355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Пьецух » Предсказание будущего » Текст книги (страница 14)
Предсказание будущего
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:06

Текст книги "Предсказание будущего"


Автор книги: Вячеслав Пьецух



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

Глава II
1

Прежде чем я перейду к описанию жизни Владимира Ивановича Иова, из которой я вывожу основные тенденции… ну, и так далее, следует остановиться на том, с какой, собственно, стати я взялся за предсказание будущего, что тут имеется в виду и к чему вообще клонится это дело. Перво-наперво нужно сознаться, что мотивы, подвигнувшие меня на этот тяжелый послух, были отчасти личными. Я долго думал: отчего это серьезная литература всегда охотно занималась настоящим, изредка прошлым и почти никогда будущим? Ведь, кроме снов Веры Павловны в нашей классической литературе и бредней писателей-фантастов в просто литературе, о будущем нет решительно ничего. В конце концов я надумал, что серьезные литераторы просто побаивались за свою репутацию – дескать, опишешь будущее, а в будущем выйдет совсем не то; что тогда скажут о вас потомки? Так вот мне в этом отношении нечего терять, поскольку литературной репутации у меня нет и никакие посторонние соображения не мешают мне вывести самые отчаянные прогнозы; более того, есть одно обстоятельство, которое настырно толкает меня под локоть, просто науськивает на предсказание будущего, так что я даже иногда подумываю – а вдруг это мне вышел такой завет? Обстоятельство это следующего порядка: дело в том, что в будущем нашего народа я предчувствую какую-то благодать. Какую именно, пока не скажу, не знаю, знаю только, что благодать. Причем в отличие от предчувствий, которые берутся неведомо из чего, мое предчувствие благодати имеет серьезные основания. Главное среди них заключается в том, что, по моему глубокому убеждению, наш, так сказать, среднеарифметический соотечественник представляет собою духовный тип, который, с одной стороны, не хуже и не лучше других, но с другой стороны, такой отличается оригинальностью, таким поражает богатством и прочностью человеческого материала, что в будущем у него обязательно должно быть что-то из ряду вон выходящее, огневое. Почему это несомненно так, видно уже из первых попавшихся примет нашей духовной жизни: потому что стихи у нас пишут если не все, то по крайней мере три четверти населения, потому что у нас невозможно умереть с голоду, даже если всю жизнь не ударять палец о палец, потому что любимое армейское занятие – это переписывание в специальную тетрадочку афоризмов, наконец, потому, что с утра у нас человек человеку может быть волк, а после обеда друг, товарищ и брат. Или взять народно-исторические приметы. Разве может быть ординарное будущее у народа, который в течение двенадцати лет провернул три революции, подарил человечеству понятие «интеллигент», который дочитался до такой степени, что в стране книгу невозможно купить? Нет, только самое удивительное будущее, я подозреваю, какого-то высшего, симфонического порядка. И я обязан это будущее предсказать хотя бы ради собственного психического здоровья, ибо оставить это дело втуне для меня то же самое, что отказаться от исцеления. Есть, конечно, в этом стремлении что-то маниакальное, хотя, на мой взгляд, беспокойно жить, не имея никакого представления о грядущем, особенно если это многообещающее грядущее. Одним словом, мотивы, в силу которых я принял на себя этот послух, были отчасти личными.

Теперь о том, как я свою идею предполагаю осуществить: в практическом отношении я намерился написать большую художественную вещь, то есть я намерился вложить предсказание будущего в большую художественную вещь. Так я устроен. Одни реагируют на внешние раздражители анонимными жалобами, другие запоем, третьи женятся, а я даже на обиды отвечаю художественными вещами: на незначительную иногда просто несколькими строчками в записной книжке, на значительную – рассказом, на непростительную – повестью. На страдания же, связанные с предчувствием великолепного будущего и психической необходимостью его доподлинно предсказать, я вынужден ответить большой художественной вещью, в которой это будущее предположительно само по себе вылупится из прошлого Владимира Ивановича Иова, так как его жизнь – это новейшая история нашего народа как бы в миниатюре.

