Текст книги "«Иду на красный свет!»"
Автор книги: Йозеф Рыбак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Сиблик был ученым, писал стихи. Одно из его стихотворений, прославлявших Францию, декламировалось, правда не очень уверенно, во время представления в писецком театре. Его читала Руженка Гайгерова, по-моему самая красивая девчонка нашего класса. Я до сих пор вижу, как она в кисейном платьице порхает по сцене, словно испуганный мотылек, взмахивает руками, будто крыльями, и читает изумительно звучащим, чуть высоким голосом:
Наш красно-белый флаг сегодня обручен
с твоими красками, о сладкая Франция!
А наш классный руководитель Квасничка втайне мечтал стать министром торговли и поэтому пошел преподавать в торговое училище. Он был активным членом национал-демократической партии, в которой заправляли магнаты промышленности и торговли. Уже с первого класса он буквально вбивал нам в головы принципы свободного предпринимательства и конкуренции и отсылал к книгам, которые, по его мнению, были своего рода евангелием для людей преуспевающих. «Империя бизнеса» Карнеги, «С улыбкою добудешь мир» Мардена, «С азов. Письма разбогатевшего торговца сыну» Лоримера{52}. Он обращал наше внимание на зажигательно написанную книжечку путешественника Яна Гавласы{53}, рассказывавшую о наших якобы правах на заморские колонии. Однако мировая политика оставалась для нас еще китайской грамотой. Хотя мы и ходили на многие политические собрания, где выступали Густав Габрман, Вацлав Клофач или доктор Карел Крамарж{54}, нас гораздо больше, чем содержание речей, увлекал темперамент ораторов и тот пафос, с которым они разносили своих политических противников.
Художественная литература была ближе мне потому, что о ее корифеях я много слышал прежде в доме Райнеров, потому, что наш город, о котором я веду рассказ, в отличие от других городов мог гордиться своими достойными литературными традициями.
Я окончил торговое училище, и предо мной снова встал вопрос, что же дальше. Мои одноклассники, приехавшие из деревень, давно уже подыскали себе работу. Они устроились на теплые местечки в канцеляриях городских предприятий и небольших фабрик и закладывали основы своего многообещающего будущего, поглядывая исподтишка на хозяйских дочек, которые из длинноногих нескладех превращались в очаровательные создания, становились украшением танцевальных вечеров и предметом внимания неловких почитателей. А я тем временем просиживал дома и писал одно прошение за другим, откликаясь на всевозможные объявления о вакантных местах, писал столько, что рука уставала. Я с нетерпением ждал, когда после обеда откроется местная читальня, чтобы жадно наброситься на газеты. Передовицы меня уже не интересовали. Я только беглым взглядом окидывал стихи, не обращал ни малейшего внимания ни на статьи, ни на сообщения о событиях, которые движут миром. Пропуская все, что интересовало других читателей, я погружался в отдел объявлений газеты «Народни политика»{55} и возвращался домой, окрыленный тысячами новых надежд, с карманами, набитыми выписками и адресами. И снова, в который раз, принимался писать письма, хотя никто никогда не ответил мне даже отказом.
На столе мигала керосиновая лампа, и матушка ворчала: «Глаза испортишь, будет тебе».
Мне было шестнадцать лет, а я, в общем-то, еще ничего не умел делать, разве что немного печатал на машинке, постиг основы бухгалтерского учета и торговой корреспонденции и с грехом пополам знал стенографию.
Вместе с матушкой мы ходили в отделение Пражского кредитного банка, чтобы выхлопотать там для меня место практиканта. Любезный директор принял нас с чопорной благосклонностью. Он спросил, владею ли я английским и французским языками в такой степени, чтобы мог объясниться или написать письмо, на что матушка ответила:
– А сами-то вы умеете, пан директор? Где ж ему было научиться?
И пришлось нам откланяться.
