Текст книги "Предсказание будущего"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
По дороге в директорский кабинет я внутренне улыбался, так как предчувствовал еще одно любовное объяснение.
Когда я вошел к Валентине Александровне, она опять посмотрела на меня лампочкообразно, точно с нею вот-вот сделается истерика.
– Я позвала вас для того, – сказала она, – чтобы по-свойски, не вынося, как говорится, сор из избы, решить один деликатный вопрос. Не то что бы это был какой-то секрет, но все-таки будет лучше, если этот разговор останется между нами.
Я не выдержал и понимающе улыбнулся.
– Видите ли, – продолжила Валентина Александровна и вдруг начала ломать пальцы, – мне стало известно, что вы что-то там пишете. Я ничего не говорю, это, безусловно, ваше личное дело, но ведь вы не просто человек, вы учитель – вы меня понимаете? Как бы это лучше сказать: учитель должен заниматься своим непосредственным делом, а если он разбрасывается, это уже не учитель. И потом: есть в этом вашем сочинительстве что-то, знаете ли, двусмысленное, подозрительное – вы согласны? Ведь неизвестно, что вы там пишете, а вдруг вы развиваете какие-нибудь антиобщественные идеи?.. Одним словом, в данной ситуации, по моему мнению, есть только один выход: и нам будет лучше, и вам будет лучше, если вы подадите заявление по собственному желанию. То есть, главным образом, вам будет лучите…
Я вдруг почувствовал себя мальчиком; я был не то чтобы огорошен и не то чтобы огорчен, а именно чувствовал себя мальчиком.
– Ну, так что мы с вами решим? – сказала Валентина Александровна и постучала костяшкой пальца по подлокотнику своего кресла. – Я думаю, нам необходимо расстаться, и по-хорошему, без эксцессов.
Я отрицательно помотал головой.
– Напрасно вы ерепенитесь. Если вы не хотите по-хорошему, будет по-плохому. Вы ведь знаете, как это делается. Нам человека убрать – раз плюнуть.
Я опять отрицательно помотал головой, будучи не в силах сказать хоть слово. Потом я посмотрел на свои туфли, у которых опять развязались шнурки, потом в потолок, потом потер пальцем правой руки ладонь левой руки и вышел из кабинета. Я был несказанно зол. Но как это ни странно, я был зол не на Валентину Александровну с ее бредовыми взглядами на литературу и намерением выжить меня из школы, а на самого себя, за то, что я так позорно обманулся относительно ее лучезарных взглядов. Кроме того, я был зол на лаборанта Богомолова, который давеча слышал мое легкомысленное признание на тот счет, что я пишущий человек, и донес о том директрисе. Поскольку моя злоба требовала какого-то выхода, я решил пойти к Богомолову и сказать ему «подлеца».
Богомолова я застал в лаборантской химического кабинета: он мыл пробирки. Когда я вошел, Богомолов поднял голову и посмотрел мне в глаза. Должен сознаться, что этот его взгляд поубавил мое злобное напряжение, так как сквозь толстые очки я разглядел что-то похожее на сочувствие.
– Послушайте, Богомолов! – сказал я. – Это вы донесли Простаковой о нашем давешнем разговоре? Я имею в виду разговор в подсобке физкультурного зала. Так это вы донесли или нет?
– Я, – сказал Богомолов.
Этот ответ совсем сбил меня с толку. Если бы Богомолов начал изворачиваться, то есть повел бы себя естественно, то и я повел бы себя естественно, в конце концов сказав ему «подлеца». Но поскольку Богомолов повел себя противоестественно, я растерялся.
– А вы понимаете, что это нехорошо? – сказал я после некоторой паузы. – Ведь это… нехорошо.
Богомолов оставил пробирки и стал вытирать руки о полотенце.
– Я вам отвечу, – сказал он и повесил полотенце на гвоздик. – Во-первых, «хорошо» и «нехорошо», извините за трюизм, понятия относительные. Что, в самом деле, плохого в том, если руководитель будет, как говорится, в курсе, что среди его подчиненных водится собственный сочинитель? Нормальный руководитель будет только гордиться тем, что в его коллективе есть свой собственный сочинитель. Значит, в принципе это «хорошо». Но сделаем поправку на обстоятельства: руководитель у нас женщина мнительная, пугливая – и тут мы сразу получаем «нехорошо». Спрашивается: при чем тут я, если все упирается в обстоятельства?
