреты природы.
Я вырос среди природы и любил книги Лондона, Твена, Гоголя, Чехова, Толстого, Тургенева, Горького, Неймана и Шрамека.
О природе вы прочтете во всех моих книгах, потому что любовь к ней я пронес через жизнь. Мне нравится природа, она дорога мне, как и самые смелые достижения в науке и технике, в устройстве современного мира. Мне дороги любые проявления, свидетельствующие о романтичности человеческой души, нашедшей отражение в литературе конца прошлого века. Чего бы добился человек, если бы все на свете служило миру, прогрессу и счастью людей!
Любил природу и Незвал.
Я познакомился с ним в конце двадцатых годов, но задолго до этого знал его поэтические сборники и мог прочитать наизусть половину его «Пантомимы» и почти всего «Эдисона». Книжечку Незвала о Волькере я зачитал до дыр. Он видел Волькера глазами поэта и судил о нем так верно и точно, что одна эта книга могла затмить ученые труды о Волькере.
Мы с Незвалом распили не одну бутылку вина и прободрствовали не одну ночь. Не всегда это кончалось мирно. Незвал вспыхивал как порох, и в такие минуты его взрывная энергия удесятерялась. А если присутствовал и Ян Славичек{178}, то пространство вокруг нас походило на бушующую стихию.
Незвал, человек открытой души, бесхитростный, любил проводить время в кругу друзей, но, когда речь заходила об искусстве, был непримирим и с друзьями, оказывавшимися по другую сторону баррикады, расходился без всяких околичностей. С некоторой долей меланхолии, но бесповоротно.
Он любил поэтов и никому не завидовал, всегда охотно покровительствовал молодым.
А вот скуку и виновников скуки ненавидел.
Никто лучше его не описал атмосферу ночи большого города:
Белку огненную будущих годов,
ангела углов, ворот, домов,
розу ресторанов и хрустальных баров,
огненный фонтан ночных бульваров,
городских мостов светящиеся четки,
ореол для уличной красотки,
светлые венцы для кораблей морских,
сдержанные слезы башен городских…[17]
И никто лучше его не выразил поэтическим словом мимолетные впечатления деревенской жизни:
Кузнец стоит над горном во весь рост
и, целый небосвод схватив клещами,
кидает в чан. И брызги шалых звезд
отражены юнонскими очами
кобыл. Кругом окалина и пыль,
и пахнет подпаленным рогом.
И кузня кажется горящим стогом
и громыхает, как локомобиль[18].
Для Незвала, когда он творил, были важны три момента: сохранить детскую непосредственность восприятия, не повторяться и не делать уступок ничему, что отдает ремесленнической рутиной. Писал он играючи, несмотря на то что это был напряженный и нелегкий труд.
Он создавал свой собственный мир, поэтическую вселенную, веселую и праздничную, как весенние народные гулянья; в этом его мире всегда было место для ярких эффектов.
Он любил зеленый цвет и с удовольствием писал зелеными чернилами.
При этом вряд ли какой другой поэт понимал точные науки, как понимал их Незвал. Сколько всего он перечитал, чтобы изучить проблематику современности, постичь самое передовое учение времени – марксизм-ленинизм. Пожалуй, среди своих друзей-поэтов он единственный проштудировал «Капитал» Маркса и все труды Ленина, какие можно было достать в переводе на чешский.
Из поэтов послевоенного поколения Незвал дебютировал последним – книга стихов «Мост» увидела свет лишь в 1922 году. Она не вошла в число книг тех поэтов, что, по выражению Библа{179}, объединились под шляпой Иржи Волькера, но в ней Незвал уже был Незвалом со всей его неповторимой эмоциональностью, фантазией и в то же время поэтической конкретностью.
Уже для этого сборника характерны только ему свойственная образность, восходящая к глубоко народному мироощущению, юмор, оптимизм, восхитительная простота, как, например, в стихотворениях «Сахарная баллада» и «Копатели извести».
Его «Пантомима» явилась событием. Благодаря этой книге деревенский парень из учительской семьи встал во главе современной чешской поэзии и уже никому этого места не уступил.