В это время я брал уроки французского языка у милой и ласковой барышни Людмилы Блоховой. Она давала уроки бесплатно, так как мама убиралась у Блохов. Я всегда с благодарностью вспоминаю, с каким терпеливым старанием она относилась к занятиям со мной, ее нежную беспомощность и какое-то испуганное лицо, ее страдальческие губы и робкое, застенчивое разочарование в моих способностях. Однажды, когда мы снова на чем-то застряли, она спросила меня, не хотел ли я устроиться в канцелярию к Дворжачекам, и добавила, что очень советовала бы мне это.
– Видите ли, у них не особенно платят, это все знают. Зато у вас была бы практика. Ведь когда есть за что зацепиться, легче искать и другое место. Вы поймите, школа не так уж много вам дала. Только основы. Чаще в жизни все случается иначе, чем вас там учили. Нужны навыки канцелярской работы, без этого вам не обойтись. А потом найдете что-нибудь получше.
Подыскать что-нибудь получше я, естественно, хотел. Но еще я понял, что на хорошее место так просто не попадешь, путь к нему труден и извилист. Недолго раздумывая, я отправился к Дворжачекам.
Принял меня пан Рудольф Дворжачек-младший, а потом пан Ярослав, его брат, а еще я познакомился с симпатичной и весьма темпераментной барышней Белой Дворжачековой. Поначалу я даже не понял, сколько у меня хозяев и сколько обязанностей, которые я должен исполнять за обещанные сто крон в месяц. Моим главным хозяином все же был сам пан Рудольф, управляющий отелем. Он же выплачивал мне жалованье. Владельцы отеля занимались также почтовыми перевозками. Поэтому обслуживающий персонал состоял не только из официантов, горничных и прислуги, кухарки, прачки и уборщицы, но и кучера. Вместе с барышней Белой я записывал выручку и выдачу, вел книгу учета гостей и каждое утро ходил с ней в полицию для регистрации, нарезал старые газеты на четвертушки для уборной в пивном зале, отпускал по утрам овес кучерам, помогал разливать вино в подвале и распаковывать посуду, пересчитывал приборы. Сидел я за большим американским письменным столом, прислушиваясь к гулким шагам в вестибюле. Слева от меня, у окна, сидел пан Ярослав. Он был занят продажей лотерейных билетов, комиссионными и еще какими-то делами, смысл которых постичь я никак не мог. Его стараниями канцелярия гостиницы превращалась в поле деятельности, весьма далекой от ее прямого назначения. Пока я был в хороших отношениях с паном Ярославом, я часто помогал ему. Ставил печати на лотерейные билеты, писал адреса на конвертах, носил на почту деньги. Как-то раз пан Ярослав создал торговое представительство по продаже клеящего порошка для фарфора, которому дали название «Диамант». И я собирал в мусорных ящиках осколки битой посуды, которые мы пробовали склеивать этим порошком. Но у нас так ничего и не получилось. Зато налет этого порошка был повсюду: на столах, на книгах, на полу, порошок, казалось, висел в воздухе. Мы чихали и кашляли, как истые работники генерального представительства подобного рода предприятий. Пан Рудольф, заломив руки, с выражением отчаяния на лице выбегал из отеля, чтобы глотнуть свежего воздуха. В другой раз канцелярия превратилась в оптовую базу по продаже кислой капусты. У пана Ярослава появилось предчувствие, что он заработает бешеные деньги. И он нанял агентов, которые бодро разъезжали по всей Чехии и присылали ему заказы на целые вагоны этой капусты. Но вдруг обнаружилось, что они продают ее дешевле оптовых цен и что пан Ярослав в чем-то просчитался. В итоге вместо солидного куша получилось много крику, оскорблений и всякого рода угроз. Агенты требовали денег и оплаты дорожных расходов. Однако этот печальный исход уже не особенно интересовал меня. Потом составлялась городская адресная книга, но и в этом я не принимал участия, как и в затее перепродавать обувь военному ведомству, когда в канцелярии мы то и дело спотыкались о солдатские ботинки. Не раскладывал я больше и лотерейных билетов. Пан Ярослав хотел во что бы то ни стало сделать из меня торгового агента, но я наотрез отказался, как и от предложения продавать пуговицы, взятые им на комиссию. Тут уж он вышел из себя, и пути наши окончательно разошлись. Пан Ярослав страшно ругал меня, уверяя, что я, если б захотел, многому мог бы у него научиться. Другой, мол, на моем месте был бы ему благодарен, но один бог знает, что у меня в голове. Так пускай же я теперь покорплю да попрыгаю, а он еще посмотрит, что из меня получится. Я чувствовал себя оскорбленным до глубины души и пожаловался пану Рудольфу. А тот мне посоветовал:
– Ничего для него не делайте. Вы служащий отеля. Разве он заплатил вам хоть крону? Нет. Ну так вот, если у вас не будет никаких дел, пойдите лучше и отдохните в кафе.