– А при том, – сказал я, – что вы донесли, имея в виду именно то самое обстоятельство, по милости которых мы получаем «нехорошо».
– Знаете что?.. – сказал Богомолов, прикусив губу. – Хотите, поговорим серьезно, без обиняков? Это я сейчас глупости плел, что в голову взбредет, потому что в это время раздумывал, захотите вы со мной серьезно поговорить или не захотите. Так хотите?
– Валяйте, – сказал я.
– Видите ли, я не просто сознаю, что подличаю, а… – вы только, пожалуйста, не удивляйтесь, – а намеренно подличаю, через душу, как говорится, по убеждению. Стало быть, я не подличаю, а, так сказать, поступаю.
Как только Богомолов произнес эти слова, у меня сразу ушки на макушке – так он меня заинтриговал.
– Собственно, я уже изложил суть дела, – продолжал он. – Суть, повторяю, состоит в том, что мои поступки намеренны – в этом суть. Вы спросите, зачем я это делаю? Отвечаю: скучно, голубчик, ужасно скучно!..
Жизнь стала проще, покойнее, застойнее, так сказать, и от этого не просто скучно, а недопустимо скучно – упираю на это слово. И если я гражданин своему обществу, то я обязан противостоять. Но тут возникает вопрос: как? В первой молодости я был очень тщеславен, я многое видел, я очень многое насквозь видел, и, к несчастью, принимал это сквозное видение за талант. Но таланту не оказалось. Оказалось, что было только сквозное видение и тщеславие, лишенное каких бы то ни было оснований. Тогда-то инструментом противостояния я и выбрал мои поступки. Раз я такой убогий, что не в силах противостоять в масштабах народа, буду противостоять в масштабах отдельной личности. Извините, вам интересно?
Я почему-то вздрогнул.
– Очень интересно…
– Так вот, в масштабах отдельной личности. Сначала я придумал совершенно идиотский маневр: я решил прикидываться чокнутым и под этим предлогом говорить правду. Видите ли, даже если один человек из ста тысяч станет говорить правду, то это будет иметь серьезные разрушительные последствия. Другими словами, я хотел быть тем самым мальчиком, который объявил, что король голый, но споткнулся вот о какую вещь: долго чокнутым прикидываться невозможно, это еще Гамлет доказал. Тогда и я выбрал мои поступки. Какая логика тут имелась в виду: чудовищная, то есть явная и ничем вроде бы не обусловленная подлость имеет громадное нравственное значение. Во-первых, она как бы морально мобилизуется и постоянно держит начеку порядочных людей. Во-вторых, нейтрализуются настоящие подлецы, так как они вынуждены против меня бороться. В-третьих, сам факт существования чудовищных подлецов – это превосходная школа для всякой здоровой личности; ведь это только собственная подлость – не подлость, а чужая – очень даже подлость, и, значит, она воспитывает. Вы соображаете, то есть, сколько пользы может принести один-единственный подлец из идейных соображений?! Я, знаете ли, даже подумываю: может быть, мне трактат написать, чтобы протолкнуть эту идею в массы, чтобы последователи пошли? Ведь должны быть последователи, потому что тут своего рода подвиг, потому что это вроде того, как из научных соображений прививать себе холерные палочки…
– Ну, это вы уже слишком, – сказал я, почесывая затылок.
– Ничего не слишком! – возразил Богомолов. – Именно так оно и есть! Но погодите: у этого дела имеется еще и темная сторона, которую даже совестно освещать, потому что это шкурная, по крайней мере эгоистическая сторона. Ведь я совершаю поступки не потому, что я такой оглашенный альтруист, а опять же из тщеславия – вот, дескать, какой я подвижник, какая самоотверженная фигура! Видите, что получается: деятельность серьезного гуманистического значения вырастает из предельно эгоистического начала.