Владимир Иванович Иов родился в Дмитрове, на Московской улице, 13 февраля 1912 года. Обстоятельства его рождения, разумеется, неизвестны, но когда придет пора литературного оформления обстоятельств, они будут выглядеть как-то так. Будто бы поздно вечером 13 февраля его мать Аглая Петровна заворочалась в постели, несколько раз всхлипнула через сон и вдруг села.

– Ваня, проснись, – сказала она, обхватя руками живот, – кажись, я рожаю.

Иван Сергеевич недовольно вздохнул во сне.

– Какие еще комиссионные, – сказал он, – никаких комиссионных!

После этого он открыл глаза, которые, как и у всякого едва проснувшегося человека, имели дикое выражение, потом вскочил и заметался по темной спальне. Посыпалась мелочь и с шорохом ночных бабочек – мятые папиросы: это Иван Сергеевич надевал штаны. Затем он стал искать свитер, но свитер долго не находился, и пришлось зажигать керосиновую лампу под абажуром. Как только за стеклом зашевелился маленький огонек, комната преобразилась: все сделалось сумеречно-желтым, по стенам пошли косые, очень большие тени, на груди у Аглаи Петровны заблестел золотой крестик, и дало сияние стекло зеленой лампадки под образами.

Когда свитер был найден, Иван Сергеевич отправился в переднюю одеваться, свалил ведро и ушел. Через некоторое время дверь в передней хлопнула, потянуло морозцем, и в спальню вошла акушерка – пожилая женщина в пенсне на синей тесемке.

– Ну что, касатка, будем рожать? – сказала она, вопросительно потирая руки, точно можно было и не рожать.

Тогда то ли оттого, что начались схватки, то ли от страха, что вот это уже пришло, Аглая Петровна закричала так страшно, что верхний жилец, городовой, соскочил с постели и забегал по потолку.

Когда Аглая Петровна разрешилась и наступила пора знакомиться с новорожденным, Иван Сергеевич, почему-то робея, вошел к жене в спальню, где все так же горела керосиновая лампа, неприятно добавляя свой сумеречно-желтый свет к утреннему, блеклому, но живому. Комната показалась ему новой, чужой, как будто без него в ней зачем-то переставили мебель, что, впрочем, обычно бывает с комнатами, когда в них умирают или родятся. Иван Сергеевич жалобно посмотрел на жену и подошел к младенцу. Младенец был ни на кого не похож. Видимо, эту непохожесть следовало объяснить тем, что его лицо просто еще не приняло никаких черт, а изображало только одно страдание, и Иван Сергеевич позже подумал, что, наверное, рождаться – это чрезвычайно болезненная процедура, но в первую минуту он был только огорошен и огорчен. Во вторую минуту он спросил акушерку, кого родила жена – девочку или мальчика. Акушерка ответила, и Иван Сергеевич произнес:

– Значит, что Владимир.

Поскольку теперь это был не просто младенец, а мальчик по имени Владимир, отец еще раз склонился над новорожденным, подумав, не отзовется ли на нем как-нибудь такая важная перемена. Он долго смотрел в маленькое лицо и вдруг сказал про себя: «Ох, хлебнешь ты, брат, горя, чувствует мое сердце!»

Первые годы жизни Владимир Иванович Иов провел в родном Дмитрове, правда, на другой улице, в небольшом деревянном доме с крашеным мезонином. За домом был довольно просторный двор, выходящий на замусоренный пустырь, от которого сырыми вечерами тянуло тошнотворным запахом разложения. Владимир Иванович говорил, что ему до сих пор явственно помнится этот двор, заросший лопухами, крапивой и лебедой, то есть растительностью, которая обычно ластится к человеческому жилью. Ему также помнится сад, занимавший некоторую часть двора, с низкорослыми яблоневыми деревьями, с дорожками, посыпанными чистым речным песком; ему даже помнится запах тления, доносившийся вечерами, и он утверждает, что этот запах иногда ни с того ни с сего вдруг пырнет ему в нос, точно он может существовать сам по себе, как воспоминания.

В 1914 году, когда уже началась война, которую называли то второй Отечественной, то Великой, Иван Сергеевич попался на какой-то махинации с поставками фуража и, чтобы откупиться от военного ведомства, вынужден был продать дом с крашеным мезонином. После этого семья осталась, что называется, на бобах, так как весь доход прежде шел от жильцов: от городового, который вместе с хозяевами переехал на новое место, двух фабричных семей и одинокого кустаря. Ввиду исключительно тяжелого материального положения Иван Сергеевич вынужден был поступить на проволочную фабрику. При его характере служба на проволочной фабрике была почти самоотвержением, и впоследствии он серьезно полагал, что в его жизни было только два падения: проволочная фабрика и Всероссийское страховое общество «Саламандра».