В гостинице жила большая группа учеников школы Шевчика{56}. Сынки богатых американцев и англичан, веселые и живые юноши, которые вывезли из родной страны шаловливые замашки богатых детей Запада. Они, например, когда бывали ярмарки, покупали детские дудочки и дудели в них, как дикари. Или накупали жестяные кастрюли и мутовки, а потом гуськом шествовали по городу и устраивали такой тарарам, что хоть уши затыкай. Однако среди них находились и такие, для кого важно было не только свидетельство об окончании школы славного маэстро, они хотели по-настоящему овладеть искусством игры на скрипке и посвятить музыке всю свою жизнь. Это были талантливые избранники. Я вспоминаю длинноволосого Резника, который потом женился на Беле Дворжачековой и еще накануне второй мировой войны, получив место профессора консерватории, уехал куда-то в Соединенные Штаты.
Профессор Шевчик был старый добрый господин, он носил темные очки и каждый день в любую погоду семенил мелкими шажками по берегу Отавы, отправляясь на свою любимую прогулку в сторону трактира «У Сметака»; трактир стоял на самом краю леса, под Градиштским холмом. Было там удивительно хорошо. Посетители сидели обычно за круглыми столиками под высокими деревьями. Они добирались до трактира меньше чем за полчаса. Сразу за мостками вдоль всего берега сидели рыболовы. То и дело кто-нибудь из них бросал на траву свой улов – леща или плотвицу, а иногда и порядочного карпа. В реке водилось множество окуней и мелкой рыбешки, но рыбаки ее просто выбрасывали. Вода была чистая, проточная, она потихоньку плескалась в густых зарослях ивняка. В те времена еще не строили столько заводов, которые так неосмотрительно спускают в реку отходы. И она выглядела очень живописной. За островом виднелась белильня, где отбеливали холсты, а бревна источали запах сырого, душистого, гладко ошкуренного дерева. Пройдя под железнодорожным мостом, миновав сады и огороды, вы оказывались около рыбных садков, над которыми нависали густые ветви яблонь, и у городской водокачки. А отсюда уже рукой подать до трактира «У Сметака».
У профессора Отакара Шевчика там было свое место – небольшой круглый столик. Здесь он обычно сидел и слушал, как шумят вековые деревья, как расходится и гудит лес. Профессор сидел и что-то записывал на листочках нотной бумаги, возможно, то, что родилось в его душе в эти блаженные минуты.
– Пан профессор, – обратилась однажды к нему матушка, когда он поравнялся с белильней, – будет гроза. Не вернуться ли вам домой?
Он остановился, посмотрел вокруг отсутствующим взглядом и произнес:
– Хорошо, я, пожалуй, вернусь.
И засеменил обратно к городу.