Редко кому удавалось выразить себя в поэзии так полно, как Незвалу. И никто не передал в своей лирике настроения послевоенного поколения так всеобъемлюще, как это сделал Незвал. Наши судьбы и судьбы мира. Наши надежды, надежды нашего времени.
* * *
Когда Юлиус Фучик уехал в Советский Союз, спасаясь от рыскавших в поисках его по всей Праге тайных агентов, я перешел из «Гало-новин» в «Руде право» на его место. Когда же уехал в Оломоуц призванный в армию Курт Конрад, редактировавший «Творбу» вместо Фучика, я стал редактором «Творбы». Это была интереснейшая работа, как в свое время в «Даве», и все мы – Лацо Новомеский, Ян Крейчи, Ладислав Штолл{180} и другие, по очереди выпускавшие «Творбу», – делали ее с удовольствием. Курт Конрад писал мне из Оломоуца длинные письма, делясь соображениями по поводу некоторых статей и советуя, что и как лучше сделать. С ним произошло в армии то же, что и с Фучиком: его исключили из школы офицеров запаса. Он не сильно огорчился и вместо параграфов воинского устава, баллистики и методов противовоздушной обороны изучал то, что ему было ближе: историю революционных войн, эстетику, работы Маркса и Энгельса. Во время службы в армии он начал писать большую статью о проблематике социалистического реализма, которую позже опубликовал выходивший четыре раза в год журнал Вацлавека «У»{181}.
В «Творбе» с делами управлялся один редактор, и, кроме самых непосредственных, у него был еще добрый десяток косвенных обязанностей. Но в статьях недостатка никогда не было. Для «Творбы» писали сотрудники газеты «Руде право». Фучик создал такой широкий круг авторов, что мне всегда было из чего выбирать. В «Творбу» все писали охотно, да и фотографы, художники, карикатуристы считали за честь поместить свои вещи в «Творбе», которая от первой до последней страницы была детищем Фучика. Если бы в пору его редакторства вы заглянули в ручную наборную «Творбы», то застали бы Фучика со шпагатом в руках – он перекладывал металлические полосы набора, склонялся над кассами в поисках подходящих шрифтов для заголовков или же переносил связанные строчки набора, чего никто другой из сотрудников редакции не смог бы сделать так ловко. Случалось, кто-нибудь из нас все же брал строчки в руки, и они непременно рассыпались. Наборщики и метранпажи любили работать с Фучиком, он все делал словно играючи. А мы еще только сдавали экзамен по техническому редактированию.
Первая и последняя полосы «Творбы» делались под конец. Материалы на последнюю полосу, «Сообщения с мест», мы вырезали из чужих газет. Передовица тоже писалась под занавес, в заключительный момент. Этот порядок завел Фучик, и мы приняли его, так как в передовице были всегда самые свежие сообщения. Печаталась «Творба» по средам. Во вторник на столе лежало пятнадцать готовых сверстанных полос; ждали только завершающих абзацев передовицы. Метранпаж Карел Штафл, Карлуша, нервно поглядывал на часы, а мастер Гоушка допивал третью кружку пива. Он метался между машинами и кричал на всю наборную:
– Проклятые бездельники! Долго мы будем канителиться?! Чтоб они провалились, чертовы редакторы! Как будто передовицу нельзя написать в воскресенье!
«Творбе» давно пора быть у цензора.
– Неужели нельзя обойтись без этой нервотрепки? Будем мы когда-нибудь работать спокойно?
