Текст книги "Чешские юмористические повести"
Автор книги: Ярослав Гашек
Соавторы: Карел Чапек,Владислав Ванчура,Карел Полачек,Эдуард Басс,Яромир Йон
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Молча, неподвижно стояли мы с доктором Жадаком в зимнем саду, среди пальм.
«А хуже всего другое! Эта женщина руководствуется строгими правилами гигиены, а дети ее выглядят, как бескровные восковые ангелочки, как бестелесные неземные пушинки. Почему не ходят они в школу? Почему все время болеют? Почему к ним то и дело зовут университетских профессоров-медиков из Праги? Видимо, от переизбытка всяких благ их жизненная энергия слабеет. Да, именно так! Дом этот не дает своим обитателям дышать свежим ветром, дождем и метелями. Вместо здоровой земной пищи он пичкает их медикаментами. Дети превратились в химические соединения, а надежный каменный дом, лишенный семейного уюта и тепла,– в мрачную и холодную тюрьму. От радости кудри вьются, в печали секутся. А радости-то здесь и не хватает…»
Мы находились уже в последней, угловой комнате правого крыла, и я догадался, что наша экскурсия окончена.
– Пррошу! – доктор толкнул боковую дверь и посторонился, давая мне пройти. Мы оказались на застекленной веранде, тянувшейся вдоль всей задней части дома. Она выходила в грустный, предвесенний сад с голыми корявыми деревьями. За ними виднелись домишки предместья, а дальше – поля с белыми пятнами снега, горы, поросшие лесом, и вершина Клучак, окутанная туманом.
Я стоял и смотрел.
«Страсть пани Мери к порядку вполне объяснима. Ведь у нее же дети,– размышлял я, взяв предложенную сигарету.– Дети! Если бы все пустить на самотек, повинуясь извечным компромиссам между зовом природы и требованиями человеческого общежития, то сразу же после рождения первого ребенка она бы захлебнулась в домашней работе. Какого труда стоит положить все на свои места! Только кончишь уборку, а уже детишки снова переворачивают все вверх дном во имя естественного беспорядка и первозданного хаоса, стремясь к тому, чтобы все было перепачкано и ободрано, разорвано и перерыто, чтобы, как муравьи по лесу, по дому расползались бы крошки, грязные следы, чтобы дверные ручки были липкими от меда, а полы заляпаны жиром и чтоб под крышкой пианино валялись шкварки. Вещи вокруг детей горят синим пламенем, сгорая от бесцеремонного с ними обращения. Они способны уничтожить все – дерево крепчайших пород, металл, не поддающийся ржавчине, мрамор и камень, который не в силах были разрушить даже целые геологические эпохи. Все трепещет от страха перед детьми – трескается посуда, убегает молоко, ломаются ложки, перья, карандаши, бьются хрустальные вазы: ничему не сносить головы! У почтенных предков на портретах вдруг вырастают под носом усы, семейный альбом превращается в коллекцию незрячих физиономий, а позолоченный самовар, подарок великого князя,– в нелегальный ночной горшок. Все летит кувырком из-за этой удивительной детской энергии, направленной на жадное познание предметного мира, которое просто-таки немыслимо без того, чтобы не разобрать и не заглянуть во внутрь, чтобы не испытать материю на прочность, ломая ее и круша, вытягивая и откручивая. Поэтому лишь в бездетных семьях все вещи выглядят как новенькие, будто только вчера их расставили по местам и ни разу к ним не прикасались».
Мы смяли окурки и, затолкав их в горшок с пеларгониями, молча двинулись по веранде.