Имя Шевчика знал весь мир. Пожалуй, трудно найти другого такого учителя, который бы воспитал столько выдающихся скрипачей-виртуозов. Колония учеников Шевчика в Писеке состояла из представителей самых разных национальностей – американцев, русских, поляков, англичан, югославов, болгар и чехов. Однако не все они жили у Дворжачеков. Очень часто, идя по улице, вы могли увидеть в окне самого обычного дома молодого человека, разучивающего сложную скрипичную пьесу. Скрипачей, которые жили в гостинице, я знал хорошо. Они часто заходили ко мне в канцелярию без особой надобности, просто так. Я служил у Дворжачеков уже второй год и за это время успел хорошо познакомиться с ними. Они-то и давали мне первые уроки английского языка. На втором году пан Рудольф повысил мне жалованье до двухсот крон в месяц. Но меня так и подмывало подыскать себе новое место. Пан Ярослав со мной не разговаривал, а у пана Рудольфа, видно, сложилось мнение, что я буду служить ему до конца дней своих.
Однажды он проговорился относительно своих планов. Пан Рудольф сказал, что очень рассчитывает на меня и даже намерен скоро купить мне форму. Это страшно напугало меня. Я потерял покой и сон, с ужасом представляя, как буду вышагивать по Большой площади в этой самой форме швейцара и на голове у меня будет красоваться фуражка с надписью «Гранд-отель Дворжачек».
Мне тотчас захотелось убежать.
И как можно скорее!
Я написал министру социального обеспечения Густаву Габрману письмо, в котором подробно изложил историю жизни нашей семьи и обратился с просьбой помочь мне устроиться на какую-нибудь работу. Министр ответил, что будет рад помочь, если появится возможность. Я ждал с нетерпением. Но время шло, а известий не было. Тогда, захватив письмо, я сел в поезд и отправился вместе с одним своим знакомым прямо к министру. В приемной у меня взяли письмо, но к министру не пустили. И пошли узнавать, как со мной быть. Потом мне сказали, что пан министр очень занят, но он помнит обо мне и просит еще немного потерпеть. Я возвратился домой с самыми неопределенными чувствами и мучился ожиданием, чем все это кончится. Сдержит ли министр свое слово? А пока я заказал себе ботинки за триста крон и по-прежнему ходил на работу в отель Дворжачеков, резал на четвертушки старые газеты, носил в полицию книгу регистрации приезжающих, выдавал в подвале овес для почтовых лошадей.
Наконец я получил уведомление из Праги. Оно было из министерства социального обеспечения. Для меня подыскали место в Братиславе, в Управлении помощи пострадавшим от войны.
Я ехал в Прешпурк, как называлась раньше Братислава, целый день и еще ночь. Это было двадцать второго октября 1922 года.
Восемь лет назад в ту же самую пору отправился в Прешпурк со своим полком мой отец. У меня до сих пор сохранились открытки, которые он посылал нам: длинный желтый безлюдный берег, сине-голубой Дунай, железнодорожный мост через реку, у берега суда, на верху холма Град – замок, похожий на перевернутую кровать.
Я уже дважды отказывался ехать в Братиславу и все надеялся, что попаду в Прагу. Это была моя мечта. И я едва не оказался там. Несколько моих одноклассников сумели устроиться в пражской почтовой сберегательной кассе. Мною тоже интересовалась экспедиторская фирма на Рыбной улице. Но я не подошел им по возрасту. Место занял кто-то постарше. Я мог устроиться туда практикантом. Но при царившей в Праге дороговизне мне едва ли удалось бы прожить на 300 крон в месяц.
Меня определили в канцелярию, где начислялись пенсии вдовам и сиротам. Старший чиновник прошел со мной по кабинетам и представил меня сотрудникам отделов. Среди них были и отставные генералы, которые выполняли мелкую работу, а распоряжались ими бывшие легионеры – сержанты и десятники. За годы войны на фронте они получили высокие гражданские чины. Один из чиновников согласился приютить меня, пока я не подыщу квартиру. У меня точно камень свалился с плеч.
Я жил у этого милого человека почти два месяца с двумя другими служащими из нашего управления. Довольно далеко от города. Деревянный домик стоял в Горском парке, возле Шулековой дороги. Там было чудесно. Печи мы топили сухим хворостом, умывались дождевой водой, а ночью, когда поднимался ветер, слушали, как шумят деревья.
