355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Пьецух » Предсказание будущего » Текст книги (страница 20)
Предсказание будущего
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:06

Текст книги "Предсказание будущего"


Автор книги: Вячеслав Пьецух



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

– Я все-таки пойду… – сказала Оля и поднялась со своего стула.

Поскольку на умоляющие взгляды Оля больше не отвечала и отпустить ее одну было бы неудобно, я тоже поднялся и стал прощаться.

– Нет, Саша, – сказал я на прощанье, – мы с вами, кажется, не споемся. Я вам – стрижено, вы мне – брито…

Дальше я собрался сказать, что его эстетическая позиция – это почти чистый идеализм, но вдруг увидел, что Саша меня не слушает. Он уставился на свою картину, приложив ко лбу безымянный палец, некоторое время ее разглядывал, а затем сказал:

– Ума не приложу, как они будут ее репродуцировать!

Я понял, что он имеет в виду потомков, и внутренне улыбнулся. Вообще, несмотря на то, что мы с Сашей так и не столковались, я не был на него сколько-нибудь сердит; напротив: я подумал, что это большая удача, что обстоятельства нас свели, поскольку в его лице я нашел и следствия и знамения – вот уж действительно не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Разве что меня и вправду озадачила его эстетическая позиция, поскольку она ставила меня в не совсем ловкое положение; по-Сашиному выходило, что я прямой гений, потому что я занимаюсь не частностями, не кусочками, интересными только мне, ибо мою футурологическую идею частностями, кусочками вроде не назовешь.

3

Когда мы с Ольгой покинули Сашин трущобный дворик, было уже темно. С неба, окрасившегося в тот жуткий цвет, какой бывает у утопленников, сыпал не то дождь, не то снег, было зябко, сыро – вообще противно.

– Отчего вы ничего не сказали Саше про диспут? – спросила вдруг Ольга. – Вот вы мне говорили, что хотите пригласить Сашу на школьный диспут, а сами об этом даже не заикнулись.

Я стал ей объяснять, что с самого начала Саша повел себя настолько неприветливо, что звать его на диспут было бесполезно и даже глупо. Я говорил это и удивлялся себе, а также всесильности обстоятельств, потому что принципиальнейшая черта моего характера – прямота, но между тем обстоятельства того дня делали из меня форменного лжеца.

Мы незаметно дошли до Покровских ворот и, поскольку разойтись просто так показалось мне не совсем удобно, я позвал Ольгу в стеклянное заведение, светившееся напротив, выпить по чашке кофе. Предварительно я ей напомнил о восьмичасовом свидании, и она созналась, что сочинила это свидание, как говорится, на всякий пожарный случай, то есть на тот случай, если бы ей потребовалось отделаться от меня. Это признание мне понравилось.

В течение того времени, что мы пили кофе, ничего интересного сказано не было, но когда мы вышли из стеклянного заведения и двинулись аллеями Чистопрудненского бульвара, Ольга вдруг завела разговор, который натолкнул меня на одно замечательное обобщение. Довольно долго Оля молчала, но по особому напряжению, исходившему от нее, я чувствовал, что сейчас она что-то скажет. Мы дошли до какой-то зеленой будки, и Оля сказала, глядя куда-то вдаль:

– Меня немного беспокоит, что вы думаете о Саше. Он вам, наверное, странным показался…

– Да нет, – сказал я, – мужик как мужик. Художник – а с художников взятки гладки.

– Ведь он совсем отшельником живет. К нему никто не ходит, вы понимаете – никто! Он поэтому так и перепугался сначала. А когда мы уходили, он чуть не расплакался, вы этого, наверное, не заметили, а он правда чуть не расплакался. Я его ужасно жалею, но… это, конечно, нехорошо так говорить о родном брате: я его жалею, но не люблю. Я, наверное, напрасно это сказала, да?

Я ничего не ответил; я побоялся случайным словом направить ее монолог в искусственное русло и промолчал.