«Но ведь и бездетные супруги,– продолжал я размышлять,– не так уж и бездетны. Парадокс состоит в том, что именно в бездетных семьях обычно бывает великое множество детей. Нет им числа, и женщина там работает не покладая рук. Прямо не знает, за что хвататься! Ее главный ребенок, который стоит четверых, это – муж. Он весь, с головы до ног, требует заботы. Надо заботиться о его носках, о шляпе, на которой все время появляются жирные пятна; о его чувствительном желудке, страдающем от резей; о его крепком, целительном сне. Заботиться, чтобы он вовремя принимал ванну и менял носовые платки и чтобы не простужался. Муж бездетной женщины – это тот же ребенок, чистенький и ухоженный как куколка, предмет ее материнской гордости. За ним следует целая толпа детей неодушевленных, но требующих, пожалуй, еще большего внимания. Только ничего не смыслящий в жизни человек может подумать, что бездетная женщина не знает, куда себя девать от скуки. Каких забот, например, требуют одни только волосы! Их надо мыть, красить в цвет пакли, делать перманент, ежедневно укладывать. Сколько надо вложить ума, души, терпения, если хочешь, чтобы эти капризные детки тебя слушались. А лицо, а маникюр, а белье, которое так и норовит удрать со своих полок в шкафу, как школьник с урока! А всякие там капризные платочки, туфельки, обожающие грязь и естественный беспорядок, кухонная посуда, которую хлебом не корми, дай только вымазаться подгорелым жиром. А варенья, что страдают от плесени, а печь, что дымит, как нахальный подросток! Их целые сотни, слабых, беззащитных детей, что тянут к ней свои руки, требуя любви и внимания. Они толпой окружают свою мамочку, виснут на ней, снятся во сне, увязываются за ней на лекции о Китае или Туркестане, на концерты, где мамочке не сидится спокойно, потому что она тревожится о своих покинутых сиротках. И неудивительно, что она нервничает от стольких материнских забот. И какое ей дело до Туркестана? Кто, хотел бы я спросить, кто посмеет ее упрекнуть, что она избегает экскурсий и не любит загородных прогулок, не любит с тех самых пор, когда ее вместе с мужем,– а оба были в новых весенних костюмах,– застала гроза, и они пришли домой промокшие до нитки, грязные, простуженные. Что может быть хуже для такой дамы!
Но пани Мери? У нее ведь двое живых детей! Нет, здесь что-то не то!..»
Погруженный в свои мысли, я очень невнимательно слушал пояснения четвертого по счету сопровождающего, которым теперь стала пожилая кухарка в поварском колпаке и белоснежном кружевном переднике, встретившая нас в кухне.
Как только мы вошли, она сразу же принялась рассказывать об аппарате для варки черного кофе, о кухонных комбайнах, которые перемалывают, крошат, дробят, о миксерах для приготовления теста и взбитых сливок, о преимуществах электрических плит и решеток для поджаривания отбивных, бифштексов, тостов, о способах приготовления в доме Жадаков pommes frittes [72]72
Жареной картошки (франц.).
[Закрыть] по рецепту знаменитого Булана.
Спускаясь с доктором на первый этаж, я вспомнил высказывание Гоббса {100} о собственнической психологии: владение теми или иными ценностями дает собственнику приятное чувство превосходства над другими людьми.
Когда мы оказались перед входом в адвокатскую контору, где начиналась лестница в подвал, доктор Жадак, о чем-то поразмыслив, хрипло произнес:
– Внизу у нас пррачечная, центральное отопление и рразные кладовые!
Мы посмотрели друг на друга.
Я махнул рукой, мол, «бог с ними», и сказал:
– Но мне хотелось бы посмотреть то место, где замурована монахиня, согрешившая с молодым егерем.
– С егеррем? – переспросил доктор Жадак и с иронической готовностью показал на вход в канцелярию:
– Пррошу!
Мы прошли через две темные комнаты, наполненные стуком пишущих машинок.
– Господин доктор, подпишите пожалуйста,– догнала нас старообразная барышня в очках.
– Я скорро веррнусь!
Оказавшись в последней комнате конторы, мы через ржавую дверь,– ею, видно, пользовались очень редко,– вышли в боковой коридорчик, заканчивающийся наглухо закрытыми воротами, из-за которых доносился уличный шум, шаги и голоса прохожих.
Выбрав из связки ключей самый маленький – от английского замка – доктор открыл обитые жестью двери какой-то кладовой, впустил меня внутрь и сказал:
– Сейчас прриду.