Зарабатывал Иван Сергеевич прилично, что-то около семидесяти рублей в месяц, и Аглае Петровне даже кое-что удалось скопить, но в апреле 1916 года, как раз накануне Брусиловского прорыва, Ивана Сергеевича призвали в действующую армию. В связи с этим обстоятельством решили собрать семейный совет, который состоял из всех кровных родственников и разбирал мало-мальски серьезные внутриклановые вопросы, за исключением тех, что относились к компетенции околоточного и судьи. И вот совершилось то, что почти невозможно в наши безбедные времена: по собственной воле, то есть ведомые древним родовым чувством, на квартире Иовых собрались бесчисленные дядья, какие-то племянники, бабушки, дедушки с похожими лицами, которых теперь повытаскивали бы на свет разве что похороны или свадьбы. Это собрание долго совещалось и вынесло следующее решение: отправить Аглаю Петровну с сыном в Москву, к старшим Иовым, капиталистам, то есть к тому самому Василию Васильевичу Иову, который был сыном патологического скупца.

О том, как они устроились в Москве, – несколько позже, а пока необходимо отметить, что одна интересная тенденция уже налицо: налицо безусловное, хотя и не бросающееся в глаза разжижение родового чувства и ослабление внутриклановых связей. То и другое огорчительно настораживает, ибо суть нашей родственности составляет круговая порука, а в народе, который не зарекается от сумы и тюрьмы, она имеет прямо спасительный смысл, и просто это гарант национального благоденствия. Ведь товарищ, будь он даже распрекрасный товарищ, может и не дать сто рублей взаймы, возьмет вдруг и не даст, а родственнику некуда деться, родственник обязательно даст, если он, конечно, не полоумный, древнее родовое чувство не позволит ему не дать.

Итак, Аглая Петровна с Владимиром Ивановичем на руках прибыла в Москву в августе 1916 года. Капиталисты, как и следовало ожидать, приняли ее холодно, но все же она получила стол и крышу над головой. Квартира московских Иовых располагалась в большом сером доме, стоявшем недалеко от Лубянской площади, в Водопьяном переулке, который давно снесли. Квартира сама по себе была огромная, но комната, куда поселили Аглаю Петровну, в воспоминаниях Владимира Ивановича, представляется очень маленькой и темной – впрочем, этот период Владимиру Ивановичу припоминается очень смутно. Припоминается, что в комнате было большое окно, снизу завешенное ситцевыми занавесками, припоминается письменный стол с чернильным прибором зеленоватой бронзы, узкая железная кровать, стеклярусная люстра и какой-то шкапчик, похожий на гроб, поставленный на попа. Но сама квартира почему-то запомнилась Владимиру Ивановичу тоньше, с запахами, цветами и даже с чувствами, возбуждаемыми этими запахами и цветами. Квартира открывалась большой прихожей, из которой брал начало продолжительный коридор; до ванной комнаты это был еще коридор, но потом начинались какие-то лесенки, закоулки, чуланы, ниши неизвестного предназначения, заставленные чемоданами, корзинами, картонками, сундуками; дальше шли уже такие страшные места, где Владимир Иванович не отваживался бывать в одиночку, так как тут можно было потеряться и с голоду умереть. Владимир Иванович не сомневался, что в пространстве, лежащем позади того места, где начинаются сундуки, водятся привидения, ими даже припахивало, как-то таинственно-затхло припахивало привидениями, одним словом.

Это по-своему знаменательный факт, даже слишком знаменательный факт, но более или менее последовательно Владимир Иванович начинает помнить себя именно с 1917-го решительного года. Все, что было прежде, припоминается ему кусочками, фрагментарно: вот вернулся с войны отец – то ли мать действительно провинилась, то ли отец на войне очумел, но он в первый раз в жизни ее избил, а затем грузно уселся за стол, наверное, в позе Наполеона, подписавшего отречение в Фонтенбло, как его изобразил Деларош; вот самая первая драка – пришли мальчишки с Мясницкой улицы и отлупили Владимира Ивановича вместе с его товарищем по двору, сыном гвардейского офицера, который носил очень странное имя Гуго и всем объяснял, что его так назвали в честь первого короля из династии Капетингов; фамилия же у него была самая будничная – Петров.