«Будем ли мы работать спокойно» – эта фраза помогала создавать иллюзию, будто кто-то лично виноват в типографской гонке, и, не будь этого злосчастного бездельника, все шло бы как по маслу, и работа в типографии была бы райской благодатью. Но никто не представлял себе этой райской благодати конкретно, а также как работать в условиях этой благодати. Делать газету – уже само по себе спешка и волнение, большое нервное напряжение. Лихорадочную атмосферу в типографии, естественно, создавали редакторы, лихорадочное напряжение передавалось наборщикам, метранпажам, печатникам, корректорам и прочим работникам типографии, не считая нетерпеливых разносчиков. Разносчики беспокойно шумели во дворе, дожидаясь, пока ротация выплюнет первые оттиски, а затем завалит экспедицию. Напряжение, царившее в типографии, раскручивало маховик сосредоточенной работы всего коллектива, членами которого были как редактор, так и остальные сотрудники. Все делалось в последнюю минуту. Типографы это учитывали. У них был свой маленький резерв времени, но они скрывали его от нас, чтобы мы не покусились на него. Когда появлялся долгожданный конец передовицы, мастер брал ножницы, разрезал рукопись на куски, разбрасывал их наборщикам, и дело мигом было готово. Отлитые строчки набора складывали, верстали, на ходу корректировали – обычно это делал сам автор, – и вскоре типография отправляла оттиски в цензуру.
«Творбу» я делал по совместительству, основной была моя работа в газете «Руде право».
Однажды в начале 1935 года, когда я явился на редакционный совет, в комнате стоял незнакомый высокий стройный мужчина. У него было худое лицо и умный, задумчивый взгляд. Он внимательно рассматривал каждого из нас, по мере того как мы входили.
Я вопросительно обернулся к Франтишеку Немецу{182}, он наклонился ко мне и шепнул:
– Шверма! Новый главный редактор!
Выждав, Шверма спросил:
– Все собрались, товарищи? – обвел взглядом присутствующих и улыбнулся: – Кое-кого я уже знаю. – И Урксу: – Можем начинать!
Шверма сообщил, что ему доверили руководство газетой «Руде право», и выразил надежду, что мы сработаемся. Эдо Уркс будет его заместителем. Он предложил тут же взяться за дело и договориться, как должна выглядеть газета.
Нам понравилось, что он просто и по-деловому повел себя с первого дня в редакции. В тот день он только выслушивал нас, а мы один за другим докладывали, какие материалы даем в газету и что сколько займет места. Эдо Уркс набрасывал макет, вставляя свои замечания, затем Шверма заключил:
– На этом закончим. Идите, товарищи, работайте. В понедельник соберемся и обсудим план работы на следующую неделю. Возможно, у меня к тому времени появится что-нибудь злободневное. Раз в неделю я хотел бы информировать вас о работе секретариата, а в основном о наиболее важных международных и внутренних событиях.
Эти редсоветы мы устраивали в «Аксе» и в «Опере», и Шверма делал на них сообщения о происходящем в стране и за рубежом, разбирая факты с точки зрения политики партии, а потом выступали мы, оценивали ситуацию и предлагали, о чем следует написать в газете.
Ян Шверма, уроженец Мнихова Градиште, происходил из состоятельной семьи, отец его был адвокатом, бургомистром. Отца Ян потерял в десять лет. Мать отдала его в среднюю школу, затем он изучал юриспруденцию в Праге. Вдумчивый студент рано начал проявлять интерес к общественной жизни и вскоре показал себя способным оратором и хорошим организатором студенческого движения. Вдохновленный идеями Великой Октябрьской революции, он стал марксистом, вступил в Союз коммунистической молодежи и вскоре стал одним из его руководителей. В 1925 году он работал в газете «Руде право» и был избран членом областного комитета партии. Через год его направили в Москву в Ленинскую школу.
Нелегко писать о человеке, с которым проработал бок о бок столько лет. Все равно как если б художник захотел сделать портрет углем: контуры отражают лишь внешнее сходство, видимо, следовало выбрать иную технику – сделать гравюру на дереве или взять масло, чтобы портрет вернее и полнее выражал характер. Люди, о которых я пишу, как правило, прожили содержательную жизнь, драматичную и волнующую, как роман. Воспоминания выхватывают из нее лишь частности. Фиксируя основное, определяющее, они остаются неполными: чего-то не хватает, многое унесло время, а многое словами и не описать – голос, улыбку, неброский и в то же время характерный жест, мимолетную радость и тень печали, промелькнувшие на озабоченном лице.