– Мне сегодня почему-то ужасно хочется говорить. Так, чтобы выговориться до дна. Какое-то нервное у меня сегодня настроение, вот я говорю, а в животе как будто птичка бьется – наверное, это вы на меня так действуете…

И это признание мне понравилось; я застенчиво улыбнулся и стал на ходу закуривать сигарету.

– Вы знаете, самое интересное то, что у меня есть конкретные основания не любить Сашу. В этом, собственно, и заключается вся странность; если бы я его беспричинно не любила, то это было бы еще ничего, потому что такое между родственниками бывает, но я его, так сказать, причинно, обусловленно не люблю. Я только оговорюсь, что я его не люблю не в смысле присутствия ненависти, а в смысле отсутствия любви.

В этом месте я не сдержался и вставил никому не нужное замечание:

– Ваша сестра, – сказал я, – всегда найдет, к чему прицепиться.

– Нет, это очень веские основания. Вот я сейчас скажу, какие именно, и вы со мной согласитесь. Дело в том, что он меня пугает, а пугает он меня потому, что я уверена: ему что-то такое известно, что никому из нас не известно. Вот покажите мне цветок и скажите, что этот цветок думает, как человек, чувствует, как человек, и я его невзлюблю, как Сашу. Но цветок хоть помалкивает, а Саша всегда выпячивает, что ему известно то, что никому из нас не известно. Он поэтому и насмехается над всеми: стрижется наголо, дворником работает, в валенках ходит круглый год…

– Я что-то не соображу: а что ему, собственно, известно-то? – спросил я.

– Не знаю, – сказала Ольга. – Возможно, он понимает, что означает – жить.

– Судя по Сашиной комнате, я бы этого не сказал.

– Нет, просто с первого раза Сашу не раскусить. Ведь вы почти ничего про него не знаете, а я знаю. Мне кажется, что здесь кроется именно какая-то пугающая осведомленность – он поэтому и величавый такой, как египетские пирамиды. Например, для Саши не существует вопроса «ну и что?».

– Это что еще за вопрос?

– Ну как вам объяснить… Это такой неизбежный вопрос, который возникает, если попытаться осмыслить любое действие человека. Так бывает, когда купишь чего-нибудь, с кем-нибудь познакомишься или прочитаешь плохую книгу: закроешь ее и сразу подумаешь – ну и что? Так вот, для Саши этого вопроса не существует. Что бы он ни делал, по-моему, имеет строгое назначение. Хотя делает он с первого взгляда довольно странные вещи. Например, он питается одним пшенным концентратом, спит три часа в сутки и обязательно в ванной, нальет в нее теплой воды и спит.

– Послушайте, – сказал я. – А может быть, ваш Саша просто немного того?..

– Признаться, сначала я и сама так думала. Но потом я решила, что если он и того, так это не причина, а как раз следствие. Потом ведь его странности не такие уж и странности. Разного рода пунктики есть у всех. Вот я, например, все время слышу музыку, ну, не все время, а очень часто. В метро, на улице, когда в ванной моюсь – слышу музыку, и все тут! И у вас, наверное, есть свои странности, потому что каждый мыслящий и сострадательный человек обязательно до какой-нибудь странности доживется.

– Да нет, – отозвался я и пожал плечами, – кажется, никаких особенных странностей я за собою не замечал.

Оля пристально посмотрела мне в глаза и начала теребить перчатку.

– Ну и слава богу, – сказала она. – А я бы, кажется, согласилась стать форменной сумасшедшей, только бы каждый вечер, ложась спать и думая о конченном дне, не говорить себе «ну и что». Или отец прав и нужно просто выходить замуж…

Кончился Чистопрудненский бульвар, и мы оказались перед металлическим Грибоедовым, который был точно лакированным от сырости и тускло отражал огни уличных фонарей.

– Ну, давайте прощаться, – сказала Оля.

Я протянул ей руку, и она вложила в нее свою.