Но все это еще год шестнадцатый, увертюрный.

2

Маловероятно, чтобы в 1917 году грегорианский мир… ладно предвидел, хотя бы предчувствовал, что в русско-историческом смысле этот год будет именно решительный, поворотный. А между тем предсказать это было не так уж и мудрено, ибо тенденции, работавшие на революционное будущее, были видны, как говорится, невооруженным глазом, недаром некоторые особо восторженные натуры предвестили даты народного возмущения с такой поразительной приблизительностью и еще более поразительной точностью, на которые были способны только мифические пророки. И вот я думаю: что если бы народ без различия сословий и состояний отнесся бы к предсказаниям вроде «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год» именно так, как нормальные люди относятся к предписаниям врача? То есть если бы все как один приняли бы в качестве неизбежности, что в силу целого ряда необратимых процессов тогда-то и тогда-то совершится буржуазнодемократическая революция, тогда-то и тогда-то – социалистическая, а затем начнется гражданская война, которая в силу тех же необратимых процессов обязательно закончится крахом белого дела? Была бы, собственно, после этого гражданская война-то? То-то и оно, что, конечно бы, не была.

1917 год в воспоминаниях Владимира Ивановича Иова начинается тем, что с угла Мясницкой и Водопьяного переулка исчез городовой Быков – столп порядка и гроза всего окрестного детства. Владимир Иванович несколько раз встречал его переодетым в клетчатое пальто и всегда задумывался, кланяться ему или нет. Вместо Быкова на углу теперь стояли нестрашные гимназисты – у них были винтовки с примкнутыми штыками и повязки на рукавах. Затем заколотили досками подъезд их дома в Водопьяном переулке, и жильцы стали ходить через черный ход, охраняемый членами домового комитета самообороны, так как в городе начались повальные грабежи. Затем дезертиры в поисках спирта разбили угловую аптеку, и в переулке долго-долго пахло карболовой кислотой.

Собственно 25 октября Владимир Иванович не припоминает, но он припоминает, что то ли в один из последних октябрьских дней, то ли в один из первых ноябрьских дней, но, во всяком случае, в те самые десять дней, которые, по выражению Джона Рида, потрясли мир, все Иовы как-то под вечер сидели в гостиной и пили чай; они пили чай, а где-то в отдалении били пушки.

Меня, разумеется, не устраивает такое скудное воспоминание, и в этом месте, вероятно, придется присочинить. Положим, будто бы в тот вечер старшие Иовы сидели в гостиной за большим овальным столом, на котором стоял серебряный самовар, а младшие, то есть Владимир Иванович и его троюродный брат Сережа, сын Василия Васильевича, капиталиста, играли в кубики возле громадного резного буфета с бронзовыми орлами. Мечтательно тикали часы «Павел Буре» в дубовом футляре, всхлипывал самовар, лампа под зеленым абажуром придавала лицам мертвенную, но какую-то одухотворенную бледность, изредка звякали чашки, а где-то вдалеке со значительными интервалами били орудия – это батарея шестидюймовок, установленная на Воробьевых горах, обстреливала Кремль, который заняли юнкера, и отзвуки выстрелов, долетавшие до Водопьяного переулка похожими на удары в большой барабан, тревожно дрожали в оконных стеклах. Вдруг на кухне хлопнула дверь – это вернулась с крестин горничная Катя, – и все вздрогнули от испуга.

Василий Васильевич символически сплюнул.

– Вот до чего психованные стали, – сказал он, – в собственном доме от каждого постороннего звука трепещешь. Я прямо жалею, что бог сподобил дожить до этого апокалипсиса. Вот возьмем теперешнюю пальбу: в каком кошмарном сне, спрашиваю я вас, могло присниться, что русские люди будут бомбардировать Кремль?!