Ян Шверма был последним главным редактором «Руде право» перед второй мировой войной, в годы, связанные с мюнхенскими событиями. Ему шел сороковой год. Шверма был пламенный оратор; горя искренним негодованием, он умел увлечь слушателей и привести веские аргументы. В тяжкие минуты, когда над республикой сгущались тучи гитлеровых угроз, он выступал на сотнях митингов. Шверма предсказывал предательство людей, заигрывавших с фашизмом, предупреждал о вероломстве английских лордов. У него было полно дел в редакции, в парламенте, партийные обязанности – от всего этого голова могла пойти кругом. Большинство передовиц для газеты он диктовал прямо на машинку. Его напряженная политическая деятельность заслоняла нередко тот факт, что Шверма к тому же историк-марксист, теоретик. Ясная голова и отважное сердце – вот основное впечатление, складывавшееся при общении с ним. Своей рассудительностью, скромностью и сердечностью он скоро завоевал уважение и любовь всей редакции. Он вырос на практической политической работе, в огне классовых схваток. Его выдающиеся способности сулили ему большое будущее. Увы, судьба его сложилась трагично.
Шверма приходил в редакцию около девяти и уже точно знал, как сегодня должна выглядеть газета. Он никогда не забывал о читателе и требовал, чтобы наряду с политическими статьями отводилось место и для материалов, которые немного развлекали бы читателя.
– Давайте будем помещать хорошие рассказы, – предложил он. – Напечатаем роман с продолжением.
Рассказы писали Уркс, Фучик, Крейчи, писал их и я. Печатались рассказы под разными псевдонимами; некоторые рассказы написал и Шверма. Фучик сочинял тогда сатирические фельетоны, в которых остроумно комментировались внутренние и внешние политические события, фельетоны били по фашистам, аграриям и «Народни съедноцени» Годача{183}. Подписывался Фучик – «Якуб». Фельетоны писали и другие, в зависимости от авторства они по-разному выражали стиль и характер пишущего. Как-то раз Якуб нечаянно оказался героем моего фельетона – так родился персонаж, который каждое воскресенье описывал свои похождения среди главарей политических партий; Якуб встречался с Прейсом, Годжей, Бераном{184}, даже с Гитлером и Геббельсом. Донкихотские эскапады Якуба стали у читателей самыми популярными среди других материалов газеты. Характер Якуба менялся от номера к номеру. Сперва это был простодушный герой швейковского типа, с точки зрения своей морали он судил о поступках и делах политических воротил, потом он превратился в шута-активиста фашистского движения, который умел создать абсурдную ситуацию, всегда компрометирующую фашистских деятелей. Вацлав Кршен{185}, в очередной раз писавший о Якубе, придумал ему тетю – характерный антипод героя; он довел фельетон до совершенства, создав после Гашека необычайно меткую и действенную политическую сатиру.
«Якубов» писал иногда и Шверма.
Чтобы дать более цельную картину жизни Швермы, мне придется нарушить хронологическую последовательность событий и забежать на несколько лет вперед. Мы расстались со Швермой в тревожные мюнхенские дни, когда он через Париж отправился в Советский Союз; оттуда во время войны он помогал организовывать национально-освободительное движение в Чехословакии, консолидировать силы для изгнания немецких фашистов и освобождения республики. Этими годами датируются его основополагающие статьи, посвященные общности славянских народов, новым взаимоотношениям между чехами и словаками, которым надлежало зиждиться на иных принципах, нежели прежде.
Когда в Словакии вспыхнуло Национальное восстание, Шверма по приказу партии вылетел из Москвы в Словакию и возглавил вооруженную освободительную борьбу. Он выступал в Подбрезовой, и речь его оставила у слушателей незабываемое впечатление. В Банска-Бистрице он намечает основные принципы решения словацкого национального вопроса. Когда враг прорвался к Банска-Бистрице, Шверма ушел с партизанами в горы, чтобы оттуда вести действия против врага. Теперь он адресует свои памятные слова всем, кто, несмотря на тяжелейшие условия, полон решимости бороться за свободу:
«Мы будем продолжать войну и в горах, снова сконцентрируем свои силы. Если придется разбиться на группы, будем драться группами. А понадобится – будем драться и в одиночку».