– Вы только не думайте, что я обыкновенная психопатка. Я просто мучаюсь потому, что не пойму, к чему это все. А кроме того, я еще и искательница несчастий…

Сказав это, Оля как-то нехорошо на меня посмотрела и направилась к станции метро «Кировская».

Когда Ольга ушла, я присел на первую попавшуюся скамейку и принялся размышлять о том, что открылось мне в этот вечер, стремясь привести сведения к общему знаменателю. Однако откровения этого вечера были настолько сложны и многозначительны, что я смог прийти только к слишком общему, хотя и интригующему знаменателю: когда кончается эпоха внешних недоразумений, начинается эпоха внутренних…

Вдруг кто-то тронул меня за локоть. Я обернулся: передо мной стоял мужик в женском пальто и в шапке с опущенными ушами.

– Слушай, братишка, – сказал он низким голосом о хрипотцой, – одолжи пятнадцать копеек? Пятнадцать копеек, понимаешь, не хватает до полного благоденствия…

Я порылся в карманах и дал ему пятнадцать копеек.

Глава VIII
1

Прежде чем со всей полнотой и силой на меня навалились следствия 4 февраля, в конце концов приведшие к одной фантасмагорической неприятности, как и полагается перед бурей, наступило некоторое затишье. Поскольку Саша и Оля Иовы в тот вечер навели меня на некоторые изящные прозрения и подозрения, период затишья прошел под знаком литературы. Правда, в течение этого периода мною не было написано ни строки, но зато я многое передумал. Скажем, как-то на ночь глядя я сел готовиться к урокам на завтра, но вместо этого нечаянно размечтался о художественном значении наследственного кошмара. Я думал, думал, потом мысли мои начали путаться, и в конце концов я поймал себя на том, что воображаю взятие Бухары. Тогда я очнулся и посмотрел на часы: был третий час ночи. Наутро я пошел в школу неприготовленным, и это был первый случай за всю мою учительскую карьеру.

В период затишья я окончательно выработал план романа. В техническом отношении он у меня делился на три самостоятельные части, не считая пролога и эпилога. В первой части я намеревался подробнейшим образом изложить биографию Владимира Ивановича Иова с акцентом на тенденциях, склоняющихся к будущему, во второй – показать теперешнюю жизнь моего героя, напирая на подспудные переворотные направления, а в третьей – описать Сашу и Олю Иовых в качестве носителей будущего в себе.

В школе же за это время – почему я и называю его временем затишья перед бурей – ничего существенного не стряслось. Валентина Александровна вообще перестала меня замечать, точно я уже был уволен, сукин сын Богомолов написал в Центральный Совет пионерской организации жалобу на Бумазейнова, который давеча отказывался вступать в пионеры, и своим чередом шла наша история с Наташей Карамзиной.

На беду, эта история начинала принимать угрожающие черты. В тот день, когда я явился в школу неприготовленным, Наташа ждала меня неподалеку от учительской раздевалки.

– Это непедагогично, – сказала она с горькой улыбкой. – Это непедагогично обманывать детей. Отчего вы не пришли?

Первым делом я испуганно огляделся по сторонам, высматривая, нет ли поблизости Богомолова, и затем пробормотал несколько оправдательных фраз, сославшись на семейные обстоятельства. Наташа в другой раз горько улыбнулась, и под давлением этой улыбки я был вынужден назначить объяснение «на сразу после уроков». По правде говоря, до этого времени я понадеялся улизнуть.

Я не учел того, что последний по расписанию урок был как раз в моем классе, и поэтому улизнуть от Наташи было практически невозможно. Впрочем, к тому времени, когда подоспел последний урок, я напал на какой-никакой выход из положения: я решил с Наташей исподволь объясниться; как раз в тот день у меня была запланирована десятиминутная конференция по внеклассному чтению, а поскольку обсуждению подлежал отрывок из «Красного и черного», я придумал, основываясь на стендалевском любвеобильном материале, таким образом высказаться вообще о любви, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. В том, что Наташа меня поймет, я нисколько не сомневался.

На последнем уроке, когда дело дошло до «Красного и черного», я сказал:

– Ну, граждане, как вам показался Стендаль в оригинале?