– Лично я уверена, что это конец, – спокойно сказала Зоя Федоровна, супруга Василия Васильевича, женщина о длинным худым лицом и густыми рыжими волосами, приземисто уложенными на затылке. – Последний день Помпеи. Больше уже ничего не будет; будет феодальная раздробленность и новое татаро-монгольское иго.

– Это еще как сказать, – проговорил Иван Сергеевич, уставившись в свою чашку, – может быть, все только начинается, господа. Это даже очень может быть, потому что революция, доложу я вам, не хухры-мухры.

– Как демократ, я против революции ничего не имею, – сказал Василий Васильевич, – по ведь это не революция, а грабеж!.. В Европе если революция, то во всем обстоятельность и культура, а у нас это почему-то преимущественно грабеж! И отчего это Россия такая треклятая страна, что все в ней шиворот-навыворот?!

В гостиную вошла горничная Катя, огромная девица о тупым лицом, и спросила, не будет ли распоряжений.

– Погоди, Катя, – сказала Зоя Федоровна, – ведь ты нынче в городе была. Скажи на милость, что, собственно, происходит?

– А ничего, Зоя Федоровна, не происходит, – ответила Катя и вытаращила глаза.

– Как же ничего не происходит?! – с возмущением сказал Василий Васильевич. – Ведь государственный переворот в городе происходит, садовая твоя голова!

– Не знаю я ничего, – с упорством сказала Катя, – мы в Богородском на крестинах гуляли.

– Вот возьми ее за рубль двадцать! – воскликнул Василий Васильевич, когда Катя ушла на кухню. – А ты говоришь – революция, революция!… Этому народу не революция нужна, а новое крепостное право, потому что дубина народ и тысячу раз прав был Толстой, хотя он и завиральный писатель: не приведи бог увидеть русский бунт, бессмысленный и жестокий!

– Я Толстого не признаю, потому что он был против медицины, – сказал Иван Сергеевич, – но касательно революций могу изложить следующую позицию. Вопросов совести и души революции, понятное дело, не разрешают, но они разрешают такие вопросы, что сразу вольготнее делается совести и душе. Вот Зоя Федоровна говорит: последний день Помпеи… А я поправляю: последний день огромадного отхожего места, которое давно нуждается в дезинфекции, потому что тысячу лет существует Россия и тысячу лег Европе стыдно в глаза смотреть – такое дикое государство. Теперь касательно грабежей: тебя, Вася, не революция грабит, тебя грабители грабят, путаник ты, Василий.

Василий Васильевич вдохнул в себя воздух, но ничего не сказал. Аглая Петровна просияла – ей было приятно, что ее супруг переспорил капиталиста. Дети играли в кубики.

– Одно я знаю, как «Отче наш», – сказал Василий Васильевич после продолжительной паузы, – в конце концов, куда Россия, туда и мы. У нас с ней, с матерью, один маршрут, потому что мы русские люди, брат, мы русские люди – вот в чем загвоздка! Куда Россия, туда и мы: на крест, на костер, в выгребную яму!..

Собственно, эта сцена, завершающаяся монологом Василия Васильевича, со временем мне понадобится потому, что в конце ноября Василий Васильевич совершил довольно странный поступок: он добровольно раздал все свое имущество, начиная с трикотажной фабрики на Госпитальном валу, которую он отписал Московскому Совету, и кончая платьями Зои Федоровны.

Летом 1918 года, когда в Москве наступил лютый голод, дмитровские Иовы и Иовы-капиталисты решили бежать на юг. Сначала Иван Сергеевич отказывался бежать, поскольку на юге были немцы, белогвардейцы и вообще несогласный с его убеждениями порядок вещей, но после того как Василий Васильевич волшебным образом разжился в дорогу ящиком воблы, неожиданно согласился. Почему эта вобла так подействовала на Ивана Сергеевича – непонятно.

В августе Иовы отправились из Москвы с Киевского вокзала. Поезд то тащился со скоростью пешехода, то останавливался, то даже давал задний ход, а сразу за Брянском простоял трое суток среди равнины. Поскольку это было в высшей степени скучное путешествие, я, наверное, подселю в купе к Иовым несколько вымышленных фигур. Видимо, среди них будет какой-нибудь петербургский литератор второго разбора, масштаба Василия Ивановича Немировича-Данченко, который будет лакать ханжу и оправдывать свое пьянство.