Когда Богомолов закончил и выжидательно сложил губы трубочкой, я подумал: наверное, он соврал; то есть, наверное, он обманно подвел идею под свою подлость, чтобы придать ей возвышенную окраску.
– Все это, конечно, занимательно, – после некоторой паузы сказал я, – но мне от этого, знаете ли, не легче. Меня теперь Валентина Александровна со свету сживет!.. Ну что мне теперь прикажете делать? Вам идея, а я – расхлебывай?
– Что вам теперь делать? – переспросил Богомолов. – Жаловаться, конечно, что же еще! Ведь вы поймите – начинается борьба! И это просто превосходно, потому что борьба есть жизнь. На данном историческом этапе настоящая жизнь – это борьба, то есть такое положение вещей, когда одни люди принципиально безобразничают, а другие принципиально мешают им безобразничать. Безобразничать веселее, по мешать безобразничать – благороднее. Поскольку вы порядочный человек и, к сожалению, без фантазии, вам остается только мешать.
– Ладно, а как это будет выглядеть на практике? – спросил я.
– В практическом смысле вы не мешкая, то есть прямо сейчас, едете в нашу районную прокуратуру и подаете жалобу на незаконные действия администрации. Только езжайте прямо сейчас, а то знаю я вас, непротивленцев, пятое-десятое, а потом – гори все синим огнем…
Как ни претит мне такого рода борьба, я все же решился подать жалобу на незаконные действия администрации, тем более что речь шла не о каких-нибудь пустяках. Я сказал себе, что вот сейчас поднимусь в учительскую за портфелем, оденусь и прямым ходом поеду в прокуратуру. Однако осуществиться этому намерению было не суждено.
Глава VII
1Добраться до прокуратуры мне в тот злосчастный день помешало то подзабытое обстоятельство, что возле нашего метро меня дожидалась Наташа Карамзина. Из-за разговора с Богомоловым, из-за позорного объяснения с директрисой матримониальные дела у меня совершенно выскочили из головы, и, еще издалека увидев Наташу возле метро, я в смущении встал, как столб. Мне вдруг до такой степени не захотелось с ней объясняться, что я спрятался за телефонную будку и стал дожидаться, когда иссякнет ее терпение и она уйдет. Таким образом простояли мы что-то около часа; Наташа, понятно, ни до чего не достоялась, а я достоялся до того, что ехать в прокуратуру было уже безнадежно поздно.
На другой день я не поехал подавать жалобу потому, что была суббота. Правда, Богомолов подстерег меня на второй перемене и начал настаивать, чтобы вместо прокуратуры я ехал бы в юридическую консультацию на улице Чехова, которая работает по субботам, и для начала составил бы там жалобу по всем правилам юридического искусства. Он до того мне надоел, что я уже решил ехать. После четвертого урока я зашел в учительскую за портфелем, но, спускаясь по лестнице, вдруг встретил Владимира Ивановича Иова, поднимавшегося мне навстречу. Я был поражен. После того, как Владимир Иванович ушел на пенсию, в моем сознании он внезапно прекратил существовать в качестве человека и совершенно превратился в литературную категорию, так что встретить его на лестнице мне было в такой же степени дико, как встретить Андрея Болконского или Тараса Бульбу. Я немного постоял, странными глазами глядя на приближавшегося Владимира Ивановича, а потом спросил:
– Чего это вы явились?
– Работать надо бросать постепенно, – сказал Владимир Иванович, поднося к моему носу указательный палец, – как курить.
– Ну что же, – произнес я, – в таком случае пойдемте потреплемся в учительской. У меня как раз имеются к вам вопросы.
На самом деле никаких вопросов у меня к Владимиру Ивановичу не было, просто я опешил и сказал первые подвернувшиеся слова. По этой причине мне пришлось спешно выдумывать какие-нибудь вопросы, пока мы с ним направлялись в учительскую – он спереди, а я сзади; я смотрел в затылок Владимиру Ивановичу, мучительно соображая, но, как назло, соображение работало вхолостую.