– Стендаль есть Стендаль, что в оригинале, что в переводе, – сказала Зоя Петрова, крохотная девочка в роговых очках. – Про такую сказочную любовь я бы и по-китайски с удовольствием прочитала.

– А по-моему, Стендаль мелочный писатель, – сказал астматик Аристархов, – и книги его мелочные. Ну про что, собственно, это самое «Красное и черное»? Про то, как выскочка и проходимец делал себе карьеру и как его погубила его же собственная жестокость. При чем тут сказочная любовь!..

– А при том, что карьера – это всего лишь фон, – сказала Наташа Карамзина, – и все дело именно в любви, единственном, ради чего стоит жить и ради чего стоит писать романы. И ты, Аристархов, дубина, если ты этого не понимаешь.

– Попрошу без личностей, – сказал Аристархов и обиженно улыбнулся.

– А то место, где Матильда едет голову хоронить, – сказала Зоя Петрова, – это просто апофеоз! Вот это любовь, вот это я понимаю!

– И все-таки Стендаль мелочный писатель, – настаивал на своем Аристархов, – неудивительно, что Гюго называл его дилетантом. Подумаешь, про похороны головы написал! Вот если бы он дал широкую картину идейной жизни или вывел какой-нибудь новый тип – тогда да. А то у них там революция надвигается, а он описывает страдания психопатов…

Тогда я сказал:

– Боюсь, Аристархов, что вы не правы; есть у Стендаля и широкая картина идейной жизни, и новый тип. Впрочем, я понимаю, что вас настораживает масштаб; масштаб действительно не общечеловеческий, масштаб, прямо скажем, местный, но это еще ничего не значит. То есть это отнюдь не значит, что отличный роман отличного писателя заслуживает такой вероломной критики. Видите ли, все дело в том, что мы избалованы родной классической литературой, где что ни писатель – то материк, где чуть ли не каждое имя – это новая идейная система, по крайней мере новое направление. Конечно, переживания Жюльена Сореля не идут ни в какое сравнение с духовной трагедией Родиона Раскольникова, но это не должно нас склонять к губернскому патриотизму, потому что просто разная жизнь рождает разную литературу. Это точно так же, как разные животные рождают разных детенышей, и детеныш слонихи нисколько не лучше детеныша дикобраза из-за того, что он больше, – он просто больше. Русская жизнь была чрезвычайно сложной, и поэтому чрезвычайно сложной была русская литература. До такой, то есть, степени сложной, что у нас нет ни одного великого романа именно о любви. Великих романов много, а именно о любви нет ни одного. Как ни странно это для вас прозвучит, но тема любви оказалась слишком мелкой, не соответствующей мощностям русской литературы. Поэтому наши великие романы о любви вообще: о любви к человеку, к родной земле, к духовному образу жизни – словом, о любви вообще. И как раз благодаря этой направленности наша литература приобрела себе мировое имя. Потому что любовь вообще неизмеримо выше любви в частности; это уже что-то конечное, завершающее круг гармонии, дальше которой не может быть ничего. Наверное, такая постановка вопроса вам покажется странной, поскольку вы сейчас находитесь на той стадии роста, когда человеку доступна только, так сказать, фрагментированная любовь, например, любовь к какому-то юноше или какой-то девушке, которая у вас потому и приобретает такую мучительную остроту, что всегда больнее прищемить палец, нежели упасть с третьего этажа. Это, конечно, сильное и прекрасное чувство, крайне необходимое на известном этапе психического развития, но вот какая штука: когда человек достигает зрелого возраста, то есть становится человеком не по принадлежности к виду, а по существу, тогда способность к фрагментированной любви покидает его в девяносто девяти случаях из ста. Знаете, почему это происходит? Потому что превращение в человека – это, по сути дела, приобщение к любви вообще, к любви, как состоянию духовного организма, которое объединяет человека с людьми, а людей с миром. Поверьте на слово: это тоже прекрасное чувство, да еще не мучительное, а светлое. Вы представить себе не можете, какая это, в сущности, благодать – уметь любить, скажем, дерево, прохожих, детей, отечество… Хотите верьте, хотите нет, но самая пылкая страсть для меня, во всяком случае, не выше любви к Аристархову, Петровой, Карамзиной…

– Значит, всеобщая любовь… – сказал Письмописцев и посмотрел в потолок.

