Текст книги "Предсказание будущего"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Ольга пошла открывать и пропала. Ее не было так долго, что меня обуяло дурное предчувствие: я почему-то подумал, что звонили по мою душу. Это предчувствие совершенно сбылось: вошла Оля и посмотрела на меня с ласковой укоризной.
– Это за вами, – сказала она. – Какая-то девочка…
Я обмер, сообразив, какая девочка может явиться по мою душу, и в полном смятении поднялся со своего стула, чтобы выйти в прихожую, но не поспел: в дверях уже стояла Наташа Карамзина.
– Пойдемте, пожалуйста, – сказала она, не обращая никакого внимания на присутствовавших. – Пойдемте, прошу вас. Если вы не уйдете отсюда, я что-нибудь с собою сделаю…
Все взгляды обратились ко мне, даже Алексей перестал жевать и посмотрел на меня со скучающим любопытством. Тут я почувствовал себя таким идиотом, что от досады и смущения покраснел; нужно было что-то сказать, как-то объясниться, но только я стал собираться с мыслями, чтобы каким-то образом выйти из скандального положения, как наступила очередь второго явления драмы: в прихожей опять зазвонил звонок.
Ольга в другой раз отправилась открывать, но в этот раз обернулась почти мгновенно: она вошла в комнату с растерянным и немного испуганным выражением на лице, а из-за ее плеча на меня глянула злобная физиономия Письмописцева.
– Вот я вас и выследил, – сказал Письмописцев, поблескивая ненавидящими глазами. – Я вас предупреждал, что ради Карамзиной я пойду на все.
Эти слова прозвучали в настороженной тишине, так как, видимо, все уже поняли, что нагнетается безобразное происшествие. Со своей стороны, я был готов, что называется, сквозь землю провалиться, так мне было нехорошо.
– Послушайте, Письмописцев… – начал я, но он меня оборвал.
– Никаких объяснений! Знайте, что я не позволю вам растлевать чистых девушек! Я не позволю таскать их на квартиры тайных свиданий! Слышите, вы, Синяя борода! И если нужно будет пролить кровь…
На этих словах Письмописцев осекся, так как в прихожей в третий раз зазвонил звонок – это подоспела трагическая развязка. Уж не припомню, кто пошел в прихожую открывать, но помню, что в следующую минуту квартира вдруг наполнилась какими-то людьми, которых оказалось настолько много, что даже стало трудно дышать. Поднялся шум, кто-то что-то закричал, кто-то вроде бы даже заплакал, хотя, должен сознаться, в эту минуту я не вполне слышал, видел, соображал. Определенно могу сказать, что я видел, как, перепугавшись, юркнула под диван Олина московская сторожевая, и слышал, как неизвестный человек с красной повязкой на рукаве сказал, подозрительно оглядевшись:
– Так: алкоголь, несовершеннолетние – очень хорошо. Значит, сначала собак разводим, а потом устраиваем притоны – очень хорошо…
За достоверность всего остального я бы не поручился, но что касается соображения, то я уже немного соображал, что присутствую при чем-то ужасном, сокрушительном, отдаленно напоминающем смертный час. Я весь натянулся, как перед истерикой натягиваются психопаты, с минуты на минуту ожидая какого-нибудь убийственного конца. И тут я взглядом нечаянно наткнулся на Владимира Ивановича – он был страшен.
Самым страшным мне показалось то, что он одновременно был и смешон и страшен. Он все еще стоял на пьедестале стула разутым и держал в правой руке поднятый молоток: лицо его было озарено боевым восторгом. Он как-то надувался, надувался и вдруг закричал:
– Бей их!!! – закричал он так громко, что внезапно наступила мертвая тишина и даже послышалось, как на кухне каплет вода из крана. – Бей их, гадов, в бога душу мать!
С этим кличем Владимир Иванович соскочил со стула и взмахнул молотком над головой человека с красной повязкой на рукаве. Компания пришельцев отпрянула, и кто-то в ее тылу завопил: «Милиция!»; по стану неприятеля сразу прошел оживленный ропот, как будто там только этого вопля и дожидались.
То ли милиционер был уже тут, то ли он подвернулся к случаю, но появился он моментально; милиционер, очень молодой милиционер, с пушистым чубчиком, который у него выбивался из-под фуражки, протиснулся сквозь толпу, и я глазом не успел моргнуть, как Владимир Иванович уже лежал на полу, а милиционер сидел на нем, как в седле, и самым добродушным образом улыбался. Тут наступил мой час.