Порою мне казалось, что мы живем как Робинзоны. Мы сами готовили себе завтраки и ужины, а поев и убрав посуду, отдыхали. Мои товарищи закуривали, а я читал им «Повести южных морей» и «Чудеса и волшебство индийских факиров». Первый месяц, который я провел на узеньком диване, где мог спать, только поджав ноги, был божественно спокойным, словно прекрасный фильм. Но эти безмятежные дни убывали так же быстро, как колбаса и коньяк, которые я привез с собой из дому.
Потом я нашел недорогую и простенькую комнатку на Крижовой улице, в двух шагах от службы, напротив паровой мельницы и недалеко от казарм конной полиции, откуда выезжали на откормленных лошадях такие же откормленные и плечистые стражи первой республики, в касках и с саблями, если требовалось разогнать какую-нибудь демонстрацию или коммунистический митинг на Рыбной площади.
Вход в мою комнату был со двора, через небольшую темную переднюю, в которой лежала и вечно охала сестра моей хозяйки, злая и немощная старуха, братиславская немка.
Комната освещалась керосиновой лампой, а за водой и в уборную приходилось ходить во двор. Двери не запирались, и, когда нас не было, в комнату мог зайти кто угодно и унести все, что ему вздумается. Зато хозяйка держала небольшую лавочку, что имело свои выгоды. Мы могли покупать здесь молоко, хлеб, масло и разные другие продукты. Если случалось, что денег не было и не оставалось ничего другого, как затянуть потуже ремень, хозяйка соглашалась отпускать нам продукты в долг. Зато потом мы расплачивались сполна.
На завтрак и ужин я по большей части пил молоко. Иногда я заходил в железнодорожную столовую «Имку», неподалеку от вокзала, где подавали недорогое какао и крутили затрепанные киноленты с участием Фербенкса и Эдди Поло. Длинный деревянный барак остался, видно, еще со времен войны и служил в прошлом казармой. Там стояли в ряд некрашеные столы и длинные скамейки, а посреди пылала жаром огромная чугунная печь. Во время морозов здесь было тепло. На стене висело много разных газет и журналов, за чтением которых при желании можно было коротать время.
По ночам мне снились кошмары. Я слышал мольбы и просьбы о помощи. Со времени моего приезда в Братиславу прошло уже три месяца, а я снова думал только о войне. Я сызнова переживал то время, когда у нас дома ни о чем другом не говорили, кроме как о том, что кого-то убили на фронте, кто-то умер, кому-то оторвало ногу, с кем-то случилось несчастье.
Я вообще уже перестал верить, что в жизни есть и светлые стороны, что где-то люди смеются, любят и радуются, что есть среди них и такие, которым незнакомы заботы, горе, страдания.
Мой угрюмый сосед-железнодорожник вставал в шестом часу утра, зажигал лампу и обливался холодной водой. Я вскакивал с постели вслед за ним. Меня трясло от холода, так как мы не топили, в комнате не было печки. Холодная вода, которой я ополаскивался над жестяным тазом, сразу же сгоняла сон. Я одевался и бежал через двор за молоком, в нашу лавчонку. Хозяйка наливала мне пол-литра в кувшин, потом я покупал еще хлеб и, вскипятив молоко на спиртовке, приступал к завтраку. Служба в управлении начиналась в половине восьмого.
С Крижовой улицы ветер гнал мокрый снег в сторону Вайнорской дороги. Он гнул и ломал черные ветви кленов, и казалось, вот-вот вырвет их с корнем. Я накидывал на себя рыжее английское пальтецо, доставшееся мне от Резника, уже довольно поношенное, с оборванными карманами, и торопился на работу. За зданием казарм полиции мостовая кончалась, а на Вайнорской дороге обычно была непролазная грязь, так что к управлению служащие подходили, насквозь промочив ноги. Торопливо проскользнув через главный вход, мы расходились по своим отделам. Советник Фриц прохаживался по коридорам и выслеживал опоздавших.