– Художник не пить не может, – будет говорить он. – Уж такое российское заведение: или ты трезвенник, или ты художник. В другой раз посмотришь на человеческие физиономии – ну нельзя не выпить!.. Теперь спросите меня, с кого все пошло? Я вам отвечу: все пошло с Прометея, – и тогда вам сразу откроется глубоко идейная сторона пьянства. Пьянство есть самопожертвование, господа. Вот Прометей: он украл у богов огонь, и они в отместку сделали так, чтобы он спился. Это только придумано про орла, который выклевывал ему печень, тут просто аллегория такая на цирроз печени, а на самом деле он просто спился…

Видимо, я подселю еще юношу, который едет к Корнилову сражаться с большевиками, у него будут такие слова:

– Вы – навоз, милостивые государи, от вас смердит пораженчеством и изменой! У моего отца не было ничего, он приходской священник, но я еду драться. Я крест приму за колокольный звон, за Андреевский флаг, за фартуки гимназисток!

Наконец я намерен добавить к компании классического интеллигента, который подведет дорожные разговоры под следующий итог:

– Чудная страна, чудной народ, – скажет у меня классический интеллигент, – все тянут в разные стороны, всяк сам себе государство. Вот был я в девятом году в Италии, и что же: итальянцы все как один итальянцы. Но у нас если соберутся три человека, то как будто они живут на разных материках: один окает, второй критикует Гегеля, третий думает, как бы этих двоих обобрать. Удивительно несогласованная нация, черт ее побери!

По прибытии в Киев между семействами Иовых произошла ссора, и они решительно разошлись. Зоя Федоровна откровенно предложила Аглае Петровне обязанности горничной и кухарки, на что Аглая Петровна отозвалась:

– Ну, это, положим, отошла пора татарам!

Зоя Федоровна заплакала и отправилась жаловаться Василию Васильевичу; Василий Васильевич пришел и сказал:

– Я попросил бы вас, Аглая Петровна, вести себя соответственно. Все-таки вы при нас как бы приживаете, и я не могу терпеть вашего дмитровского хамства. Ерунда какая!..

Теперь уже пошла жаловаться Аглая Петровна, и между братьями произошел тяжелый разговор, в результате которого семьи решительно разошлись. Впоследствии капиталисты поселились на Прорезной, а Иван Сергеевич с Аглаей Петровной сняли комнатку на Подоле. С деньгами у них было настолько скверно, что в конце концов Иван Сергеевич попался на воровстве; он украл в магазине мод штуку мадаполама, попался и сел в тюрьму. Правда, томился он там недолго, так как вскоре случился переворот, и Симон Петлюра, бывший бухгалтер, сменивший гетмана Скоропадского, вполне оправдавшего свою фамилию, отдал распоряжение очистить тюрьмы от мелкой сошки. Ивана Сергеевича выпустили, и он вернулся в свою комнатку на Подоле безусловным большевиком.

В январе 1919 года семейство Василия Васильевича переехало в Одессу, оккупированную союзниками, а семейство Ивана Сергеевича тронулось на Москву. Опять пошли вагоны, сверх всякой меры набитые пассажирами, остановки посреди поля, очереди за кипятком, стрельба возле станционных сортиров плюс полное отсутствие уверенности в том, что вы приедете, куда нужно. В силу этой новой особенности железнодорожных перевозок примерно через две недели Иовы оказались в Саратове, откуда поезда вообще никуда не шли. Сначала думали пробыть здесь недолго, по из-за разрухи на транспорте саратовское сидение задержалось вплоть до окончания гражданской войны, В Саратове Иовы жили в большом купеческом особняке неподалеку от Соборной площади, в отличной комнате с альковом, лепными потолками и концертным роялем «Блютнер». Видимо, по той причине, что это была самая голодная пора в жизни Владимира Ивановича, когда он пытался употреблять в пищу положительно несъедобные вещи, вроде столярного клея и тараканов, из всего саратовского периода ему помнится только «Блютнер». Владимир Иванович говорит, что он тогда был уверен, будто в черном лакированном ящике на фигурных ножках заточено какое-то жалкое существо, а клавиши специально приделаны для того, чтобы его терзать: тюкнешь по клавише – и оно от боли заверещит.