– Слезь сейчас же, сопляк! – сказал я милиционеру со всей накопившейся во мне болью.
– Вы соображаете, кому вы говорите такие слова? – отозвался милиционер. – Вы соображаете, что я при исполнении служебных обязанностей?
– Слезай, пока я тебе уши не оборвал! – сказал я.
Милиционер слез с Владимира Ивановича и через мгновение уже восседал на мне. Я не видел, что в это время происходило с Владимиром Ивановичем, скорее всего его держали пришельцы, так как я был прижат к полу правой щекой и в мое поле зрения попадали только чьи-то ботинки и несколько паркетин, которые я имел возможность внимательно рассмотреть. Я потому имел возможность их внимательно рассмотреть, что милиционер довольно долго на мне сидел, так что я даже успел несколько стосковаться. А потом приехал наряд, и нас с Владимиром Ивановичем забрали. Нас при всем честном народе под руки вывели из подъезда, посадили в милицейский автомобиль – в маленький закуток, отгороженный проволочной сеткой, – и повезли.
В отделении милиции, куда мы были доставлены примерно через четверть часа, нас первым делом привели в дежурную часть, где приятно пахло ружейным маслом. Дежурный капитан мрачно оглядел меня с головы до ног, потом таким же образом оглядел Владимира Ивановича и вдруг спросил:
– Ты чего это, дед, босой?
Действительно, Владимир Иванович в суматохе забыл обуться и стоял посреди дежурной части в серых носках, кажется, даже штопаных-перештопаных.
– Я тебя спрашиваю: ты почему, дед, босой? – повторил свой вопрос дежурный.
Владимир Иванович посмотрел на него недобрыми глазами и отвернулся, демонстрируя оскорбление.
– Никоненко! – вдруг оглушительно закричал капитан.
– Я! – отозвался Никоненко и в мгновение ока вырос в дежурной части.
– Вот, понимаешь, деда босого привезли, – сказал ему капитан, – уж ты найди ему какую-нибудь обутку.
– Интересно! – сказал Никоненко. – Где же я ему достану обутку?
– Прохоров отдыхает?
– Отдыхает.
– Вот ты ы отдай ему на время прохоровские сапоги.
– Интересно: у нас отделение милиции или родильный дом? – сказал Никоненко, но все же откуда-то принес отличные хромовые сапоги.
Владимир Иванович обулся и высказал ту претензию, что сапоги ему маловаты.
Между тем капитан взялся за протокол; Владимир Иванович настырно молчал, манкируя вопросами капитана, и поэтому мне пришлось отдуваться за нас обоих. Когда дело дошло до рода занятий и выяснилось, что Владимир Иванович пенсионер, а я школьный учитель, капитан оторвался от протокола и неодобрительно на меня посмотрел.
– Ай-яи-яй! – сказал он, покачивая головой. – Педагог, можно сказать, где-то коллега, а хулиганите.
Я было начал ему доказывать, что я сроду не хулиганил, что я за всю свою жизнь никого даже не оскорбил, но капитан махнул на меня рукой.
Впрочем, дело так и не двинулось дальше анкетных данных; когда наступила пора объяснять, что же такое произошло, каким образом произошло и в силу каких причин, то оказалось, что происшествие было настолько запутанным, что ничего нельзя было вразумительно объяснить. Как я ни бился, у меня получалась сущая чепуха, очень похожая на ложные показания. И время уже было не раннее, время давно подвигалось к ночи, а мы с капитаном только и выяснили, что Владимир Иванович совершил хулиганские действия, «выразившиеся в покушении на нанесение телесных повреждений посредством молотка», и я совершил хулиганские действия, именно «оказание сопротивления работнику милиции при исполнении им служебных обязанностей».
– Придется вам, ребята, посидеть, – в конце концов сказал капитан. – Темное какое-то дело. Поспите в камере, а утром разберемся, чего вы там натворили.
От этих слов меня бросило в пот.
– Значит, вы нас не отпускаете? – проникновенным голосом спросил я. – Значит, вы нас в камеру посадите? Вместе с уголовниками?..
– С вашим братом антимонии разводить не приходится, – сказал капитан. – Ты нахулиганил? Теперь посиди!
Сразу после того, как дело получило столь отвратительный оборот, мне было ужас как тяжело, но потом я почему-то успокоился совершенно и только попросил позволения известить домашних по телефону, что эту ночь я буду сидеть в тюрьме, а затем почти с легким сердцем проследовал в камеру, куда меня на пару с Владимиром Ивановичем отконвоировал Никоненко.
Это оказалось довольно просторное помещение с маленьким окошком, забранным решеткой, и дощатым накатом у правой стены, который составлял единственную спальную принадлежность. На этом накате, в дальнем углу, свернувшись калачиком и натянув на голову пиджак, спал неведомый уголовник. Время от времени он принимался бредить.
– Ну, Владимир Иванович, влипли мы с вами в историю, – сказал я, присаживаясь на накат. – Только тюрьмы нам с вами недоставало. А впрочем, теперь остается одна сума.
Владимир Иванович ничего не сказал. Наступило молчание, которое длилось настолько долго, что я со скуки начал прислушиваться к бреду спящего уголовника: он то звал какую-то Нину, то костил… судя по всему, приемщика стеклотары, а то со знанием дела рассуждал о напряженности перекрытий.
Взошла луна, и бледная полоса перерезала пространство камеры наискосок, от потолка к полу, осветив трупным светом прохоровские сапоги. В углу запищал сверчок.
– Ведь что обидно, – вдруг сказал Владимир Иванович. – Второй раз я отбываю заключение, и оба раза фактически ни за что.
– Позвольте! – в удивлении сказал я. – А первый раз вы когда сидели?
– Здравствуйте! – ехидно ответил Владимир Иванович. – А в концлагерях кто трубил два с половиной года?!
– Ах да, конечно… – проговорил я.
– Я понимаю, когда ты провинился – тогда тюрьма, это само собой, а так с каких шишей? Народ кругом безобразничает, а я за них отвечай?!
– Получилось все действительно очень глупо, – сказал я и содрогнулся от озноба; в камере сделалось что-то зябко.
Мы опять замолчали. Уголовник бредил, сверчок пищал, Владимир Иванович сопел носом, а я глядел на полоску лунного света и чувствовал, как во мне совершается что-то грозно-значительное и вместе с тем радостное, какой-то серьезный переворот.
– Владимир Иванович, вы о чем думаете? – поинтересовался я от избытка чувств.
– О чем я особенно могу думать? – сказал он в ответ. – Так, вспоминаю. Например, вспоминаю, как у немцев в плену сидел. В сорок третьем году я в Белоруссии сидел. Жили, представьте себе, в землянках.
– Вы об этом уже рассказывали.
– Да… Бывало, наломаешься на лесоповале, а вечером соберемся в своей норе и сидим. Скучно так, что выразить не могу! Ну, от скуки разные рассказы заводим, чтобы, значит, не так скучно, а то споем…
– А давайте сейчас споем? – предложил я и весело улыбнулся.
– Что же мы будем петь?
– Все равно. Начинайте.
Владимир Иванович помедлил и затем вполголоса затянул «Славное море, священный Байкал». Я стал подпевать. Когда мы дошли до «хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой», лязгнул засов и в ослепительном створе двери обозначился Никоненко.
– Вы что, ребята, с ума посходили? – наставительно сказал он. – Вы отдаете себе отчет, где вы находитесь?
– Послушайте, Никоненко, – взмолился я, – ну что за криминал, если люди капельку попоют? Ведь мы же не пьяные и поем потихоньку, никому не мешаем… Поймите, нужно людям попеть, душа просит!
– Интересно: а если у вас душа танцев запросит, то вы в камере танцевать будете? Ну, ненормальный народ! Десятый год я в органах и все изумляюсь: до чего же ненормальный у нас народ!
– Ну так мы допоем, Никоненко, а?
– Я вам допою! Чтобы сидели, как мыши. Все, учителя, – тихий час.
Никоненко притворил дверь, лязгнул засовом и тонко застучал удалявшимися подковками, а мы с Владимиром Ивановичем стали укладываться; Владимир Иванович захрапел почти сразу, я же долго ворочался: было зябко и неудобно. И вдруг я вспомнил, что так и не выяснил того, зачем сначала отправился в Барыковский переулок, а затем попал в Олину квартиру на юбилей. Хотя это было не совсем удобно, я растолкал Владимира Ивановича и спросил:
– Послушайте, Владимир Иванович, вы не припомните обстоятельств исчезновения из слесарной мастерской финских лекал?