Я оказался в двух крошечных комнатенках, где вдоль стен со свисающими паутинами стояли книжные полки. Они доходили до самого потолка, почерневшего от сажи и грязи. Стертая побуревшая картина конца 80-х годов прошлого века, грубые половицы некогда коричневого цвета, застеленные драными выцветшими ковриками, умывальник с отбитыми краями, старый диван необыкновенной длины, из которого торчали клочья соломы, деревянная доска на козлах, заваленная кипами книг и бумаг и призванная служить письменным столом, диплом юриста под разбитым стеклом на стене – все это свидетельствовало о том, что я находился в личной резиденции доктора Жадака.
Деревянный топчан с мятым, давно не стиранным покрывалом и разбросанными одеялами, немытые чашки, оставшиеся от завтрака, куски черного хлеба и колбасные очистки, горящая печурка в углу комнаты – все это говорило о том, что доктор Жадак здесь спит, завтракает, ужинает, сам убирает за собой и сам себе готовит еду. Сам он и затопил перед тем, как подняться наверх. Ведь не случайно его рука, которую он протянул мне, здороваясь, была в саже.
Почувствовав внезапное облегчение, я с удовольствием потянулся.
«Браво! Каждый женатый человек нуждается в таком вот интеллектуальном свинюшнике, где он сам себе хозяин!»
Я закурил, взяв со стола дешевую сигарету, и начал рассматривать стеллажи, где в полном беспорядке стояли и лежали книги эпохи национального возрождения, старые юридические журналы, номера «Светозора» {101}, словари и газеты, тома беллетристики на разных языках, экономическая и философская литература – все это было рассовано по полкам как попало и где попало.
Я выхватил кипу бумажного хлама – оттиски, брошюрки, газетные вырезки, старые каталоги, прейскуранты на саженцы и письма.
«Ай-ай-ай, оказывается пан доктор размышляет над проблемами философии права и ведет переписку с целым миром!»
Измазанными пальцами я приподнял крышку одной из многочисленных коробок.
Шишки, опять шишки. Семена хвойных деревьев.
Мне попалась растрепанная половинка моего собственного сочинения. Темпераментный читатель с такой силой подчеркивал слова и строчки, что страницы рвались под грифелем карандаша. Поля испещрены восклицательными знаками, знаками вопроса, всевозможными пометками, язвительными замечаниями, многие места перечеркнуты.
«С чем вас и поздравляю!» – сказал я сам себе.
В эту минуту щелкнул замок и дверь стремительно распахнулась.
– Серрдечно вас прриветствую,– сказал пан доктор, взяв меня за обе руки и сильно, до боли, сжав их. Он весь как-то преобразился, воспрял духом и стал бегать взад-вперед, меряя своими саженьими шагами комнату и до хруста в пальцах потирая руки.
На него приятно было смотреть. Это был совсем другой человек, непосредственный и оживленный, который от радости прямо не знал, с чего начать.
Он положил передо мной пачку сигарет, поставил бутылку коньяка. Сунул на плиту кастрюльку с водой и, не переставая ходить по комнате, начал яростно крутить ручку кофейной мельницы. Внезапно ручка отскочила, перелетела через стол и, стукнув меня по лбу, свалилась на колени.
– Ох, пррошу пррощения!
Я почесал затылок.
Наверное, это получилось очень смешно, потому что мы дружно расхохотались.
Я не мог остановиться, у меня была такая потребность высмеяться, что от хохота я повалился на кушетку, задрав вверх ноги. Доктор Жадак даже отставил в сторонку мельницу, такое его сотрясало ржанье, рвавшееся из лошадиных уст. Он не мог стоять, а опустился на стул, согнувшись в три погибели; пламя печурки отбрасывало на него красноватый отблеск, похожий на стекавший сироп.
Не было конца нашему веселью.
Мы смеялись не над ручкой, отлетевшей от мельницы.
Конечно же, не над нею смеялись мы!
– Так, а теперь давайте рразберремся, что же занимает наш ум!
Он взял у меня из рук растрепанную половинку моей книги и стал ее листать:
– Hic Rhodus! [73]73
Здесь: покажи, на что ты способен (лат.).
[Закрыть] {102} Так как же вы себе представляете этого духа земли? Ведь это не что иное, как дух грубой плоти, а вы приписываете ему всякие возвышенные свойства, называете «искусным мастером», «опытным пожарным», «конструктором сердечного аппарата», «барабанщиком, сокрытым в ухе», «зодчим человеческого скелета», призываете изучать его творчество и исповедовать религию тела!