Дмитровские Иовы возвратились в Москву только в мае 1921 года. В эту пору новая столица, спустя два века и десять лет вернувшая себе первенствующее значение, была тиха, просторна и провинциальна, как никогда. Но зато в Москве исчезли заборы, которыми топили металлические «буржуйки», и дома стояли точно раздетые.

Поскольку жилищный кризис тогда еще не набрал полной силы, Ивану Сергеевичу сравнительно легко удалось получить комнату на Остоженке, в Барыковском переулке, в доме № 4, в одиннадцатой квартире. Комната была большая, но излишне продолговатая, скорее похожая на секцию коридора. Сначала в ней стояла одна побеленная больничная тумбочка, но со временем появились: табурет, венский стул, маленький круглый стол на одной ножке, оленьи рога, служившие вешалкой, которые Иван Сергеевич выменял на подшивку «Русской старины» за 1872 год, и две железные кровати, покрытые ржавчиной и чрезвычайно скрипучие; для обороны от клопов обе кровати были поставлены ножками в консервные банки, наполненные водой. Несколько позже появился рукодельный коврик и фигурная полочка, которую Аглая Петровна покрыла салфеткой, искусно вырезанной из бумаги. На этой полочке лежал семейный альбом.

Помимо Новых, в квартире жили еще двадцать шесть человек, и поэтому в так называемых местах общего пользования было не протолкнуться. И тем не менее веселая была Жизнь. Небось под вечер на кухню заявится какой-нибудь Петр Иванович, инженер, в голубых галифе и что-нибудь скажет о Чемберлене, или он скажет:

– А вот при социализме, уважаемые хозяйки, не нужно будет стирать белье. То есть воображения не хватает, какая вам будет лафа, товарищи хозяйки, при социализме. Стоит, допустим, такая машина: забросишь в нее белье, и через короткий отрезок времени оно вылетает выстиранное, высушенное и выглаженное.

– А не будет ли, Петр Иванович, при социализме такой машины, чтобы детей рожать? – положим, скажет кто-нибудь из хозяек и кокетливо улыбнется.

– Нет, уважаемая, не будет, – скажет Петр Иванович и тоже кокетливо улыбнется, – мы, мужчины, не допустим такой машины. Мы на корню против технической идеи, которая, прямо скажем, поставила бы нас в затруднительное положение в смысле исполнения своего супружеского долга.

– Нам этот ваш супружеский долг вот где сидит! – скажет другая хозяйка, показывая на горло, и Петр Иванович уже улыбнется не кокетливо, а горько, точно его обидели.

Не прожили Иовы в одиннадцатой квартире и недели, как нежданно-негаданно явился мириться Василий Васильевич, бывший капиталист. Несмотря на то, что Иван Сергеевич даже не подал ему руки, он долго не уходил и все рассказывал о несчастьях, которые они с Зоей Федоровной претерпели в Одессе от союзников, а потом в Барановичах от белополяков. В конце концов Иван Сергеевич его выгнал.

– Ты буржуй недорезанный! – сказал Иван Сергеевич и выставил брата вон.

– Я еще удивляюсь, как ты в морду ему не дал, – сказала Аглая Петровна, когда Василий Васильевич удалился, и сделала энергический жест рукой.

Это были последние слова, которые Владимир Иванович слышал от своей матери. В тот же день, к вечеру, Аглая Петровна стала мыть пол; она хорошенько его смочила и уже принялась надраивать проволочной теркой, как вдруг охнула, выпрямилась и, сделав два деревянных шага, рухнула на кровать. Это было так страшно, что Владимир Иванович с пронзительным воплем выбежал на лестничную площадку; он просидел на ступеньках до наступления темноты и с опаской пошел домой, только когда сделалось совсем холодно, голодно и темно.

В комнате, на полу, зачем-то были положены грязные доски. Мать лежала на кровати немного непохожая на себя.

– Отец, – сказал Владимир Иванович, – может, она проспится?

– Нет, сынок, не проспится, – ответил Иван Сергеевич, взял топор, который лежал на одноногом столе, и, приподняв одну из досок, принялся ее тюкать.

Сначала Владимир Иванович подумал, что, наверное, отец тронулся с горя, но потом сообразил, что это он мастерил для матери гроб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю