Текст книги "Предсказание будущего"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Хотя эти Сидоровы по-своему, то есть по-русски, необходимы. Все дело в том, что, постоянно нападая на литературу, они благотворно влияют на ее гибкость и глубину. Наконец, они в своем роде даже закономерность, естественное следствие культурной революции, а это уже не страшно.
К этому времени мы уже слопали ветчину, и я пошел взять еще пару порций. Когда я стоял в очереди, мне внезапно пришло на ум, что ведь Петухов-Ментик скорее всего причисляет себя к той самой пресловутой четверке, о которой он мне прожужжал все уши, и я нарочно задумал его спросить – так ли это на самом деле?
Я вернулся к нашему столику с новыми порциями ветчины и без обиняков спросил Петухова-Ментика, так ли это на самом деле. В ответ он только развел руками, давая понять, что это, разумеется, так и есть.
– Значит, ты гений? – сказал я немного с издевкой, немного с болью.
В ответ Петухов снова развел руками.
– Ладно. Если ты такой гений, – не унимался я, чувствуя, что во мне разрастается что-то обидно-завистливое, нехорошее, – то скажи мне какое-нибудь такое слово, чтобы сразу стало ясно: ты безусловно гений.
– Двояко, – ответил Петухов-Ментик, даже на мгновение не задумавшись.
– Что двояко? – переспросил я.
– Все двояко. Видишь ли, никакое другое слово в такой степени не отражает природу вещей, как «двояко». Все бесчисленные характеристики каждой вещи, и те, что со знаком «плюс», и те, что со знаком «минус», в конце концов сходятся на баланс, который «двояко» п называется. В том смысле двояко, что люди и не святые и не мерзавцы, что быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей, что перед «да» когда нужно ставить запятую, а когда не нужно ставить запятую, что деспот может быть мудрецом, а парламентское правление – тоталитарным.
– Если это твое «двояко» универсально, – сказал я, – то плохи мои дела. Видишь ли, есть у меня одна значительная идея…
Но Петухов-Ментик не дал мне договорить – видимо, чужие идеи его нисколько не интересовали. Он молча встал из-за стола, выпил залпом стакан вина, написал свой адрес на бумажной салфетке и ушел, даже не попрощавшись.
Я же еще какое-то время сидел за пустым столом и думал о том, что если его «двояко» универсально, то плакала моя футурологическая идея. В самом деле: как я стану предсказывать будущее посредством большой художественной вещи, если что ни предскажешь, одновременно и произойдет и не произойдет?
На другой день я положил непременно встретиться с Петуховым-Ментиком, чтобы расставить все точки над «и», хотя мне очень не хотелось к нему идти, поскольку это был бы немного хадж, а он и без того, надо полагать, чувствовал себя Меккой. Как только я пришел к этому решению, ко мне за стол присоединился маленький крепенький человек с чрезвычайно хитрым лицом и стал расспрашивать, кто я, что я, на каком основании и зачем. Объясняться с ним мне было невмочь, и я спьяну созорничал: я изобразил на лице европейское, то приветливо-чванливое выражение и ответил двумя первыми строчками из Бодлеровского «Альбатроса»:
– Souvent pour s’amuser les hommes des equipages. Prennet les albatros, grande oiseau de mer…
На это сосед сказал:
– He «grande», a «vaste». Позвольте представиться: Приходько, мыслитель и демократ. Не слыхали?
– Не слыхал… – проговорил я.
– Ну, это неважно. Я что, собственно, хотел вас спросить: какого вы мнения о Шмидте?
– О каком Шмидте?
– Об Юлии Оттовиче, академике и первопроходце.
– Признаться, никакого, – сказал я и пожал плечами. – А почему о нем должно иметь какое-то мнение?
– Потому что он был предатель. Он имел связи с Луной.
Я немного перепугался.
– Впрочем, это тоже неважно, – сказал сосед. – Вот у меня третьего дня башмаки совершенно прохудились – вот это важно.
– Это действительно важно, – с готовностью согласился я.
– Нет, вы не понимаете, почему это важно. Вы небось думаете, что мне башмаков жалко. А мне их вовсе не жалко, мне своего дарования жалко, которое в свете прохудившихся башмаков находится под угрозой. Вот вы, наверное, не знаете, что настоящий талант отличается от мнимого по тому, в какой степени человек способен подчинить свою жизнь интересам мысли.
И он стал рассказывать, как он подчиняет свою жизнь интересам мысли: что он живет один в маленькой комнате на Арбате, с пятьдесят пятого года не знает, что такое отпуск и выходные, тратит на себя 34 копейки в день, носит одежду из самой стойкой материи, которой практически сносу нет, что он ни при каких обстоятельствах не выходит из дому в сырую погоду, поскольку первый враг обуви – это сырость; тут-то и разъяснилось, что Приходьке оттого жалко своего дара, что новых ботинок ради ему предстояло целый месяц работать в котельной истопником.
На другой день, что-то в восьмом часу вечера, я посетил Петухова-Ментика. Открыл мне сам гений: он был в длинном шелковом халате со стегаными бортами и в домашних тапочках на босу ногу. Встретил он меня, во всяком случае, сдержанно.
У Петухова-Ментика была очень большая квартира, замечательная в первую очередь тем, что в ней повсюду господствовал полумрак. Во вторую очередь она была замечательна старинной мебелью, главным образом, книжными шкафами различной высоты и конфигурации, а в третью – затхлым, тяжелым духом.
К великому моему удивлению, Петухов-Ментик жил не один; оказывается, у него была жена, десятилетняя дочка, и, кроме того, при нем жили еще две старушки – женина мать и тетка. Такая семейственность потому меня удивила, что она никак не вязалась с образом Петухова-Ментика, я я был неприятно смущен; я был бы точно так же неприятно смущен, если бы застал Галину Уланову за постирушкой или шитьем.
После того, как я разделся в прихожей и перезнакомился со всеми обитателями квартиры, Петухов-Ментик провел меня в маленькую темную комнату, которая служила ему кабинетом. Сам он уселся за стол, обитый непривычным для глаза черным сукном, на котором были навалены рукописи и какие-то фолианты, а меня посадил напротив, а кресло-качалку. Поскольку он все-таки заставил меня совершить хадж, я был на него сердит и начал разговор с дерзостей.
– Знаешь, что мне давеча пришло в голову? – сказал я. – Мне пришло в голову, что невозможно быть выдающимся писателем с фамилией Петухов-Ментик.
– Это почему же? – спросил он, насторожась.
– Уж больно смешная фамилия, – сказал я. – С такой фамилией хорошо быть изобретателем вечного двигателя или чемпионом по стоянию на одной ноге. Просто неприличная у тебя фамилия…
– Ничего, привыкнут, – сказал Петухов-Ментик. – В сущности, невозможно придумать фамилию глупее, чем Гоголь, а ничего: Гоголь и Гоголь… Или, скажем, Пушкин – разве это не смешно? Я уже не говорю про Мамина-Сибиряка. Словом, это все дело привычки; ничего, привыкнут и к Петухову-Ментику.
После того, как мы обсудили тот вопрос, я круто взял быка за рога, то есть изложил Петухову-Ментику суть своей футурологической идеи, а также указал на сомнения, связанные с «двояко». В ответ он сказал мне следующее:
– Вообще в нашем деле давать советы, а главное, их принимать – легкомысленное занятие. Но одним соображением могу с тобой поделиться: никогда не следует делать роман из того, что можно высказать одной фразой. Есть такой анекдот, как будто Чехов всю жизнь писал семейный роман, и в конце концов этот роман вылился в одно единственное предложение: «Они любили друг друга, поженились и были несчастливы». Так вот мне кажется, что твою идею тоже можно выразить одной фразой. Она у меня где-то даже на подходе, просто на языке вертится, но пока ее нет. Когда что-то проклюнется, я тебе сообщу.