В учительской была одна химичка, Мария Яковлевна, которая просматривала какие-то записи. Она покосилась на Владимира Ивановича, потом на меня и снова уткнулась в свои бумаги.
– Первый вопрос такой, – сказал я, когда мы с Владимиром Ивановичем уселись за низкий столик, на котором стоит в учительской телефон: – Как вообще жизнь?
– Какая теперь жизнь, – ответил Владимир Иванович. – Скука одна. Это вам весело: вы и детишек учите, и чего-то там сочиняете. Кстати, что вы там сочиняете?
Я отозвался не сразу, так как, слушая Владимира Ивановича, я про себя изумлялся тому, что вот сидит передо мной литературный герой и смотрит на меня, жестикулирует, говорит…
– Да ничего не сочиняю, а все описываю, как есть, – наконец отозвался я. – Вот опишу все, как есть, а из этого выйдет предсказание будущего.
– Ворожите, стало быть, – сказал Владимир Иванович и не по-хорошему ухмыльнулся.
– Да нет, уж какая тут ворожба. Без малого научный анализ, как в Гидрометеоцентре.
– Все-таки удивляюсь я на нашего брата: в стране гречневой крупы нет, а они будущее предсказывают! И на кой оно вам сдалось, это будущее? На хлеб его, кажется, не намажешь!..
– У вас, Владимир Иванович, прямо какой-то гастрономический подход к философским вопросам. На хлеб будущее действительно не намажешь, но поскольку наше народное будущее – это не просто будущее, а из ряду вон выходящее будущее, то к нему следует быть готовым.
– Это за что же нам такое отличие: у всех народов будущее как будущее, а у нас опять не как у людей?
– Этого так просто не объяснишь. Тут надо принять во внимание и особенности нашего национального характера, и особенности нашего общественного устройства, и особенности нашего недавнего прошлого. Возьмем хотя бы наше недавнее прошлое: в течение последних десятилетий мы прошли через такие мучения и передряги, через которые другие народы не пройдут и за несколько сотен лет. Должны тут быть какие-то исключительные следствия или нет?
– За народы я не ответчик, а за себя скажу: вот я, как говорится, прошел огонь, воду и медные трубы, а никаких исключительных следствий не примечаю. На пенсию спровадили – вот вам и все следствия…
Эти слова Владимира Ивановича меня огорошили, поскольку они подтачивали мою футурологическую идею. Кроме того, меня неприятно тронуло то обстоятельство, что мой персонаж, еще не облекшись в литературную оболочку, уже кобенится и бунтует.
– Хорошо, – сказал я, – а что вы думаете делать дальше?
– Как что? – сказал Владимир Иванович. – Жить буду, скучать буду в качестве рядового пенсионера.
– И все?
– И все.
«Вот дает! – подумал я, сердито глядя на Владимира Ивановича. – Без ножа режет! Ну просто голыми руками душит выстраданную идею!»
Сначала я так огорчился этому разговору с Владимиром Ивановичем, что шел из школы домой, не разбирая дороги, какими-то закоулками, а возле булочной чуть было не угодил под велосипед. Но уже дома, хлебая грибные щи, я вдруг подумал, что на то провидение мне и вручило перо, чтобы художнически осмысливать реальное бытие и как угодно перекраивать его в интересах своей идеи. Это соображение меня успокоило, и после обеда я принялся за работу.
Захватив запас бумаги, две ручки, резинку и карандаш, я закрылся на кухне и уже поставил с краю стола портреты Чехова и Толстого, как на кухню явилась Елизавета.
– Папа, – спросила она, – я тебе не помешаю, если помою посуду? Мама велела помыть посуду.
– Господи! Ну конечно же, помешаешь! – воскликнул я и скорчил страдальческую гримасу.
Елизавета, нахмурившись, удалилась, но вместо нее пришел немедленно Александр.
– Спроси меня, пожалуйста, что бы я сделал, если бы был злым волшебником? – молвил он.
– Ну, что бы ты сделал, если бы был злым волшебником?
– Я бы сделал так, чтобы твой «Спартачок» вылетел во вторую лигу.
После того, как Саша ушел, за стеной заплакал соседский ребенок.
Оставшись один, я прежде всего перечитал тот кусок, который написал во время своей болезни, и поступил неосмотрительно, потому что я прочитал его и оцепенел – настолько это было нехорошо. Я просто изумился тому, что я в состоянии писать настолько нехорошо, но затем я сказал себе: «Одно из двух: либо моя идея действительно с червоточинкой, и тогда естественно, что ее художественная реализация с самого начала не вытанцовывается, поскольку фальшивая задача неизбежно влечет за собой фальшивое исполнение, либо я к себе придираюсь». Мне почему-то казалось, что я к себе именно придираюсь. Впрочем, это было легко проверить – достаточно было дать для прочтения мой увертюрный кусок компетентному человеку, и все станет ясно, как божий день. Я начал мысленно отыскивать этого человека и уперся в редактора Сидорова – больше некому было дать. «Конечно, – сказал я себе, – Сидоров тяжелый человек и говорит загадками, но, с другой стороны, больше некому показать». Тогда я приписал к своему куску специальный финал, который, по моему мнению, сделал его цельным и придал ему видимость самостоятельного произведения, составил коротенькую объяснительную записку и на другой день отправил пакет в журнал.
2Как уже было сказано, свидание с Ольгой Иовой совершилось само собой. Произошло это в результате таких неприятных перипетий…
В понедельник я на переменах старался не выходить из класса, чтобы ненароком не повстречаться с Наташей Карамзиной; в субботу я был спокоен на этот счет, так как по субботам наши девятиклассники ходят в учебно-производственный комбинат.
То ли на третьей, то ли на четвертой перемене ко мне в класс пришла Валентина Александровна и распорядилась:
– Чтобы сегодня после шестого урока заявление лежало у меня на столе.
– Не будет никакого заявления, – сказал я.
– А хотите, я вам прямо сейчас строгий выговор объявлю?! – предложила Валентина Александровна, сощурив по-прежнему светящиеся глаза.
– Это за что? – удивился я.
– Ну, положим, повод мы всегда найдем. В действительности же за то, что вы подговариваете детей организовать депутации в вашу пользу. За это не то что выговор, за это четвертовать мало!
– Какие дети?! Какая депутации?! – воскликнул я.
Валентина Александровна ничего не ответила; она посмотрела на меня обжигающими глазами и ушла, зловеще-аккуратно притворив за собою дверь.
После разговора с Валентиной Александровной я немедленно пошел разыскивать Богомолова, чтобы выяснить, не он ли наплел директрисе про мифические детские депутации. Однако Богомолова я застал подло-непроницаемым, и на все мои вопросы он отвечал одними и теми же загадочными словами:
– Вот вы не поехали давеча в прокуратуру – теперь расхлебывайте!
Тут я сообразил, что во избежание дальнейших неприятностей нужно срочно ехать в прокуратуру, то есть не в прокуратуру, а для начала в юридическую консультацию, иначе Богомолов заварит такую кашу, какую мне сроду не расхлебать.
После шестого урока я отправился на улицу Чехова, где была единственная известная мне юридическая консультация. Из-за того, что всю дорогу меня мучили предчувствия серьезной беды, порог консультации я переступал в крайне нервном, даже паническом состоянии. Я прошел пустынный коридор, обставленный стульями, и первая живая душа, которую я увидел, была Ольга Иова, сидевшая за пишущей машинкой и смотревшая на меня припоминающими глазами. Я остановился перед ней и тоже стал вспоминать, зачем мне давеча нужно было ее увидеть.
– Я вас сначала не узнала, – сказала Оля и улыбнулась. – А сейчас, когда вы на меня так смешно посмотрели, я вас сразу узнала. Ведь вы в папиной школе работаете, верно?
– Мне, Оля, нужно с вами поговорить, – сказал я несколько растягивая слова, поскольку я еще не припомнил, зачем мне нужно было ее увидеть, и судорожно придумывал повод как-нибудь навязаться. – Вы не беспокойтесь, ничего особенного, просто нужно поговорить.
Оля немного удивилась и стала закуривать сигарету, видимо, что-то думая про себя, потом сказала сквозь дым:
– Я скоро кончаю. Если хотите, то подождите меня немного.
Я с радостью согласился ее подождать – с радостью потому, что у меня выкраивалось время припомнить, зачем она мне понадобилась, и обмозговать тему для разговора. Как только я перестал понимать, зачем нахожусь в юридической консультации, я сразу припомнил, что знакомство с Ольгой имеет для меня прямое литературное значение, поскольку в ракурсе футурологической идеи она для меня была, так сказать, носителем следствий прошлого и знамений будущего; но по второму пункту мне ничего не удалось выдумать, то есть я никак не мог сочинить предлога, существенного настолько, чтобы тащиться в юридическую консультацию и беспокоить, в сущности, незнакомого человека. И время-то уже было такое, что Ольга вот-вот должна была появиться…
– Ну вот и я, – внезапно раздалось у меня над ухом, я поднял голову и увидел Олю. Она как-то незаметно подкралась, и внезапность ее появления так ударно подействовала на мои сочинительские способности, что у меня все мгновенно обмозговалось.
– Вы меня извините, Оля, что я вас побеспокоил, – сказал я. – Я не знаю ваших планов, но…
– Давайте без чайных церемоний, – перебила она меня и вытащила из сумочки сигарету.
– Ну да. Так вот, у меня к вам дело следующего порядка: видите, ли, у нас в школе намечается диспут о современной живописи, и было бы хорошо, если бы на нем выступил какой-то художник. Я знаю, что ваш брат Саша – художник; может быть, он не откажется к нам прийти? Мне кажется, к нему проще будет подъехать, потому что он нам все-таки не чужой. Но как его найти, я понятия не имею…
Высказавшись, я, признаться, забеспокоился относительно правдоподобия этой выдумки, а Ольга еще подогрела мои сомнения:
– А почему вы не обратились прямо к отцу? – спросила она, закуривая сигарету.
– Видите ли, Владимир Иванович в лучшем случае дал бы мне Сашин адрес, а этого недостаточно: Саша спросит, откуда у меня адрес, я скажу – от отца, а у них, кажется, сложные отношения. Стало быть, помочь можете только вы. Извините, но я имею в виду, что вы привезете меня к Саше якобы в гости, а там я уж с ним как-нибудь разберусь.
Ольга немного помолчала, снимая с губ налипшие табачинки, вздохнула и согласилась:
– Делать нечего, – сказала она, – поедемте. Только в восемь часов у меня свидание.
Я ответил, что до восьми скорее всего управлюсь, что дел тут, в сущности, на какие-то полчаса.
Затем мы сели в троллейбус, проехали несколько остановок по Садовому кольцу и вышли неподалеку от того места, где оно пересекается с улицей Чернышевского. Тут мы завернули направо и, пройдя с полквартала, вошли в довольно трущобный дворик; в этом дворике мы еще раз повернули направо, обогнули угол какого-то желтого дома и вошли в подъезд, который начинался деревянной скрипучей лестницей – только мы на нее ступили, как она немедленно запела на разные голоса. Пахло в этом подъезде так тяжело и затхло, что противно было дышать.
Мы, наверное, минут пять крутили ушко звонка, на котором было написано патриархальное «Прошу крутить», пока за дверью не послышалось шарканье и надрывный утробный кашель. Это был Саша; отворив дверь, он сначала нахмурился – впрочем, было видно, что он нахмурился не по причине неудовольствия, а от удивления – и пригласил нас войти странным жестом, который заключался в маятникоподобном помахивании рукой. Мы с Олей вступили в маленькую полутемную прихожую, где стояли засаленная газовая плита и кухонный стол с какими-то объедками, разделись тут и затем вошли в комнату. Сашина комната была весьма большой и имела необыкновенную форму – в геометрическом отношении она представляла собой усеченную пирамиду, лежащую на боку. Стены ее были оклеены какими-то серенькими, совершенно выгоревшими обоями, посредине стоял самодельный стол, возле него два разных стула – один венский, другой обитый коричневой кожей, слева у стены был… диван не диван, а что-то очень похожее на крупное нечистоплотное животное, прикорнувшее в непоказанном месте; справа у стены стоял загадочный агрегат с корабельным штурвалом, который оказался графическим станком, посредством которого изображение переносится на бумагу. Даже пахло в Сашиной комнате необычно, пахло печным теплом; кто застал эру московских печек, тот знает этот чудесный запах, самый домашний и уютный из существующих, в котором сплетаются угарный привкус, нечто припахивающее свежим хлебом и томительный дух от голландского изразца.