С половины седьмого утра перед управлением собирались толпы вдов, инвалидов и матерей, у которых дети остались без кормильца. Как только служитель Оришек открывал дверь, вся эта гудящая, дурно пахнущая толпа протискивалась внутрь, расплескивая по всем углам убогость и бедность и заполняя все свободное пространство. Высокие пронзительные голоса женщин разносились над лестницами и строптиво спорили с мужскими голосами, это напоминало схватку рассерженных петухов. Низкие мужские тона сливались с надсадным хриплым и удушливым кашлем. Женщины были одеты в короткие широкие черные юбки с многочисленными фалдами и складками, на ногах у них были сапоги, а голову и плечи покрывали плотные шерстяные платки. Среди них были старые и молодые – с черными, туго стянутыми в пучок волосами. Некоторые привлекательные, даже красивые, но и они, как видно, по-прежнему продолжали тянуть лямку своей горькой вдовьей судьбы. От строгого и скорбного выражения их лиц становилось не по себе. Мужчины нередко были в старых военных мундирах, в пальто, перешитых из шинелей, почти на каждом было что-то, напоминавшее о войне.

В Управлении помощи пострадавшим от войны.
Эти несчастные стекались сюда со всех концов Словакии, и по одежде, по лицам, по выговору я скоро научился распознавать, из каких краев и мест они приехали. Я безошибочно определял, что вот эти женщины – из Гемера, эти – из Шариша и Липтова, а эти – из словацких районов, граничащих с моравскими, и из венгерских деревень – близ Житного острова или Комарно.
Были здесь также братиславские вдовы из самых разных районов города: с Цигельного поля, из бараков на окраинных улицах, с кривых улочек под Градом, из вонючих и грязных лачуг старого города, где царили нищета, отчаяние и голод.
Многие из этих людей приезжали в Братиславу напрасно. Достаточно было просто обратиться в нотариальную контору. Они сберегли бы время, сэкономили бы потраченные на дорогу деньги и купили бы себе сахар и соль. Но они ехали и ехали, несмотря на то что для многих из них мы ничего не могли сделать. Они набивались в канцелярию, распространяя вокруг себя прокисший запах пота, совали нам последнюю курицу или десяток яиц, тайком и неуклюже вылавливали из сумок жалкие дары, уверенные, что без взятки никто для них и пальцем не шевельнет. А их печальные глаза становились еще печальней, когда мы отказывались от этих подношений. Они непонимающе смотрели на нас и пытались прочесть по нашим лицам, смеют ли они хоть немного надеяться, что и без одариваний и жалоб мы разберемся в их деле.
По средам в управлении устраивались врачебные осмотры. На них вызывали тех, кто претендовал на пособие по инвалидности. Их осматривал наш врач, доктор Кнот. На основании диагноза комиссия определяла затем группу инвалидности. В эти дни с самого раннего утра от главного вокзала вниз по Шанцовой улице тянулись толпы калек. За четыре года после войны многое уже успело забыться, а эти несчастные вновь напоминали о страшном прошлом. С первого же взгляда становилось ясно, что это не просто инвалиды. Они были словно чужими в этом мире, где большинство людей уже не хотело даже думать о войне, желало жить в покое и радости. И вдруг появились эти убогие, точно призраки, вставшие из могил.
Это было тяжелое зрелище. Те, кто встречал их, опускали глаза, краснели и словно стыдились, что сами они здоровы и руки и ноги у них невредимы; они никогда не наживались на людском горе, но в то же время не хотели, чтобы эти калеки тревожили их совесть, напоминали о позоре человечества. Люди не хотели больше думать об этом позоре, хотя так и не были устранены причины войны. Возможно, поэтому наше управление и было вынесено так далеко за город – чтобы эти несчастные люди, живое воплощение ужасов войны, не оставались на виду, у всех на глазах. Невзрачное здание одиноко стояло посреди огромного поля, а вокруг виднелись только рытвины, трава и кусты, которые яростно трепал холодный ветер.