Одним глотком я выпил чашечку крепкого черного кофе с коньяком, поудобнее устроился на кушетке и насмешливо сказал:
– Выходит, мне придется стать тем точильным бруском, на котором адвокат собирается оттачивать свой интеллект? Да не будь я гостем вашего вигвама и не знай я, что вы занимаетесь в общем-то полезным делом, я бы и разговаривать с вами не стал. Ведь это и ребенку ясно!
– Вы отвечаете не по существу, приятель,– сказал мой оппонент иронически снисходительным тоном защитника, который опровергает показания завравшегося свидетеля.– У меня есть ряд замечаний по вашей главе о духе земли {103}: хорошую идею вы интеррпретируете грубо натуралистически, и это противоречит вашим же утверждениям…
– Что? – я так и подпрыгнул.– И это вы говорите мне? Да разве речь идет о материи, а не о духе? И разве материя имеет душу? И вообще, что такое наше мировоззрение, как не поэтический антропоморфизм? Я не хочу, чтобы своим голубым карандашом педанта вы заносили меня в список вульгарных материалистов. Пантеистический принцип, который я исповедую в этой главе, не знает противоречий между материальным и духовным. Их единство определяет смысл человеческого существования в природе и обществе. Так-то вот, милейший пан доктор. И не смотрите на меня, как генеральный прокурор на обвиняемого! Лучше переверните страничку и прочтите, как надо строить свою жизнь. Надо жить ярко и полнокровно, сливаясь со всем живущим и прежде всего с людьми, надо уметь сочувствовать их заботам и тревогам, их радостям и страданиям. Надо преодолеть – и в первую очередь нам с вами – свое высокомерие интеллектуалов и слиться с массами людей, растворившись в океане тел и душ. Надо забыть себя, отрешиться от своего «я», а вам это крайне необходимо, потому что, потому что,– добавил я уже вполне миролюбиво,– вы сам свой безжалостный палач, вы, вы, вы одинокий петух, кукарекающий для собственного удовольствия на заброшенном пустыре.
Сказав это, я залпом осушил рюмку мартеля, вытянулся на кушетке и закурил помятую дешевую сигарету.
– Все это прекрасно,– спокойно заговорил доктор.– Только, если посмотреть на вещи трезво, у нас с вами ведь нет ничего, кроме разума, одного лишь разума и только разума. Можете считать его плотом, подхваченным жизнью, ее безрассудными волнами – все равно это то самое бревнышко, за которое мы с картезианских времен {104} стараемся уцепиться руками и ногами. У нас нет иной опоры, дружище, нет ничего прочнее человеческого разума, опирающегося на научно познанную реальность, на логику, которая служит нам единственным ориентиром в познании абсолютных и sub specie [74]74
С точки зрения (лат.).
[Закрыть] относительных истин {105}, необходимых для создания тех правовых норм, без которых невозможно ни судить, ни осуждать. Эта правовая этика…
– Да только ваш разум,– перебил я его,– ваша логика играет самую жалкую роль в духовной жизни человека, по природе своей алогичной и иррациональной. Ваш пресловутый разум, милейший доктор, это искусственный протез, а ваша хваленая логика – абстракция, которая не в состоянии постигнуть ни жизнь в ее удивительном разнообразии, в ее глубине и размахе, ни человека во всей неповторимости своих поступков. Да чего вы добьетесь с помощью вашей логики? Куда заведет вас слепая страсть к рассудку? Ведь суть прогресса не в том, чтобы совершенствовать разум, а в том, чтобы облагораживать наши инстинкты. Да разве неясно, что все ваше сознание с этим вашим петушиным разумом – лишь крохотная искорка на кончике гигантской пирамиды подсознательного, безотчетных движений души, рождающихся где-то в заповедных областях наследственных и прачеловеческих инстинктов, стихию которых пытаются обуздать жалкие весла религий и в таинственные глубины которых поэты спускают на тончайших паутинках свои черпачки?
Доктор Жадак заволновался.
Все, что последовало потом, можно сравнить лишь с громами и молниями, которые метал убежденный рационалист, выстрадавший свою веру в человеческий разум и защищавший его суверенитет языком острее бритвы.