– Каких еще лекал? – спросил Владимир Иванович, тараща на меня невидящие глаза.
– Финских.
– Сроду у нас не было никаких лекал; не то что финских, а просто-таки никаких.
И, повернувшись на другой бок, он почти немедленно захрапел.
3Наутро – проснувшись, но еще не открыв глаза – я сразу припомнил, где я нахожусь и что произошло со мной накануне. Но, как ни странно, мне от этого не сделалось тяжело; напротив, я чувствовал, что мне по-своему хорошо, несмотря даже на то, что все тело противно ныло, точно меня побили. Я принялся размышлять, отчего бы это мне было так загадочно хорошо, и пришел к довольно неожиданному заключению: я вдруг припомнил, что дотошнейшим образом предсказал события 13 февраля вплоть до того, что мы с Владимиром Ивановичем окажемся в изоляторе: из этого следовало, что мне потому загадочно хорошо, что вообще любые, даже самые злосчастные происшествия, которые загодя предречены и, стало быть, осмыслены с точки зрения законов превращения настоящего в будущее, непременно дают какой-то успокоительный результат и, может быть, даже исключают горе как таковое.
Затем я открыл глаза: Владимир Иванович еще спал, а вчерашний уголовник, который оказался маленьким человеком с блестящей плешью, нисколько не похожим на уголовника, делал зарядку и что-то мурлыкал себе под нос. Увидев, что я проснулся, он приветственно сделал мне правой рукой, а потом подошел к двери и стал в нее барабанить. Лязгнул засов, и в камеру просунулась голова Никоненко.
– Умываться, – сказал ему сосед и вышел из камеры в коридор.
Пока он умывался, Никоненко осмотрел помещение, забрал у Владимира Ивановича прохоровские сапоги, подсунув ему вместо них какие-то стоптанные ботинки.
Я поинтересовался насчет соседа; оказалось, что он инженер-строитель и отбывает краткосрочное заключение за драку с женой.
– Этот тип у нас постоянный клиент, – сказал в заключение Никоненко. – Редкий месяц он у нас без привода. В другой раз возьмем его после очередного сражения, я и говорю: «Интересно, – говорю, – Петрович, если Нинка у тебя такая зараза, чего вы не разойдетесь?» А он так плечами пожимает, дескать, сам удивляюсь. Вот дурак-то! Я думаю, он первый дурак Фрунзенского района.
Вслед за этим Никоненко разбудил Владимира Ивановича и ушел, но чуть ли не в ту же самую минуту, как за ним затворилась дверь, снова лязгнул засов и в нашу камеру один за другим ввели троих новых узников.
– С новосельем вас, ребята! – по возможности весело сказал я.
Новые сокамерники не ответили ничего; они уселись на нарах в ряд и как-то внимательно замолчали.
– Так на чем мы вчера остановились? – спросил меня Владимир Иванович.
– На финских лекалах, – подсказал я.
– А еще раньше?
– А еще раньше вы возмущались, что два раза ни за что отбывали тюремное заключение.
– Ну да… Так вот я понимаю, когда ты провинился – тогда тюрьма, это само собой, а так с каких шишей? Народ кругом безобразничает, а я за них отвечай?! Нет, вы мне объясните: за какие такие грехи это получается не жизнь, а продолжительное несчастье?
Тут один из наших новых сокамерников сказал:
– Зря вы переживаете, товарищ. Несчастье – это вообще знак особенного внимания, а незаслуженные несчастья – просто теплая забота о человеке.
– Это в каком же смысле? – насторожился я.
– В том смысле, что если судьба тебя гнет в дугу, то значит, что ты у нее избранник, то значит, что она тебя лелеет и всячески привечает. Это такая народная примета.
– Ничего себе знаки особенного внимания! – сказал я. – Человек столярный клей ел, по чердакам жил, чернилами травился, в плену сидел, за всю свою жизнь имел только два костюма, а вы говорите про знаки особенного внимания!
– Человек рожден на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх, – вступил второй наш новый сокамерник. – Знаете, к чему это сказано?
– Ну к чему?