Как только мы с Олей вошли в эту комнату, Саша откуда-то достал две бутылки портвейна и с выжидательным видом уселся на венский стул. Оля присела на стул, обитый коричневой кожей, я же – с опаскою – на диван. Мы сели и замолчали. Из-за того, что мне предстояло выкручиваться и перед Ольгой, и перед Сашей, я себя чувствовал более чем неловко.
С минуту Саша смотрел на нас так, как, вероятно, смотрят на сумасшедших – с тяжелым изумлением и тоской. Потом он достал из-под стола три грязных стакана, разлил в них портвейн и снова стал смотреть на нас, точно на сумасшедших.
– Понимаешь, Саша… – начала Ольга, но я ее перебил.
– Понимаете, Саша, – сказал я, – мы тут с Олей прогуливались поблизости и надумали к вам зайти.
– Добро пожаловать… – вкрадчиво сказал Саша.
– Наверное, следует выразиться прямее, – продолжал я. – Честно говоря, я попросил Олю, чтобы она привела меня к вам, так как я вообще интересуюсь живописью. Кстати, вы меня не помните?
– Не помню.
– Ну, это ничего. Так вот, я интересуюсь живописью.
– А сами вы, случаем, не художник? – спросил меня Саша, и в этом вопросе мне послышалась потаенная неприязнь.
– Нет, не художник…
– Тогда, может быть, вы картины покупаете?
Я смутился.
– Тоже нет. Зарплата учительская не та.
– Как же тогда вы можете интересоваться живописью, если вы не художник и картины не покупаете? Ведь это получается чушь собачья! Это то же самое, как я вот сейчас возьму и заинтересуюсь жизнью на планете Алькор.
– А что это за планета такая? – спросил я, чтобы уйти от опасного направления разговора.
– Это такая маленькая звезда, – сказала Оля, – по ней в древности проверяли остроту зрения.
– Нет, на что это будет похоже? – гнул свое Саша.
Я начал сердиться. Собственно, мне была нужна Оля, а не этот дурацкий Саша с его злобными разговорами и портвейном, но по стечению обстоятельств я теперь был вынужден сидеть на нечистоплотном животном и тянуть нисколько не интересный для меня разговор.
– Однако по-вашему получается, что живописью могут интересоваться только художники и коллекционеры, – после некоторой паузы сказал я. – Тогда зачем музеи развели, разные выставки устраивают?
– А черт его знает! – ответил Саша и залпом выпил стакан портвейна. – Я и сам этого не понимаю. Наверное, для художников и коллекционеров.
– Я, пожалуй, пойду… – сказала Оля.
«Ну вот, сейчас еще и Ольга уйдет, совсем будет хорошо!» – подумал я и умоляюще на нее посмотрел; Ольга поежилась и осталась.
– Ну, еще для художников, которые не умеют рисовать, и для коллекционеров, которые не имеют денег, – великодушно добавил Саша.
– Нет, это прямо какая-то ископаемая позиция, – сказал я. – Это выходит – искусство для избранных, для немногих. Я, честно говоря, придерживаюсь традиционной точки зрения: искусство принадлежит народу!
– Не совсем так, – сказал Саша. – Я предлагаю следующую формулировку: искусство может принадлежать народу. Вот вам пример из литературы: «Мертвые души» – гениальная книга, но скажите откровенно, лично вам нравятся «Мертвые души»?
– Лично мне нравятся.
– Ну, вы, наверное, исключение. Вот давайте у Ольги спросим: Оля, тебе нравятся «Мертвые души»?
Оля пожала плечами.