В развернувшемся словесном поединке время летело со скоростью барабанных палочек, выбивающих дробь.
Спор наш разгорался и, под влиянием выпитого коньяка и кофе, принимал самые разные обороты. От страстных выпадов и убийственных сарказмов мы переходили к смиренным уступкам, дружеским, ласковым уговорам, сокровенным исповедям, а потом снова к разрушительным бурям, когда кулаки наши с такой силой грохали по допотопному столику возле кушетки, что из своих железных коробков, дружно подпрыгивая, выскакивали все дешевые сигареты.
Развалившись на диване, доктор Жадак тыкал пальцем в воздух, подкрепляя таким манером свои аргументы, а когда я пытался его перебивать компетентными возражениями, низвергал на меня целый поток ругательств, перегибаясь долговязым и мускулистым телом удава с дивана и дотягиваясь до моей кушетки, так что его лошадиная голова то и дело нависала надо мной.
Во время одной из таких решительных атак я схватил его за голову, притянул к себе и стал трепать его оттопыренные уши, как только он собирался произнести свое раскатистое «рр». Поскольку это не помогало и он продолжал рокотать, как палочки неистового барабанщика, я стал щелкать его по затылку.
Я давно уже не слушал, что он говорит, и, вытащив у него из кармана голубенький платочек с узелком, стал хлестать его по заднице.
Мы перепились до чертиков.
Нас охватила глубокая нежность друг к другу.
– Эх, Отомарек, Отомарек, скотинка ты убогая, что ты бродишь здесь, как Беллерофонт {106}, дурью маясь, людных дорог избегая. Тоже мне герой, мечтающий оседлать Пегаса и взлететь к Зевсу, на солнечный Олимп! Да куда тебе со своим дитячьим разумом, наглец ты эдакий! Ты и в седле-то не удержишься, сломаешь шею, будешь все проклинать и поносить богов…
В следующий миг ноги его сползли с дивана, и он тихонько свалился на пол, прямо в лужу, потому что где-то во время нашего спора я особенно сильно стукнул кулаком по столу и бутылка с коньяком опрокинулась. Вдруг мне стало казаться, что я давным-давно, чуть ли не со студенческих лет, знаю и этот диванчик, и всю эту бардачную комнату, что вроде бы я здесь и родился и что я всю свою жизнь непрерывно спорю с этим субъектом, чья голова болтается на моей груди, а он – мое второе «я», и что во мне живут и все время ругаются два человека.
Я лежал с закрытыми глазами и думал, что, наверное, уже прошло много времени, потому что в комнате стало темно, и мы, черт побери, давно уже, а когда, я и не заметил, перешли на ты. «И это, в общем-то, вполне оправдано! Ведь настоящий друг – это твое второе „я“, это твоя изнанка. А ты сам себе – лицевая сторона и одновременно изнанка Отомара, который есть лицевая сторона по отношению к самому себе. Именно так и должны быть связаны между собой закадычные друзья. Ведь каждый из них – оборотная сторона другого. Они – соперники, между ними – непрерывная борьба, ибо настоящая дружба – это есть борьба с самим собой, со своей изнанкой, со своим вторым „я“, каким и стал для меня совершенно неожиданно вот этот адвокат,– проносилось в моей затуманенной голове,– и правильно, что мы „тыкаем“ друг другу, ведь не на вы же я с самим собой, со своей собственной тенью?»
А поскольку он продолжал что-то там рокотать, я обхватил его рукой за лошадиный череп и прижал лицом к своему жилету, чтобы он умолк.
– Да заткнись ты наконец!
Но он еще что-то бубнил о неопровержимых математических доказательствах Гуссерля {107}.
– Я тебе покажу Гусер-р-р-ля! – смеялся я.– Чик-чик-чик, понял? Так Персей отрезал голову Медузе, а что оттуда выскочило? Отвечайте, ученик Отомарек! Ты выучил урок? Не выучил! Я вижу! Ну что ты разлегся здесь и молчишь, и храпишь! Ну ладно, подскажу! Из головы Медузы выскочил хорошенький Пегасик, но лошадка эта сильно лягалась, что не понравилось мудрой богине Афине, и за это, и за это она надела на Пегаса золотую узду, и он затих: перестал лягаться, грива его облезла, и он стал возить на себе Беллерофона – и Беллерофон это я, а ты, Отомар, ты Пегас, ты лошадь, только без крыльев, потому ты здесь и валяешься. Но могу тебя заверить: боги тебя непременно простят, возьмут на Олимп, и, отдыхая от своих похождений, ты будешь мирно доживать свой век в конюшне, полной первосортного овса.