– К тому, что истинная жизнь доступна только пострадавшему человеку, равно как истинное общественное бытие – всякому настрадавшемуся народу. История обрекает народы на безмерные страдания, чтобы они устремлялись вверх. Она избирает себе народ, мучает его до полного безразличия к физической стороне жизни и затем строит из него качественно новое человеческое сообщество. Потому что всякое качественно новое здание предполагает качественно новый строительный материал.
– И вот что интересно, – вступил третий сокамерник из прибывших, – чем круче страдает народ, тем крепче его вера в истинную жизнь. Вам это о чем-нибудь говорит?
– Мне это ни о чем не говорит, – сказал я. – Вон Владимир Иванович настрадался в своей жизни за какой-нибудь небольшой западноевропейский городок, а между тем пороха он не выдумал.
– Нет, я действительно не пойму, за что мне выпала такая вредная доля, – поддержал меня Владимир Иванович.
– Вы неправильно ставите вопрос, – сказал первый сокамерник. – Не «за что», а «зачем» – вот как надо ставить вопрос. А затем, что тьму несчастий вы пережили, и в стране-то тем не менее полный развал всего, и не ворует-то у нас только ленивый, но вот ответьте мне: верите вы в лучшее будущее отечества?
– Верю! – непоколебимо ответил Владимир Иванович.
– И, академически говоря, чем-нибудь готовы пожертвовать ради этого будущего?
– Остаток жизни буду на хлебе и квасе сидеть, только бы этот наш бардак как-то нормализовался!..
– Что и требовалось доказать, – сказал второй наш сокамерник, а третий добавил:
– Вера, это такая же материальная сила, как молоток.
– Интересно, – спросил тогда я, – откуда вы взялись, такие профессора?
– Из страны Уц, – был ответ.
Я почуял недоброе и смолчал.
Прошло минут пять в полном молчании, как явился Никоненко с бумажкой в руках и сделал в нашей камере перекличку; у новых сокамерников оказались очень странные фамилии – Елифазов, Вилдадов и Софаров-Наамитов.
Когда некоторое время спустя Никоненко конвоировал нас с Владимиром Ивановичем в дежурную часть, я дорогой его спросил:
– Каких-то странных подсадили к нам мужиков; я их спрашиваю, откуда они, а они отвечают – из страны Уц…
– Есть такое дело, – сказал Никоненко. – У них так и записано в паспортах: место рождения – страна Уц.
Вчерашний капитан кивком поздоровался с нами и сообщил:
– Так что, ребята, дело ваше табак. Тут поступили кое-какие материалы, из которых недвусмысленно вырисовывается состав преступления – это я откровенно буду говорить.
– Товарищ капитан! – сказал я. – Какое еще там преступление! Это все нелепейшее стечение нелепейших обстоятельств.
Капитан продолжительно и как-то въедливо на меня посмотрел.
– Хорошо, – сказал он. – Вот вам бумага; пишите все, как было и почему. И если несовершеннолетние граждане оказались на квартире случайно – это я вам даю такой намек, – то же самое опишите.
– Я все напишу, – сказал я, – только, видите ли, я не могу писать, если я не один. Позвольте мне где-то уединиться.
– Никоненко! – закричал капитан.
– Я! – отозвался Никоненко и в мгновение ока вырос в дежурной части.
– Вот, понимаешь, учителю требуется уединиться. Уедини его где-нибудь.
Никоненко велел мне убрать руки за спину и повел вдоль длинного коридора, который закончился очень маленькой комнатой с белой больничной табуреткой и забавным столиком, смахивающим на пюпитр. Тут он меня запер и удалился.
Оставшись один, я сел на больничную табуретку, положил перед собой лист бумаги, достал из кармана ручку, и вдруг на меня напало… Если вдохновением называется некая волнительная щекотка в мозгу и общее ощущение надутости теплым воздухом – то на меня напало именно вдохновение. Я улыбнулся и стал писать.
Я не припомню случая, чтобы мне писалось так хорошо. Мысль аккуратнейшим образом оформлялась без каких-либо усилий с моей стороны, а слова вылетали легко, на счастливых крыльях. Прав был подлец Богомолов: с горя мне писалось великолепно.