Инвалиды плелись от вокзала по направлению к Вайнорской дороге, стуча протезами по мостовой, на каждом шагу как-то странно раскачиваясь всем телом. Тащились, опираясь на костыли, шли безрукие, с пустыми рукавами пиджаков и пальто, шли изможденные туберкулезом, слепые, нащупывая мостовую палками, шли опаленные ипритом, с лицами, изуродованными осколками гранат, с руками, изувеченными пулями «дум-дум», шли контуженные взрывами мин, дергаясь на ходу, словно в пляске святого Витта. Они затравленно оглядывались по сторонам, на их лицах были написаны стыд, отчаяние, страх и ощущение вины, что они выжили и не погибли в пекле боев, вернулись с фронтов, избежали братских могил и теперь вот совершают нечто постыдное, доставляя хлопоты тем, кто занят сейчас совсем другим. Они словно бы стыдились того, что напоминают людям о прошлом, которое все хотят забыть. Их погасшие бесцветные глаза напоминали глаза мертвых, которые тысячами полегли в бойне на Дрине, у Тарнова, в трясине Мазурских болот или в Доломитах.
Шанцова улица, грязная, сонная, с временными бараками и одноэтажными развалюхами, с тучами пыли и мусора, который ветер гнал вниз к блюментальскому кладбищу и скотному рынку, – эта самая Шанцова улица, подобно сточной канаве, несла несчастных, искалеченных войной людей, выбрасывала их на Вайнорскую дорогу, которая вела к нашему управлению.
Врачебный осмотр делал каждую среду особенно тяжелым днем. По зданию разносился зловещий стук протезов и костылей по ступенькам лестниц. Их размеренные, гулкие удары били по нервам. А осмотры казались нескончаемыми. Большинство этих людей были недовольны полученной группой инвалидности, размерами пенсий. Они снова подавали жалобы и прошения, чтобы им позволили прийти на комиссию для нового освидетельствования. И этому не было конца.
И когда, казалось, должна наступить передышка, управление начинало вызывать на осмотр новые группы инвалидов войны, которые считались лишь временно нетрудоспособными. Им тоже досталось от войны, но по закону получалось, что после всего пережитого они каким-то чудом поправятся. Управление походило на гигантскую мельницу, где все крутилось и перемалывалось. Если несчастный инвалид умирал, что было обычным явлением, все его бумаги переправлялись непосредственно в наш отдел, и мы уже принимали на себя заботу об оставшихся близких, вдовах и детях.
Мой стол, покрытый зеленым сукном, стоял у окна, и каждое утро на нем громоздились горы прошений о помощи. Я разыскивал документы, запрашивал свидетельства о смерти, писал во всевозможные военные инстанции, перепроверял, действительно ли тот, за кого полагалась пенсия, погиб на фронте или умер позже от полученных ран. От этой однообразной работы я не мог избавиться даже ночью. И во сне я продолжал разыскивать бумаги и документы, мне снилось, будто я тону в них. От всего этого у меня раскалывалась голова: свидетельства о рождении, свидетельства о смерти, справки об инвалидности, справки из полиции и нотариальных контор о совместной жизни тех, кто не был зарегистрирован в официальном браке, и т. д. и т. п.
Я входил в жизнь людей, ворошил прошлое их семей, копался в их семейных делах, горестях и несчастьях, заглядывал в их кастрюли, в супружеские кровати, внебрачные постели. Я должен был знать о них все, от первого до последнего дня их жизни, – о каждом просителе, о каждой вдове, как это предписывал закон. Я шагал по фронтам войны, выходил из боя у Пшемысла, у Равы Русской, мерз в Карпатах, ходил за скользким, вязким, как замазка, хлебом по окопам у Пьявы, разыскивал братские могилы, залитые известью, заглядывал в гробы и, как Фома неверующий, совал персты в еще не зажившие раны.
– Немного терпения, мать, мы выясним, не тревожьтесь.
– А когда?
– Скоро. Вот пришлет нотариус нам бумаги да из полиции получим справку. Идите домой, мамаша, вы получите от нас извещение. Подождите еще немного.