Война сильно подорвала его здоровье, но он отказался покинуть восставшую Словакию и уехать в безопасный тыл. Он говорил: «Я всю жизнь стыдился бы этого шага». И он отступает вместе с партизанскими частями. Им предстояло перейти из Доновал через Козий хребет и Прашивую. Погода испортилась, подошли к концу запасы еды. Бушевала снежная буря. Немцы, выследив отступающих партизан, предпринимали все более настойчивые атаки. Не оставалось ничего иного, как попытаться перейти через самый трудный участок – перевал Хабенец. Метель свирепствовала, крепчал мороз, люди проваливались в полуметровый снег. У Швермы была высокая температура, он брел с трудом, с каждым шагом силы его убывали. Он отставал все больше и больше. Товарищи некоторое время несли его. Но сердце этого большого человека отсчитывало последние удары…
Когда приближалась пятая годовщина Словацкого национального восстания, я поехал в Подбрезовую и прошел по тропкам, где Шверма ходил в последние минуты своей жизни, представляя его себе таким, каким он был в пору нашей совместной работы в «Руде право». Я отправился на Подбрезовской металлургический комбинат, нашел там старых товарищей, помнивших его, тех, кто в дни Восстания подняли на высокой заводской трубе красный флаг. Они рассказывали о Шверме просто и искренне, в их словах звучали любовь и благодарность к этому человеку большого и благородного сердца. Они показали мне место под высокими деревьями на площади в Подбрезовой, где был похоронен Шверма, когда после изгнания фашистов тело его перенесли с гор и предали земле. Позже останки его были захоронены в семейном склепе в Мниховом Градиште.
– Ян Шверма, – говорили они мне, – был настоящий человек.
* * *
Многие события давно забылись. Последовательность их память тоже хранит неточно, некоторые факты помнятся довольно отчетливо, а многое из того, что в свое время не давало спать, держало в напряжении нервы и терзало сердце, расплылось туманными воспоминаниями.
Но мне никогда не забыть Ивана Секанину. Я слышу, как сейчас, его громовой голос на антифашистских митингах, вижу его мощную фигуру, когда он призывал к защите Осецкого и Мюзама{186}. Помню беднягу Киша, когда он в ужасном состоянии вернулся из Берлина после пребывания в нацистской тюрьме. Помню статьи Горького, Барбюса и Ромена Роллана. Помню волну первых эмигрантов, спасавшихся от коричневой чумы. В Прагу переселился художник Джон Хартфилд{187}, автор блестящих фотомонтажей; в Прагу переехало берлинское издательство «Малик». Графики, живописцы, карикатуристы толпами ходили в «Руде право» и «Творбу» и предлагали свои работы. В Праге начали выходить немецкие антифашистские журналы «Симплициус» и «Арбайтер иллюстрирте цайтунг»[19], или сокращенно АИЦ.
Вернувшийся из Советского Союза Фучик писал замечательные репортажи о советских людях, о гигантских стройках, о советской Средней Азии, как бы шагнувшей из феодализма со всеми его суевериями и предрассудками прямо в двадцатое столетие. Кое-кто беззаботно отмахивался при имени Гитлера, считая его заурядным болтуном, но Гитлер имел успех, фашизм укреплялся в Японии и Италии. Мы с Фучиком написали рассказ «Поступь времени», заглянув на десять лет вперед, когда не будет Гитлера и люди станут счастливее. Однако до этого времени было далеко, и рассказ был всего-навсего фантастической утопией.
Подражатели Гитлеру нашлись и у нас.
Рубашки, они, правда, носили не коричневые, а зеленые, фиолетовые и серые. Фанатичные студенты под водительством профессора Домина{188} устраивали на улицах беспорядки, били окна и творили насилия. В редакцию пришел Вацлав Синкуле с разбитой головой. Его избили, когда он попытался выступить на митинге одного из факультетов.




