Минут через двадцать все было готово; вот что у меня получилось:
«Моя внешняя жизнь – это дельная и благоустроенная жизнь, моя чувственная жизнь – это прекрасная жизнь, но моя умственная жизнь – казни египетские. Дело не в том, что моя умственная жизнь находится в разладе с природой вещей или сами по себе мучительны мысли, которые меня занимают, дело в том, что деятельность моего мозга не прекращается никогда. Это не совсем то, на что жаловался Антон Павлович Чехов; он жаловался скорее на болезненную наблюдательность, в частности побуждавшую его запоминать облако, похожее на рояль; меня же мучают художественные идеи. Это, конечно, почти беда.
Некоторое время тому назад меня посетила идея предсказания будущего, которую я вознамерился осуществить посредством большой художественной вещи, если угодно, эпического романа. Не стану останавливаться на том, что это была за идея и отчего мне ее приспичило осуществить, так как уголовного значения это не имеет, укажу только, что для реализации идеи мне понадобился герой. Я перебрал несколько разных кандидатур и остановился на Владимире Ивановиче Иове, который сейчас проходит со мной по одному делу. Товарищ Иов устраивал меня во всех отношениях, поскольку в его жизни, как в капле воды, отразилась история нашей страны за шесть последних десятилетии. То есть он совершенно олицетворял собой прошлое, из которого через настоящее сотворяется будущее. В силу означенного обстоятельства мне пришлось довольно близко сойтись с гражданином Новым, а также с его детьми. Эго знакомство сделало возможным мое присутствие на юбилее товарища Иова и необходимым – защиту моего героя от оскорбления известным молокососом.
Но это с одной стороны; с другой стороны, катастрофу обеспечили такие посторонние обстоятельства, как: влюбчивые подростки, двусмысленное положение литераторов в Советской стране, обыкновенная ревность, административные склоки, набор финских лекал, которых на самом деле никогда не было, и так далее в этом роде. Однако поскольку эти обстоятельства именно посторонние, можно сказать, что лично мое участие в скандале 13 февраля объясняется тем, что я вот уже скоро год, как занимаюсь предсказанием будущего. Из-за того, что в будущем нашего народа я тревожно предчувствую какую-то благодать, из-за того, что все предреченное, как бы оно не было тяжело, исключает горе как таковое, – 13 февраля текущего года на квартире Ольги Владимировны Иовой я стал участником катастрофы, которая в силу всеобщего «двояко» могла произойти, но могла и не произойти. И то, что она все же произошла, особенно досадно по той причине, что сегодняшней ночью мне стало ясно: нет и никогда не существовало такой идеи, которая была бы богаче жизни, и потому все мыслители – это по крайней мере баловники.
Несовершеннолетние граждане оказались на квартире случайно».
Перечитав написанное, я громко постучал в дверь. Пришел Никоненко, отпер меня, и мы отправились к капитану. Капитан взял мой листок, нахмурился и начал читать. Сначала его лицо выражало строгость и только строгость, но затем оно как-то растерялось, брови полезли вверх – словом, с его лицом произошла в некотором роде метаморфоза. Прошло минут пять, капитан отложил мой листок и лирически призадумался. Потом он сказал:
– Вообще кучеряво написано. Знаете, что: вы мне одни экземплярчик перепишите. В смысле как бы на память. Так прямо и напишите: «Уважаемому Николаю Федоровичу от автора». Число и подпись.
Я присел тут же в дежурной части и все сделал, как он просил.
– Ну и ладно, – сказал капитан, – ну и хорошо. Все, товарищ учитель, вы свободны.
От радости я даже немного опешил. Наверное, целая минута прошла в выразительном молчании и глядении друг на друга. Потом я улыбнулся улыбкой свободного человека, кашлянул в кулак и поинтересовался:
– А как насчет моего товарища по несчастью?
– Вот насчет вашего товарища по несчастью не могу сказать ничего утешительного. Видимо, ему придется еще посидеть.
Надо полагать, мне следовало настаивать на том, чтобы и Владимира Ивановича отпустили, а в случае неуспеха отказаться от освобождения и по-товарищески разделить с ним отсидку до последнего часа, однако мне было так радостно от того, что мое горе рассеивалось, оборачиваясь простой неприятностью, что поступить, как полагается порядочному человеку, не было никакой мочи. Жаль, что этот поступок остался втуне, то есть жаль, что в эту минуту меня не могла наблюдать Наташа Карамзина.
– А над вашим товарищем по несчастью такие собираются тучи, – добавил капитан, – что суда, я так мыслю, не миновать.