Жизнь вдруг раскололась для меня на два мира. На прекрасный мир искусства и на будничную, безрадостную действительность, полную забот и печалей… Мир уже забыл о войне, а я все еще жил переживаниями вдов, которые ходили к нам в канцелярию. Восемьдесят тысяч словацких вдов! При одной лишь этой мысли у меня перехватывало дыхание. И когда кто-нибудь без всякого злого умысла спрашивал меня о моей работе, я тотчас вспоминал о них. Стоило мне сесть к письменному столу, как голова моя сразу же наполнялась их заботами. И письма из дому напоминали о войне. Пускай даже одним только словом. Но и этого было достаточно. Я изо дня в день ходил мимо казарм, выстроенных в годы войны. При всем желании я не мог забыть о ней. Собственно, она кормила меня, хотя уже много лет прошло с тех пор, она давала мне работу. И зло иногда оборачивается добром. Смерть одних позволяет жить другим. Но подобная философия была не для меня. Чем больше война напоминала о себе, тем больше я ее ненавидел. Я оставался едва ли не единственным человеком, который не мог выкарабкаться из нее. Каждый день я проходил мимо мест, где бывал отец. Вместе с ним стоял на посту, бродил по улицам, где некогда ходил он, погруженный в свои мысли. Я невольно думал о нем, даже если и не хотел. Он был вот здесь, на этом мосту, по этой дороге добирался до Петржалки, искал вот этот банк. Все это я хорошо знал по открыткам, которые мы от него получали со штампом «Levelező-lap»[12] и надписью: «Pressburg» или «Pozsony»[13]. Я не мог, не умел избавиться от мысли об этой проклятой войне. А другие сумели. Играла музыка. Рекой лилось вино. Мир предавался буйному веселью, отплясывая на могилах миллионов павших. За внешней позолотой, за близорукой беззаботностью, за сумбурной сутолокой бесшабашного веселья начали снова подниматься зловещие тени.
Я сам не знал, чего хотел. Был недоволен собой. Жизнь казалась мне столь же беспросветной, как и раньше.
Однажды я прочел в газетах, что в адвокатской конторе доктора Баржинки у Михалской арки состоится литературный вечер, на котором молодые поэты будут читать свои еще не опубликованные стихи. Я жил в Братиславе уже два года, но пока не познакомился ни с одним писателем. Вечер поэзии был удобным поводом для этого. Мне давно хотелось узнать, как писатели выглядят. Когда я увидел некоторых из них собственными глазами, например поэта Адольфа Гейдука, А. М. Пишу или Вацлава Кршку{57}, мне стало намного ближе то, что они писали. Я лучше стал понимать каждое их слово, а иногда мне даже казалось, что некоторые свои стихи они писали словно бы для меня.
На этом вечере я познакомился с Милошем Ирко, Эмилем Болеславом Лукачем и Яном Смреком{58}. До той поры я не представлял себе, что читать стихи можно и в канцеляриях. Люди чувствовали себя здесь свободно, каждый садился там, где хотел. Один устроился в углу, другой за письменным столом, третий облокотился на книжный шкаф с юридическими справочниками. Среди собравшихся суетился устроитель вечера и приносил все новые и новые стулья. Взволнованные поэты ждали начала вечера, нервно затягиваясь сигаретами и робко поглядывая на публику. Все знали друг друга, только я был здесь чужим. В противоположном углу, должно быть чувствуя себя так же неловко, сгорбившись, сидел Лацо Новомеский{59}.
В ту пору я мог считать себя уже искушенным читателем. И меня не так-то просто было удивить. Незадолго перед тем я купил у Микшика «Непонятного святого» Пиши и «Пантомиму» Незвала»{60}. «Пантомиму» я читал и перечитывал несколько вечеров подряд, буквально не расставаясь с ней. Так что у меня сложилось уже представление, что такое настоящая поэзия…




