Наш яростный спор внезапно сменился благословенной тишиной.
Наконец-то!
Люди ссорятся – дьявол молится.
Кончил говорить и Отомар, отгородившийся от мира тысячью и одной стеной. Замолчал и я, не желающий замыкаться в себе, не переносящий одиночества, готовый спасаться, бежать от самого себя, сливаясь с окружающим, готовый перевоплотиться в кого или во что угодно – реальное или призрачное – что бы ни встало на моем пути.
Мы оба как воды в рот набрали. Захотелось наконец тишины. Захотелось успокоиться, прийти в себя после бессмысленного спора, просто отдохнуть в этой темной, душной комнате, где дым стоял коромыслом и повсюду валялись книги, которые мы листали в ходе поединка.
Таков и жизненный путь человека. Сначала безмерное удивление перед таинством бытия, потом – поэзия, любовное мифотворчество, идолов которого развенчивает разум, и, наконец, молчание, сон – прообраз смерти.
На твоем диване, Отомар, сосредоточилась целая уйма всевозможных знаний, накопленных человечеством за три тысячи лет. А если к этому прибавить все, что стоит на стеллажах, то в берлоге твоей будет, наверное, не меньше тонны концентрированного интеллекта. На кушетке, мне прямо в спину упирается Фауст, голова покоится на Гамлете, а справа – я придавлен грудой поэтов-мистиков.
– Читай Гартмана {108}, слышишь, Отомар? Ау-вау-вау,– зевнул я.– Отдохните от нас, мыслители и эстеты! Закройте глазки, господа метафизики! Лежите смирно, теологи-томисты! {109} А ну, всем спать, черт бы вас побрал! А твоя логически мыслящая башка, Отомар, давит мне на грудь, как нечистая совесть. Погружайся-ка и ты в нирвану, пьяная лошадь, уродина несчастная, столько раз разочаровавшаяся в любви – в любви к женщине, в любви к матери и к отцу. Представляю, какой некрасивый и нескладный ты был в детстве, как стыдились тебя родители и прятали от гостей, а потом вытурили из родного дома, отдав чужим людям на воспитание. И ты простился с мечтой о любви, ведь девушкам ты не нравился, даже ветреная жена тебя отвергла. Но жажда любви перешла в страсть к познанию, в потребность мыслить. И не сопи ты мне в физиономию! Ведь я тебя люблю. За твое одинокое сердце. За то, что мать-природа вложила тебе в черепную коробку ярко горящий светильник! Да… Пусть с одной стороны не хватает, зато с другой нарастает! Перестань храпеть, пьяная кляча, предназначенная для зарабатывания денег. За это лишь и уважают тебя в доме, в городе и в округе, и здороваются на улице, снимая шапки. За это только и терпит тебя жена Мери в твоем же собственном доме – только за это, и ни за что другое!
Темнота сгущалась, было тихо, и мы оба крепко уснули.
Так и проспали бы мы, наверное, до самого утра, так и лежали бы в пьяных объятиях под надежной охраной Морфея два помирившихся противника – интуитивист и рационалист – если бы нас не разбудил телефон, звонивший долго и настойчиво.
– Вставай, Отомар, лентяй ты эдакий!
Кряхтя и охая, он поднялся, нащупал выключатель, вышел в соседнюю комнату и взял трубку:
– Сслушаю!
Я сидел на кушетке, жмурясь от яркого света.
– Тебе надо подняться наверх и пойти с Мерри на прогулку!
– А это обязательно?
– Обязательно! Таков прриказ Мерри!
Я с трудом встал с кушетки. Голова кружилась. Поддерживая друг друга за талию, мы, пошатываясь, побрели по темным комнатам конторы, опрокидывая стулья.