Но вообще никогда никого не слушай. Ты должен быть сам себе директор, местком и Французская академия, иначе тебе как литератору грош цена.
– Ладно, все ясно, – рассеянно сказал я, хотя на самом деле ясно мне было только то, что Петухов-Ментик, мягко говоря, не одобряет мою затею. По этой причине я сильно на него рассердился, и вдруг меня обуяла такая решимость назло Петухову-Ментику победоносно осуществить задуманное, что, выходя от него, я твердил себе: «Тресну, но напишу!»
И я написал. Но прежде мне было суждено пережить такие приключения, что при воспоминании о них у меня до сих пор сам собой начинает дергаться левый глаз.
Глава IX
1Последним событием периода относительного затишья было еще одно свидание с Ольгой Иовой. Поскольку из всех вопросов, возбужденных идеей предсказания будущего, особенно острыми были вопросы, вытекающие из «двояко» и «я искательница несчастий», я счел необходимым хоть последнее разрешить, а для этого нужно было свидеться с Ольгой Иовой. Как ей позвонить, я не знал, и поэтому 11 февраля, во второй половине дня, я принужден был явиться к ней прямо в юридическую консультацию. То ли за последнее время я сильно изнервничался, то ли еще что, но весь тот день меня не покидало ощущение, что за мною следят – явно и неотступно.
Как и в прошлый раз, я застал Олю что-то печатающей на машинке. Надо оговориться, что по дороге в юридическую консультацию я строил самые фантастические предлоги для этой встречи, но вдруг у меня пропала охота юлить, и я высказался напрямик:
– Никаких диспутов об искусстве, – заявил я. – Захотелось вас повидать – взял и зашел.
Оля кивнула, давая понять, что она одобряет такую прямолинейность, и минут через десять мы уже прогуливались по направлению к Малой Бронной, так как я намеревался ее пригласить в забегаловку «У двух птичек».
К тому времени, когда, немного не доходя до Никитских ворот, мы повернули в Малую Бронную, уже было совсем темно. Фонарей, однако, не зажигали – наступили те самые настораживающие минуты, когда дневной свет погас, а электрический из соображений мелочной коммунальной экономии еще не зажегся, и вороны, черными демонами скользящие меж деревьев, навевают мрачное настроение. В эту унылую пору московских суток мне всегда делается особенно неприютно.
– Вот вы давеча говорили, – наконец сказал я, – что вы искательница несчастий. Как вас прикажете понимать?
Ольга ответила, разглаживая перчатку:
– Если вы рассчитываете услышать что-то необыкновенное, то напрасно…
Тут моя спутница осеклась, поскольку мы оказались на входе в петуховскую забегаловку. Народу в ней было, как и давеча, очень много: люди стояли, ходили, сидели, а один мужик даже лежал, обнявшись с голубой кадкой, из которой торчала финиковая пальма; все без исключения были сильно навеселе.
– Ну, морды!.. – сказала Оля. – Вы как хотите, а я здесь сидеть не буду.
Делать было нечего – мы снова вышли на улицу и двинулись в сторону Никитских ворот. Шли мы, разумеется, наобум.
– Ну, морды!.. – немного погодя повторила Оля.
– Вот тут вы не правы, – назидательно сказал я. – Морды как морды, ничего особенного. Если хотите знать, современный тип в среднем намного благороднее того, что мы имели сто и даже пятьдесят лет назад. Стоит посмотреть любой семейный альбом, чтобы бесповоротно прийти к этому заключению, потому что у самого раздворянина начала столетия в лице, оказывается, не больше деликатности, чем у нынешнего бича. Вот вы нарочно посмотрите какой-нибудь старинный семейный альбом – вот там действительно морды! Он, понимаете ли, надворный советник, а физиономия, как говорится, кирпича просит.