Я ответил:

– Это было бы идеально.

– Значит, всеобщая любовь, и к врагам тоже…

– Я что-то не пойму, к чему вы клоните, Письмописцев, – сказал я на довольно сердитой ноте.

– Зато я отлично понимаю, к чему вы клоните!

– К чему же?

– К христианскому смирению и абстрактному гуманизму – вот к чему!

В эту минуту в коридоре зазвенел наш противный звонок, однако я позволил себе задержать класс, чтобы сказать:

– Поздно вы родились, Письмописцев. Лет так тридцать тому назад не было б вам цены.

Письмописцев недоумевающе на меня посмотрел, так как он, конечно, не сообразил, почему тридцать лет назад ему не было бы цены, а я жестом отпустил класс и отвернулся к окну. Я очень надеялся, что Наташа Карамзина все поняла и поэтому избавит меня от тягостных объяснений, но когда я услышал, что класс опустел, и обернулся, она сидела за партой, примыкающей к учительскому столу.

Вероятно, в этот момент у меня на лице возникло какое-то неприятное выражение, так как Наташа вдруг сделала испуганные глаза. Я взял себя в руки и начал расхаживать от окна до двери, придумывая, как начать.

– Видишь ли, Наташа, – наконец начал я, – то, что происходит между нами, до такой степени сложно, что в один присест мы с тобой ничего не решим. Для начала ты должна понять, что…

– Давайте ближе к делу, – перебила она. – Ведь все очень просто: я вас люблю и хочу знать, любите ли вы меня.

Такого оборота я, прямо скажем, не ожидал и с глупым видом стал рассматривать свои ногти.

– Я отлично понимаю, – сказала Наташа, – что в вашем положении трудно говорить правду. Хотите, я вам помогу? Ведь я же не слепая, я же все вижу.

– То есть как это?.. – сказал я, чего-то пугаясь.

– Я же вижу, что вы меня любите, – сказала Наташа, уткнувшись глазами в парту. – Любите, любите, любите! Вы же только что сказали, что вы меня любите; вы думаете, я ничего не поняла, – я все поняла!

Мы замолчали.

– Скажите, что это так, – несколько спустя потребовала Наташа.

Разумеется, сказать, что это не так, у меня не хватило сил, и я принужден был выдавить из себя ответ, за который я впоследствии поплатился.

– Конечно, Наташа, – ответил я, внутренне как-то изламываясь и корежась. – Конечно, я тебя люблю – тут ты права.

Мне вдруг сделалось так не по-хорошему томно и тяжело, точно мы уже лет пятьдесят разговаривали с Наташей, – тогда я встал и ушел, на чем свет стоит проклиная свое несчастное малодушие.

Впрочем, в моем положении было преждевременно убиваться, поскольку вынужденное признание еще ничего не значило – ну, люблю, и что из того? Ведь не жениться же нам, в самом-то деле! Кроме того, у меня оставалась в запасе намеренная пакость, и я был уверен, что в крайнем случае она-то уж наверняка отвадит от меня Наташу Карамзину.

Действительно, на первых порах мое «да», как мне показалось, успокоительно подействовало на Наташу, во всяком случае, она больше не подкидывала мне тетрадок, не поджидала возле учительской раздевалки и не требовала объяснений. Только как-то раз, во время большой перемены, мы случайно встретились на площадке перед актовым залом, и между нами произошел маленький разговор. Как только мы столкнулись лицом к лицу, Наташа взяла меня за рукав и сказала:

– Что-то вы мне не нравитесь в последнее время, бледный вы какой-то, задумчивый. Может быть, вы нездоровы?