Около лестницы мы простились крепким рукопожатием.
– Да вразумит тебя господь, Отомар!
– А ты, Ярромирр, забиррай свои инстинкты и катись, откуда прришел, пррямо в Прр-перр…
– В Прагу! – подсказал я ему, не подозревая ничего дурного.
– …делку.
– Тьфу ты! – плюнул я на бархатную дорожку, покрывавшую лестницу, и ринулся наверх, перескакивая через три ступеньки, а вслед мне несся такой громкий и сердечный смех, каким смеются, наверное, лишь боги на Олимпе.
– На кого вы похожи, маэстро! До чего он вас довел! – всплеснула руками пани Мери, уже одетая в каракулевое манто и нетерпеливо ожидавшая меня в рыцарском зале.
Она вызвала горничную.
– Приведите в порядок костюм господина писателя – он весь в волосах и в перьях! И проводите его в ванную! Пусть умоется и причешется!
Только я открыл воду, в дверь постучали.
– Что вам, Бетушка? – спросил я горничную.
– Я не Бетушка,– засмеялась она.
– Это неважно, я зову так всех горничных. Так в чем дело?
– Снизу позвонил хозяин и сказал, чтобы вы дали ему посмотреть вашу лекцию, а к ужину он ее вернет.
– Слушайте, Бетушка, у меня мокрые руки, подойдите ко мне и достаньте ее вот из этого кармана, да нет, не из этого, а из бокового… чуть левее, ага, вот здесь… ой-ой-ой, осторожно, щекотно!
Вынув бумаги, она осталась стоять в дверях. Я ее забавлял, она с интересом наблюдала за мной.
– Вау-вау-вау,– фыркал я, умываясь.– Я, Бетушка, человек щекотливый, в булочках – крайний, в хлебе – чайный, в соусе – укроповый, и вообще – вауваувау, фр-фр – против всяких щеток я!
Она засмеялась.
– Вы пойдете с хозяйкой на прогулку, знаете?
– Да-да-да, бл-бл-бл,– тряхнул я мокрой головой.
– Я тоже очень люблю гулять!
– Бр-бр-бр, вы, наверное, часто гуляете со своим милым?
– Что вы! Хозяйка не пускает даже по воскресеньям.
– Так вы со своим черноглазым и не встречаетесь?
– Господи, как вы угадали?
– У голубоглазой – миленок черноглазый, а у черноглазой – голубоглазый!
– Я с ним поругалась!
– А-а-а… так теперь у вас другой!
– Ой, нет! И откуда вы все знаете! Когда я выйду замуж, мы каждый вечер будем гулять.
– А если мужу не захочется?
– Тсс!..– шикнула девушка вместо ответа, подняла плечи, сгорбила спину, словно кошка, почуявшая пса, я хорошенькое личико ее вдруг стало как у злой старухи. Замер и я со своей мокрой физиономией и с мылом в руке.
Какое-то время мы настороженно прислушивались.
Я чувствовал угрызения совести, что слишком разошелся в этом мертвом доме, слишком много себе позволяю и веду себя до неприличия свободно.
– Мне послышалось! – сказала девушка, опустив плечи и распрямив спину, и напряжение на ее лице опять сменилось лукавой улыбкой юного существа, жадного до радости и развлечений.
– А он мне поклянется в этом перед свадьбой,– прибавила она.
– И он уже вам это обещал?
– Обещал!
– Просто так? И ничего не попросил взамен?
– Сейчас-то он в армии, но в письме он писал, что всегда будет ходить со мной на прогулку, если я его крепко поцелую.
– А как вы его поцелуете? Покажите! – подскочил я к девушке.
Она засмеялась, схватилась за дверную ручку, а я бросил ей вслед, в открытые двери, мохнатое полотенце.
Только когда я в пятый раз сунул голову под струю холодной воды, пытаясь вытряхнуть из своих ушей все эти отомаровские «рразумы», я почувствовал себя наконец вполне нормальным членом человеческого общества.
А чтобы еще более утвердиться в этом положении, я, чинно спускаясь с пани Мери по лестнице, старался вести сугубо светские разговоры.
На улице к нам присоединился пан Гимеш.
Пани Мери дружески взяла меня под руку.
Падал снежок, и мы шли по площади к освещенным аркадам домов, где чернели группки гуляющих.
– Я так люблю ритуал вечерних прогулок!
– Понимаю вас, дорогой! Вы умеете занимать дам разговорами, любите общество – с вами, наверное, не соскучишься!
– Я обожаю этот ритуал, сударыня! Вот представьте себе: муравейчиков, например, в этом мире занимают одни муравьи, собак – собаки, а человека интересуют люди. Еще в гимназии, сударыня, я не пропускал ни одного вечера, чтобы не прогуляться по площади. До сих пор это люблю, это все равно что нерест рыб – хорошенькие самочки…– вырвалось у меня помимо воли, и я испуганно прикусил язык. Помолчав, тихо сказал пану Гимешу:
– Опять этот проклятый бес, слышите?
Он не ответил. Сделал вид, что не слышит.
Мы вступили под каменные своды домов.
– Это поразительно, сколько вы всего знаете… Я вам завидую! Вы такой культурный человек! Теперь мы перед всеми похвастаемся вами, верно, Гимешек?
– Разумеется! Это прекрасная пропаганда культуры,– сказал, очнувшись от своих мыслей, секретарь.– Я, правда, боюсь, что именно сегодня…
– Ну конечно! Вы опять поздно повесили плакаты?
– Что вы, сударыня! Но у тамбуристов вечером концерт, у лыжников – выборы в профсоюзы, у студентов – вечер танцев, потом заседание представителей, а в трех трактирах – свиные пиры {110}.
– Вот у нас всегда так! – вздохнула пани Мери и стала раскланиваться во все стороны:
– Вечер добрый, добрый вечер!
Я тоже галантно приподнимал шляпу на три сантиметра.
Когда мы наконец полностью насладились прогулкой, и пани Мери с паном Гимешем лично пригласили кое-кого из своих знакомых на лекцию «Социальная гносеология современного искусства», пан секретарь попрощался с нами, сказав, что на всякий случай забежит к господину директору женского педагогического училища.
Раздеваясь в теплой прихожей, я уже чувствовал себя у Жадаков как дома.
Бетушка, которую я ухитрился ущипнуть за щечку, провела меня в столовую, где во всю мощь светила гарраховская люстра {111}. На круглом столе, покрытом тонкой ажурной скатертью, сверкала, переливаясь всеми цветами радуги, хрустальная ваза с живыми цветами.
Было накрыто на две персоны. Возле тарелок с золотыми ободочками и со сложенными веером салфетками стояли рюмки для аперитива, бокалы для белого и красного вина, лежало по нескольку ножей и вилок.
В столовой царила возвышенно-интимная атмосфера. У самых дверей стоял бамбуковый журнальный столик с последним номером «Гвезды» {112} и парой книг из городской библиотеки.
Возле одного прибора я заметил конверт со штампом адвокатской конторы.
«Ага!»
Я сунул лекцию в карман пиджака, ослабил галстук, снял жилет, пригладил волосы, провел рукой по подбородку: «Не мешало бы побриться!»
Вошла пани Мери в вечернем платье.
– Прошу вас к нашему скромному столу! Чувствуйте себя как дома, как дома! Мы приготовили ваши любимые блюда! – сказала она и потянула за шнур, свисавший с люстры. – Садитесь, пожалуйста, маэстро!
– Только после вас, сударыня!
Вошла горничная с серебряным подносом и поставила передо мной тарелку с чесночной похлебкой, а перед пани Мери тарелочку с ломтиками ветчины, яичком всмятку и кусочком низкокалорийного хлеба Грахама {113} в плетеной корзинке.
– Налейте дюбонне! – приказала пани Мери и положила на колени салфетку. – Выпьем, маэстро, за нашу дружбу! Ваше здоровье! И простите, что я не ем с вами суп. Я полнею, и мне надо соблюдать диету.
Хоть я и не отличаюсь тонким нюхом и в этом смысле туп, как ножи в чешских кухнях, запах чеснока прямо-таки шибанул мне в нос, глаза полезли на лоб и часто-часто заморгали. Обычно я стараюсь унести ноги отовсюду, где чистят лук или толкут чеснок.