– Может быть, вы и правы, – сказала Оля. – Но вот что интересно: грубые физиономии наших предков обязательно что-нибудь отражают, пусть там скаредность или ограниченность, но обязательно что-нибудь отражают; а благородные лица современников, по-моему, вообще ничего не отражают – в лучшем случае затаенную неприязнь. Поэтому все сейчас похожи друг на друга, как собаки одной породы. И знаете, почему это так: потому что все живут совершенно одинаково, под копирку.
В это время мы уже находились напротив церкви Вознесения, в которой венчался Пушкин; от нее мы двинулись вверх по улице Герцена, потом повернули направо и потихоньку пошли в сторону площади Маяковского.
– Стало быть, вы идейная искательница несчастий, – предположил я. – От несчастий вам, наверное, веселее живется, веселее и, если можно так выразиться, оригинальнее. Интересно только, как это у вас на практике происходит…
– На практике это выходит у меня так… – начала Оля, страдальчески улыбаясь. – Скажем, месяц тому назад я затеяла кошмарную склоку с нашей жилищно-эксплуатационной конторой. Понимаете, то, что у нас неостроумно называется общественностью, с месяц тому назад собралось в подвале нашего дома и вынесло запрещение держать собак. Понимаете, взяли и запретили: никаких собак. Я вообще собак терпеть не могу, у меня от них прямо аллергия, но после этого хамского запрещения я принципиально завела себе московскую сторожевую – знаете, громадная такая псина с грустными глазами, как будто у нее что-то украли? Так вот, завела я московскую сторожевую, и вы представить себе не можете, что тут началось! Дело дошло до того, что общественность решила учинить надо мной так называемый товарищеский суд, а когда я на него не явилась, они подожгли мне дверь.
– Ну, это вы, наверное, преувеличиваете, – сказал я.
– Нисколько, – сказала Оля. – Вы их не знаете: эта общественность такая сволочь, что ни перед чем не остановится. После того, как они мне подожгли дверь, я дала им торжественное обещание завести льва. Но, к сожалению, оказалось, что льва практически не достать. Кажется, общественность сейчас собирается выселить меня вон.
После этих слов наступило продолжительное молчание. Мы уже миновали площадь Маяковского, и спустя самое короткое время Оля указала мне на дом, в котором она жила. На прощание она протянула мне руку и спросила с некоторым ехидством:
– Значит, вы сегодня зашли за мной исключительно для того, чтобы выяснить, что это еще за искательница несчастий?
Я кивнул.
– А повод вы могли бы придумать и поумнее, – сказала Оля и вдруг улыбнулась той манящей улыбкой, которой в лучшие минуты улыбается мне жена; тут только я сообразил, что Ольга подозревает, будто я строю куры на ее счет.
Оставшись один, я еще немного постоял напротив Ольгиного дома, пеняя себе за то, что выведал слишком мало. Затем я вышел на улицу, вдоль которой с присвистом гулял ветер, и, пройдя примерно с квартал, повернулся к нему спиной, чтобы прикурить сигарету, – что-то смутно белевшее в темноте проворно юркнуло за угол особняка.
Мне стало не по себе.
2А на другой день наступила полоса почти беспрерывных бед, которые так или иначе были следствием событий 4 февраля. Началось все с того, что я опоздал на два урока; утром я с легким сердцем явился в школу к третьему уроку, так как по средам я всегда являюсь к третьему уроку, но оказалось, что днем раньше расписание переменили, и в результате я самым позорным образом опоздал.
На четвертой перемене Валентина Александровна вызвала меня к себе в кабинет. Когда я вошел, она отвернулась к окну и, что называется, понесла:
– В своей школе я не допущу такого хамства, чтобы учителя являлись на уроки, когда им вздумается. Я самым решительным манером буду пресекать подобный либерализм. Вообще вы понимаете, что вы делаете? Ведь это же форменный разврат! Лично я не представляю себе, как такой опустившийся человек может воспитывать подрастающее поколение…
Говорила она довольно долго, и что замечательно – совершенно беззлобно, таким тоном, каким рассказывают малоинтересные новости или доказывают теоремы. Но эпилог меня подкосил: в заключение Валентина Александровна положила передо мной приказ, которым мне объявлялся выговор; я был поражен такой оперативностью, но с выговором безропотно согласился.
По выходе из канцелярии мне встретился Богомолов – скорее всего он меня поджидал.
– Вот как у нас дела делаются, – пожаловался ему я. – Не успел проштрафиться, как выговор у тебя в кармане; ты еще не понял, что натворил, а приказ готов.
– Я вас предупреждал, – сказал Богомолов, – я вас предупреждал, что наша жизнь – это борьба. Но вы по всем приметам непротивленец, а с такой идейной платформой остается только одно – терпеть.
– А я и терплю… Тепло любить, так и дым терпеть.
– Это в каком смысле – тепло любить?
– В том смысле, что для меня нож острый как бы то ни было противодействовать человеку. Не то что это у меня такая идея, идеи тут вовсе никакой нет, а просто всякое противодействие человеку доставляет мне физическое неудовольствие, такое, как, например, голод или зубная боль. Поэтому я предпочитаю не противодействовать и, знаете ли, прекрасно себя чувствую.
– Вообще-то все поговорки выдумали непротивленцы, – сказал Богомолов. – Чтобы задним числом оправдывать свои слабости. Его оберут, а он: «Голый, что святой, – беды не боится». Или его так оскорбят, что стреляться надо, а он: «Собака лает, ветер уносит». Я вам так скажу: если бы вы меня послушались и обратились в прокуратуру, то эта зловредная баба пикнуть бы не посмела, а не то что вам выговор организовать.
– Что вы мелете, Богомолов? – сказал я, делая, как говорится, большие глаза. – Как это, организовать?..
– Ну, Аким-простота! – воскликнул Богомолов и засмеялся противным смехом: ох-ох-ох. – Расписание-то вам одному переменили, и не вчера, а сегодня утром – специально чтобы подвести вас под опоздание. Но это еще цветочки. Завтра Простакова придет к вам на урок и влепит второй выговор, на этот раз строгача.
– Интересно! – возмутился я. – Второй-то выговор мне за что?
– За то, что у вас нет поурочных планов. Я вам честно скажу: Простакова мне велела завтра поутру выкрасть у вас бумаги. И я выкраду, честное слово, принципиально выкраду, если вы такой непротивленец!
Сказав это, Богомолов почему-то состроил обиженную физиономию и ушел, а я немного погодя отправился на урок.
Первое, что я увидел, когда вошел в классную комнату, были глаза Наташи Карамзиной, которые смотрели как-то чрезвычайно, и мне стало не по себе. Чтобы избавиться от Наташиного взгляда, я нарочно вызвал ее к доске и велел отвечать урок. Наташа через пень-колоду пересказала текст, в котором речь шла о покупках в гастрономическом магазине, я поставил ей тройку и сказал классу:
– Природного француза от русского, совершенно владеющего французским языком, легко отличить по тому, как он произносит слова «деньги» и «покупать». Природный француз произносит их с нежностью, придыханием, потому что у него нет ничего сокровеннее этих слов.
– А я вот не понимаю, – сказал Письмописцев, как-то рассыпаясь по парте, – что плохого в том, что люди сокровенно относятся к деньгам?..
– Pouver – vous le dire en francais? (Не можете ли вы сказать то же самое по-французски? – фр.). – спросил я.
– Нет, вы не увиливайте, – настаивал Письмописцев. – Что плохого в том, что люди сокровенно относятся к деньгам? – И, обернувшись, он скорчил какую-то рожу, которая, вероятно, должна была означать: дескать, поймал-таки молодца, ну какие, дескать, неслыханные слова здоровый человек может сказать против денег – нет таких слов!
– Вот что я вам отвечу, Письмописцев, – начал я, медленно поднимаясь из-за стола, так как мне требовалось время для того, чтобы собраться с мыслями. – Был такой француз, Анри де Сен-Симон, военный и дворянин, который под занавес жизни совсем не выходил из дому, так как он писал трактаты о всеобщем счастье и в результате дописался до того, что ему не в чем было выйти на улицу, в одном нижнем белье остался человек. Он целыми днями сидел в нижнем белье за своим рабочим столом, ел корки, которые приносил ему старый слуга, и писал трактаты о всеобщем счастье. И знаете, что примечательно: из всех французов это был, наверное, самый счастливый француз…
– С чего вы взяли, что он был самый счастливый француз? – спросил Письмописцев.
– Он, видите ли, велел слуге будить себя словами: «Вставайте, граф, вас ждут великие дела». Такое мог придумать только очень счастливый человек.
– Нет, вы все-таки увиливаете, – сказал Письмописцев. – И примеры приводите нехарактерные – с философов взятки гладки, они все были ненормальные. А я говорю о самых обычных людях, и мне очень даже понятно, когда эти люди сокровенно относятся к деньгам, то есть когда целью жизни они, выбирают обогащение. Потому что ничего другого не остается!..
– Можно быть богатым и в то же время несчастным, – заметила Наташа Карамзина, – В истории сколько угодно таких примеров…
Я улыбнулся Наташе в знак благодарности за поддержку.
– Боюсь, Письмописцев, что вы дешево цените человеческую жизнь, – сказал я. – Попытайтесь взглянуть на нее с той точки зрения, что в нашем распоряжении шестьдесят-семьдесят лет, или, на другой счет, около двадцати четырех тысяч дней, а потом все – потом только вечное вращение костей во Вселенной.
– Правильно! – сказал Письмописцев. – И задача состоит в том, чтобы прожить этот срок красиво. А для этого нужны деньги.
– Вот я и говорю, что вы дешево цените человеческую жизнь. Ведь мы с вами не просто млекопитающие, Письмописцев, мы с вами существа, видимо, беспримерные во всем мироздании, поскольку в бесконечной Вселенной вполне может больше не оказаться таких существ, которые живут и сознают, что они живут. А это сознание есть в первую очередь сознание того, что человеческая жизнь не безгранична, что она представляет собой некую вспышку в кромешной тьме, некий краткосрочный перерыв в вечном небытии. Вообще смысл и значение этого перерыва нам не понятны и даже, может быть, никогда не будут понятны, но сам по себе он требует от нас какого-то чрезвычайно вдумчивого и, я бы сказал, трепетного отношения. Во всяком случае, этот перерыв – слишком таинственная и грандиозная штука, чтобы его можно было заполнить личным обогащением.
– Я что-то не пойму, к чему вы нас призываете? – сказал Письмописцев. – Вы нас что, призываете жевать корки и ходить в нижнем белье?
– Нет, Письмописцев, к этому я вас не призываю, – ответил я. – Я вас призываю вдумчиво относиться к краткосрочному перерыву в бесконечности.
Письмописцев махнул рукой.
– Это все слова, – сказал он. – Подобное красноречие разводят те, кому деньги не даются. Им деньги не даются, вот они с горя и философствуют. А на самом деле все очень просто: задача состоит в том, чтобы прожить жизнь красиво. А для этого нужны деньги…
Когда Письмописцев закончил, я призадумался и, кажется, надолго, так как мысли на меня напали путаные и длинные. Я подумал, что национальный вопрос издревле ставится в ошибочном ракурсе, поскольку на земле наций отнюдь не сотни, а всего восемь, и это не англичане, немцы, французы, русские и так далее, а крохоборы, бессребреники, простофили, бандиты, работники, святые, мыслители, идиоты. Я подумал, что в связи с новой постановкой национального вопроса исторический процесс, или превращение прошлого в настоящее, а настоящего в будущее, есть, в частности, процесс изменения удельного веса одной или одних наций относительно другой или других, который влечет за собой самые неудобопредсказуемые результаты; например, эпоха Джордано Бруно законно вписывается в человеческую историю как героическая, а между тем на всю эпоху был один-единственный герой – тот же самый Джордано Бруно; например, общечеловеческое значение эпохи нарождения русской интеллигенции не помешало Чернышевскому снабдить ее замечанием: «Жалкая нация, нация рабов, снизу доверху – все рабы». Из этого, главным образом, вытекало, что абсолютно точно предсказать течение событий в будущие времена вовсе не значит предсказать будущее, так как, по сути, это могут быть расчудесные времена, но эмблемой их окажется какой-нибудь Письмописцев… И то невзирая на то, что наше народное будущее, по логике вещей, обязательно выльется именно в расчудесные времена, ибо грядет освобождение громадных нравственных сил, которые, ввиду известных свойств нашего соотечественника, могут работать исключительно на добро.
Когда я очнулся, класс был уже пуст – вероятно, прозвенел звонок на перемену и ребята тихо ушли. Я немного посидел за своим столом, глядя на портрет Бальзака, в котором мне мерещилось что-то неприятно лукавое, а затем выглянул в коридор: возле стеклянной двери, ведшей на лестничную клетку, меня дожидалась Наташа Карамзина.
– Как ты думаешь, Наташа, – подойдя, сказал я, – один Письмописцев у нас такой махровый материалист или же у него имеются единомышленники?
– Вчера я вас видела с женщиной, – сказала Наташа и подняла на меня глаза, в которых стояли слезы.
Сначала я ничего не понял, то есть я не понял, какую женщину она имеет в виду, и потому выдвинул самое естественное предложение:
– Наверно, это была жена, – сказал я.
– Нет, не жена, – сказала Наташа зло, – Если бы я увидела вас с женой, я слова бы не сказала. Я вас видела с молодой женщиной в зеленом пальто. На ней еще были замшевые сапоги.
«Ага! – сообразил я, – Это она видела меня с Олей Иовой…»
– …Конечно, это ваше личное дело, вообще я не собираюсь устраивать вам сцены ревности, просто я хочу сказать, что я вас понимаю. Я уже взрослый человек и отлично понимаю, что мужчине нужна женщина и по возможности не одна. Но объясните мне, почему вы ходите к посторонним, когда у вас есть я?! Ведь у вас есть я, и между нами не может быть ничего запретного, потому что мы любим друг друга, потому что мы с вами – один человек.
Я до такой степени испугался этих слов, что у меня дыхание осеклось.
– Ты, Наташа, с ума сошла! – сказал я. – Ты думаешь, что ты говоришь? И это… извини, мне нужно идти.
Как ни совестно признаваться, но тут я смальчишничал, то есть форменным образом убежал от тяжелого этого разговора. Однако, когда миновала первая паника, я подумал, что дело уже так далеко зашло, что, пожалуй, настала пора той самой намеренной пакости, на которую я возлагал освободительные надежды. Я остановился посреди вестибюля, размышляя о том, как бы мне ее учредить, и вдруг меня осенило – я бросился в химический кабинет.
– Послушайте, Богомолов, – сказал я, входя в лаборантскую химического кабинета, – вы можете меня выручить?
– Только к этому и стремлюсь, – сказал Богомолов и поправил свои очки.
– Тогда ударьте меня, пожалуйста, по лицу.
– Прямо сейчас?
– Нет, когда я скажу. Пойдемте сейчас в вестибюль и, когда я подам вам знак… ну, пускай это будет фраза: «Я ни в чем не виноват», ударьте меня, пожалуйста, по лицу. Не беспокойтесь, я не отвечу.
– Надо полагать… – сказал Богомолов, и мы отправились в вестибюль.
Мы уселись на банкетку, и я от нечего делать спросил:
– Интересно, каким образом вы завтра собираетесь выкрасть у меня планы?
Богомолов сделал многозначительный жест рукой – дескать, будьте покойны, лопну, но украду.
Наташа спустилась в вестибюль минут через пять. Только она появилась, как я поднялся с банкетки и, взяв Богомолова за руку, вывел его на видное место, которое я облюбовал напротив медицинского кабинета.
– Приготовьтесь, – прошептал я Богомолову.
В ответ он мне весело подмигнул.
Наташа уже шла нам навстречу в расстегнутом пальтишке и с некой готовностью на лице – видимо, она собиралась продолжить прерванный разговор.
– Я ни в чем не виноват, – сказал я и инстинктивно зажмурился в ожидании оплеухи.
Но ее не последовало. Я открыл глаза: Богомолов смотрел в сторону и нервно тискал свои ладони.
– Ну же! – прошипел я.
– Не могу… – ответил шепотом Богомолов. – Извините, я думал, вы пошутили. Не могу!
– Болван! Это будет ваш единственный дельный поступок за последние двадцать лет. Ну же!
Тут Богомолов состроил такую рожу, каких я впоследствии никогда не встречал и, надо думать, уже не встречу: одна половина его физиономии как-то поползла вниз, а другая сжалась в гармошку, – он неловко размахнулся и чиркнул мне пальцами по лицу. На мгновение я снова зажмурился, а когда открыл глаза, то сначала не увидел ни Наташи, ни Богомолова, точно они сквозь землю провалились; но в следующее мгновение я их таки увидал, и, сознаюсь, меня пот прошиб от того, что я увидал: Наташа сидела на Богомолове, лежавшем у моих ног, и мелко лупила его своими игрушечными кулаками, а Богомолов, щурясь, глядел в потолок и обеими руками нащупывал по сторонам свалившиеся очки; он даже не пытался сопротивляться – наверное, он еще не сообразил, что его колотят.
Я, конечно, бросился их разнимать, но только я с ними сцепился, как из канцелярии в вестибюль высыпали: наша секретарша, директриса Валентина Александровна, Марк Семенович, математик, и еще какие-то люди, которых я в горячке не разглядел. Эта компания оттащила Наташу от Богомолова, который довольно ловко поднялся с пола и стал отряхиваться – я подал ему очки. Когда Богомолов надел очки и увидел, что все глаза устремлены на него, он заметно струхнул и сказал, указывая на меня пальцем:
– Товарищи, я здесь ни при чем. Это все он…
– Так я и думала, – сказала Валентина Александровна. – Где какое-нибудь безобразие, там всегда он. Как ни противно разбираться в этой очередной склоке, но по поводу данного чрезвычайного происшествия я вынуждена на завтра назначить экстренный педсовет.
Это, конечно, была огорчительная для меня новость, однако куда больше меня огорчило предательство Богомолова. Впрочем, поразмыслив, я пришел к выводу, что и эту гадость он выкинул из идейных соображений, чтобы, так сказать, повысить накал борьбы. Но и экстренный педсовет грозил мне самыми губительными последствиями, так как в ходе разбирательства дела могла вскрыться наша история с Наташей Карамзиной. Единственным выходом из этой катастрофической ситуации было вовсе не являться на экстренный педсовет, поскольку в мое отсутствие разбирательство неизбежно должно было запнуться на показаниях Богомолова, который представления не имел о причинах, побудивших меня клянчить у него злополучную оплеуху. Да и никто не поверил бы словам Богомолова относительно оплеухи – уж больно невероятный вышел с ней анекдот. Разве что за неявку на педсовет мне следовал еще один выговор, но другого выхода из положения я не видел. Вообще права была Валентина Александровна, ох права: у нас человека убрать – раз плюнуть.