– То-то и оно! – воскликнул Саша и в восхищении улыбнулся. – Вот она, горькая правда-то! Сто пятьдесят лет тому назад три гениальных мужика прочитали гениальную книгу и сказали: это гениально. Так как они были гении, с ними было неудобно не согласиться, и вот в течение ста пятидесяти лет все читают эту книгу, никто ни хрена не понимает, и всем она не нравится, но читают, потому что никому не хочется выглядеть дураком.
Саша налил себе полный стакан портвейна и понес его, было, ко рту, но вдруг задумался и оцепенел в анекдотической позе примерно на полминуты.
– Я что-то не пойму, к чему вы клоните, – сказал я.
Саша исподлобья на меня посмотрел, потом выпил-таки свой портвейн и куда-то вышел. Вернулся он с картиной в руках.
– Вот вам другой пример, – сказал Саша, показывая картину, на которой была изображена женщина, сидящая в кресле посреди комнаты. – Нравится или нет?
– Нравится… – сказал я.
– Вопрос, конечно, глупый, – продолжал Саша, – и художнику я бы его не задал. Художника я бы спросил: «Как?» И знаете, что бы он ответил? Он бы сказал: «Это интересно исключительно потому, что вся композиция держится вот на этой тени от правой руки».
Саша показал на тень от правой руки.
– Я все равно но понимаю, к чему вы клоните, – сказал я.
– Да к тому я клоню, что все художники, за исключением прямых гениев, занимаются сравнительно чепухой, то есть частностями, кусочками, тонкостями технического порядка. Поэтому действительно понять такие произведения могут единственно профессионалы, и единственно для них они и представляют действительный интерес. Из этого следует, что искусство не так принадлежит народу, как может принадлежать, то есть принадлежит, но только потенциально.
– Тогда я не понимаю, зачем оно нужно.
– А оно и не нужно. Оно нужно мне, нескольким тысячам художников, которые умеют рисовать и которые не умеют рисовать. Во всяком случае, никакой, так сказать, потребитель не получает от художественной вещи такого наслаждения, какое получает ее создатель; то есть никто не переживал такого катарсиса, читая поэму «Мертвые души», какой переживал Гоголь, когда ее сочинял.
Сказав это, Саша выпил еще один полный стакан портвейна. Странно, но от трех стаканов он нисколько не опьянел. Я подумал, что, может быть, он пьет вовсе и не портвейн, и немного отхлебнул из своего стакана – нет, портвейн, и при этом мерзкий.
– Насчет «Женщины в белом» я ничего не скажу, – сказал я, – но «Мертвые души» нужны поголовно всем.
– Эго сомнительно, – сказал Саша. – Потому что средний читатель – это все же здоровый, бодрый человек, и он любит, чтобы искусство было отражением его жизни. А гении вообще ничего не отражают, кроме того, что они гении.
– Я опять же стою на иных позициях, – возразил я. – Гениальность есть, по-моему, специальная способность проникновения в самую глубинную механику человеческого сознания и специальное умение на основе его законов воссоздать не относительную жизнь, которой живем мы все, а абсолютную жизнь, которой не живет никто.
– Что-то курчаво очень и тоже сомнительно, – сказал Саша. – Потому что среди сколько-нибудь читающей публики нет ни одного человека, который не прочел бы «Женщину в белом», и очень много таких, кто в глаза не видел «Войну и мир». И это не от лени, потому что прочитать настоящую книгу – это, конечно, серьезный труд. Просто бодрому потребителю не интересно чужое «я», пускай даже и гениальное; пускай даже через его проекцию на действительность потребителю открывается некая абсолютная жизнь, которая может сойти за учебное пособие для несчастных и дураков. Это как стихи сумасшедших, которые представляют интерес только для сумасшедших. И вот увидите: кончится это тем, что, когда у нас окончательно устроится, так сказать, физическая жизнь, рисовать, сочинять музыку, писать стихи и романы будут все четыреста миллионов, или сколько нас там к тому времени народится… Это, конечно, гибель для искусства в том смысле, в каком оно существовало до настоящего времени, но вообще, может быть, это и будет истинное искусство, искусство для народа, то есть действительное искусство.