Меня насторожило это Наташино замечание, так как из него следовало, что мои литературные страдания написаны на мне ядреными письменами.

– Да нет, Наташа, вроде бы все нормально, – сказал я и попытался ласковым движением высвободить рукав.

– А давайте поедем в субботу на Ленинские горы? – предложила Наташа. – Ведь весна на носу, а мы с вами еще ни разу не поцеловались.

– Гм!.. Ну что же… в принципе я не против…

– Да, нужно еще вам про Письмописцева рассказать, – начала Наташа, но тут я увидел поднимавшегося по лестнице Богомолова и, сославшись на какие-то срочные обстоятельства, скрылся в актовом зале, чтобы не дать ему повод для новых подлостей из сугубо гражданских соображений.

2

Как уже было сказано, период относительного затишья прошел под знаком литературы. К сожалению, мои изыскания в конце концов вогнали меня в апатию, так что я даже временно разуверился в предопределяющем значении прошлого для грядущего и решил, что все в нашей жизни превращается одно в другое так же безотносительно, беспричинно, как в пословице «Вчера наш Иван огороды копал, а сегодня наш Иван в воеводы попал». Я говорил себе: «Разве все на свете непременно происходит по принципу предопределения и пет ничего такого, что было бы обязано нарождением самому себе или вытекало из ничего? Разве лопоухость свидетельствует о легкомыслии, а острые лопатки о склонности к алкоголизму, и разве багряный закат обязательно предваряет исчезновение из продажи стирального порошка? Или все-таки свидетельствует и предваряет?..»

Впоследствии эти мои сомнения сами собой разрешились в пользу предопределения, но прежде они даже отступили на второй план из-за того, что один странный мужик рассказал мне, что такое литература. Оказалось, что прежде я имел самое смутное представление о том, что такое литература, и новые сведения повергли меня в смятение.

Как сейчас помню, 9 февраля я отправился поговорить с редактором Сидоровым; не то чтобы вызрел срок ответа на мой пробный кусок, а я даже не был уверен, что пакет успел дойти до редакции, но мне было в то время так неспокойно, что я решил нанести ему визит и толком поговорить. Я приехал в редакцию и застал там одного странного мужика. Он был не стар, не молод и представлял собой маленького плотного человечка с оттопыренной нижней губой и жидкими пушистыми волосами, которые стояли почти дыбом и делали его голову похожей на ионическую капитель. Этот мужик сидел в кресле напротив Сидорова и покачивал ногой, обутой в явно чужой ботинок. Замечательно, что три пальца на правой руке были у него выкрашены красной краской, и я подумал: «Надо будет потом спросить, за каким чертом он выкрасил себе пальцы».

Когда я вошел, Сидоров безучастно на меня посмотрел и попросил подождать, пока он освободится. Он, видимо, хотел, чтобы я дожидался аудиенции в коридоре, но я нарочно взял стул, устроился в углу и стал прислушиваться к разговору.

Сидоров говорил:

– За что не люблю тебя, Петухов, так это за то, что ты много воображаешь. Если тебе приписали двадцать шесть строк, то, значит, так надо, и нечего строить из себя девочку.

– Выкинь! – говорил странный мужик по фамилии Петухов. – Ты меня лучше застрели, но свои двадцать шесть строк выкинь. Или снимай рассказ!

– Ну конечно! Не хватало, чтобы из-за твоих дурацких капризов весь отдел лишили квартальной премии!

– Да пойми ты, чудак человек, – заговорил Петухов, меняя агрессивную интонацию на почти ласковую, проникновенную, – рассказ – это ведь организм, тут, как говорится, ни убавить, ни прибавить, а ты мне всовываешь свои строки!.. Вот давай я вырежу у тебя печень или присобачу на лоб третье ухо – как тебе это понравится?

– Насчет этих двадцати шести строк вот тебе мое последнее слово, – остановил его Сидоров. – Если бы твой рассказ был сущее совершенство, я бы тебе лишней запятой не поставил. А то ведь вещица-то так себе. Конечно, есть в ней масса, напор, но чтобы это была «нетленка», я бы этого не сказал.

– Ну, положим, не тебе об этом судить. И вообще, знаешь, что я подозреваю: ты эти двадцать шесть строк вредительски приписал, из зависти, чтобы дискредитировать мой рассказ. Ты меня, гад такой, на весь Советский Союз решил опозорить!..

– Ты, Петухов, говори, да не заговаривайся! – возмутился Сидоров и помахал из стороны в сторону указательным пальцем. – Тоже гений какой нашелся!.. Знаешь, сколько у нас таких избранников праздных? Как собак нерезанных – и все гении! Работать надо над собой, Петухов, а не кичиться и не скандалить по пустякам!

На эти слова Петухов скорчил такую горькую, уничтоженную гримасу, что мне стало искренне его жаль. Потом он поднялся со стула, утер ладонью лицо и было ушел, но внезапно вернулся, вытащил из сидоровского стола верхний ящик, высыпал на пол его содержимое и только после этого окончательно удалился. Я побежал его догонять.

Поскольку это был такой человек, которому запросто прибавляли двадцать шесть строк и который мог себе позволить ругаться с редактором Сидоровым, то, нагнав его возле лифта, я от смятения начал запанибрата.

– Зачем это ты пальцы выкрасил? – спросил я.

Он ответил не сразу; некоторое время он смотрел на меня вопросительно, наверное, припоминая, кто я такой и при каких обстоятельствах мы встречались. По всему было видно, что он ничего не вспомнил, но тем не менее он заговорил со мной в той манере, как если бы мы с ним были знакомы не первый год.

– Зачем, говоришь, выкрасил? А чтобы боялись. Так идет тебе навстречу злой человек и думает: «Ишь, хмырь какой малюсенький, дать ему в морду, что ль?» А так он видит, что у меня пальцы выкрашены, и: «Нет, – думает, – наверное, он придурочный, вон пальцы зачем-то выкрасил, ну его».

Ответ показался мне забавным, но чем-то насторожил.

– А Сидорова ты тоже рассчитывал пальцами запугать?

– Нет, Сидорова пальцами не испугаешь. Сидорова вообще ничем не испугаешь, потому что Сидоров – это стихия, это народное бедствие, вроде сибирской язвы.

– А по-моему, он ничего мужик, вот только загадками говорит.

– Я совсем не про это, – с раздражением сказал Петухов, – я про то, что по справедливости на месте Сидорова должен сидеть человек ангельского нюха на дарование. Да неоткуда взять такого человека – вот в чем загвоздка! Откуда его взять, если их, может быть, четыре человека на всю державу – и те выдающиеся писатели. Придумали бы, что ли, как-нибудь собак обучать, ведь чуют же собаки взрывчатые вещества, может быть, их можно как-то насобачить и на талант? А то сидит такой Сидоров и методически подтачивает отечественную культуру.

– Я вот тоже удивляюсь этой профессии, – сказал я. – Поразительная профессия: люди всем пишут гадости, а им за это зарплату платят!..

– Так что покуда эти Сидоровы правят бал, – продолжал Петухов, пропустив мое замечание мимо ушей, – литература останется занятием самым неблагодарным и жизнеемким. Но не для всех, конечно, – для тех, кто понимает, что такое литература. А поскольку этих ребят смехотворно мало, то… то, может быть, даже никаких собак и не нужно?..

Я спросил:

– Мало – это сколько?

– Так те же самые четыре человека. Тысяч сто у нас вообще что-то пишут, тысяч пять пишут за деньги, и из них четыре человека понимают, что такое литература.

– Ты шутишь, – сказал я.

– Отнюдь, – сказал Петухов.

Тогда я предложил:

– Знаешь, что: давайте где-нибудь посидим, выпьем по маленькой и толком поговорим? – Этот Петухов так меня заинтересовал своими суждениями, что мне очень захотелось с ним толком поговорить.

Петухов с испугом спросил, есть ли у меня деньги, тем самым давая понять, что у него денег нет, я ответил на его вопрос утвердительно, и мы отправились искать ближайшее питейное заведение. В конце концов мы сели на сорок седьмой троллейбус, доехали до площади Маяковского, оттуда пешком дошли до угла Малой Бронной, повернули налево и минут через пять уже сидели в кафе, которое, по словам Петухова, имело неофициальное название – «У двух птичек». Любопытно, что за всю дорогу мы с Петуховым не только не сказали ни единого слова, но не обронили даже по междометию.

В кафе я взял две бутылки сухого вина, ветчины с зеленым горошком, и, наверное, ввиду такой щедрости Петухов счел необходимым формальным образом познакомиться. Он протянул мне через стол руку и сказал:

– Будем знакомы: Петухов-Ментик.

Я тоже назвался, про себя подивившись такой фамилии, и мы возобновили давешний разговор.

– Итак, только четыре человека понимают, что такое литература, – подсказал я. – Что же такое литература?

Петухов-Ментик на мгновение призадумался, и тут, кажется, я впервые разглядел необусловленное, естественное выражение его лица: это было выражение напрасно обиженного ребенка.

– Ну, скажем, так… – начал Петухов-Ментик. – В каждом очередном случае это совершенно новое мироздание, описанное в точном соответствии с некоторыми неизменными правилами описания мирозданий. Одно из этих правил заключается в том, что никакой здравомыслящий литератор не имеет права хвататься за перо, пока ему не сделается совершенно понятно, что именно ему хочется высказать человечеству. И тем не менее одна половина пишущих это правило почему-то вовсе не соблюдает, а другая половина считает, что с человечества будет достаточно, если они напишут, что вот еще бывают нехорошие люди, и это, конечно, нехорошо. Прочие правила формулировке не поддаются. Но можно сказать, что же такое настоящее литературное произведение…

На этом Петухов-Ментик вынужден был прерваться, так как в кафе зашли два молоденьких милиционера и стали пристально озираться по сторонам, вероятно, выискивая тех, кто распивает принесенные с собой спиртные напитки. Поскольку в этом кафе почему-то все, кроме нас, распивали принесенные с собой спиртные напитки, среди публики разразилось какое-то вымученное оживление, весьма напоминающее то, какое начинается у меня в классе перед диктантом.

– Ну, так что же такое настоящее литературное произведение? – с нетерпением спросил я.

– Образно говоря, вот что это такое: темная комната, и в этой комнате кто-то есть; из-за темноты его не видать, но слышно, как он дышит, и от него чувствуется тепло.

Признаться, я ничего не понял, но чтобы не выказать себя дураком, на всякий случай иронически улыбнулся.

– Вот это умеют делать те самые четыре человека, о которых я толковал, – продолжил Петухов-Ментик. – Остальные 99 996 человек пишут, что называется, на авось. Они пишут так, как сочиняются частушки: две первые строки про космос, две вторые – про любовь.

Я спросил:

– Интересно, а сам ты по какому принципу пишешь?

– Я пишу по принципу: люди – несчастные дураки.

Хотя ничего особенно смешного в этом заявлении не было, я так громко рассмеялся, что на нас начали оборачиваться. Наверное, это подействовало вино.

– То есть я могу написать полную хохлому, но в том-то все и дело, что у меня обязательно образуется темная комната, в которой кто-то есть, и поэтому от моей вещи будет исходить неясное, но благостное томление. Но вот что интересно: когда я этот рассказ принесу Сидорову, он первым делом уберет то, из чего исходит неясное, но благостное томление, и вместо припишет двадцать шесть строк про каких-нибудь мужиков, которые разобрали борону и понаделали из нее ложки. Это произойдет только из-за того, что Сидоров, как ему и положено, в принципе не понимает, что такое литература. По этой причине Сидоровы очень смешно о ней рассуждают. Они говорят: «масса», «напор», «крепко сбито», «деревенщики», «урбанисты»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю