Текст книги "Предсказание будущего"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
В конце 1921 года, в пору возрождения частного капитала, Иван Сергеевич поступил на службу в акционерное общество «Прометей», которое занималось поставками торфа, угля и нефти. Службу в этом обществе Иван Сергеевич рассматривал как подрывную работу в стане буржуазии. Он науськивал рабочих против администрации, пытался организовать тайную фракцию в отраслевом профсоюзе и, наконец, внес заведомо вредный проект о понижении в керосине октанового числа. Проект был, естественно, отклонен, Иван Сергеевич обиделся, прогулял две недели и был уволен. После этого он для отвода глаз записался на бирже труда и уже до конца жизни не ударял палец о палец.
Владимир Иванович в эту пору свел знакомство с двумя мальчишками из Серебряного переулка, и это знакомство во многом определило течение его отрочества, поскольку мальчишки были в крайней степени сорванцы. Один из них по фамилии был Сорокин; он уверял, что отец его – командарм Сорокин, в восемнадцатом году расстрелянный за измену, а другой носил прозвище Мамелюк – каким образом он обзавелся этим оттоманским прозвищем, непонятно. Оба воровали, оба были сироты, оба жили по чердакам.
Первое время Владимир Иванович совестился воровать вместе с ними, но в конце концов Сорокин рассеял его сомнения, говоря, что совесть – это хитроумная выдумка всемирной буржуазии. Вообще Сорокин был грамотный человек и отлично владел политической терминологией.
– Вокруг нэпман свирепствует, – вещал он, размахивая руками, – мировая революция под угрозой, а ты пузыри пускаешь в данный момент!
Его поддерживал Мамелюк, который говорил, что он одобряет Сорокина, а Владимира Ивановича ее одобряет.
– Старорежимное воспитание, – говорил Мамелюк. – Но мы тебя перекуем. Ты у нас будешь пролетарская детвора.
И Владимир Иванович стал воровать, к чему его, видимо, исподволь подтолкнули еще генетические задатки. Воровали, правда, по мелочам и после каждой удачной кражи по-своему шиковали: объедались в столовой на Маросейке и шли ночевать в ночлежный дом возле Смоленского рынка, где за сорок копеек предоставляли кровать с солдатским одеялом, наволочкой и двумя полосатыми простынями.
В этой ночлежке их однажды и взяли во время милицейской облавы: взрослых ночлежников подозрительного вида милиционеры доставили в пикет, а беспризорников в детприемник. После выяснения обстоятельств Сорокина отправили в Можайскую трудовую колонию, Мамелюка в детскую коммуну под Тверь, а Владимира Ивановича, у которого выяснился родитель, в школу-интернат имени Бебеля.
Когда Владимир Иванович припоминает свое учение в школе, он не может сказать ничего, кроме того, «что всю школу учили Парижскую коммуну». По этой причине мне даже пришлось поднять кое-какую литературу, из которой, к моему огорчению, выяснилось немного, а именно: что в те годы класс назывался группой, классный руководитель – групповодом, что глагол «учить» был заменен на глагол «прорабатывать», а главным предметом была действительно история классовой борьбы. Еще я набрел на забавное стихотворение «Забыты Майковы и Феты…».
Школьный период жизни Владимира Ивановича Иова закончился следующим образом: уже будучи четырнадцатилетним подростком, он влюбился в учительницу дарвинизма; через некоторое время он открылся, написав учительнице записку, а та доложила о ней на педагогическом совете, и из этого сравнительно пустякового события чуть было не вышла настоящая драма, потому что Владимир Иванович выпил полную склянку фиолетовых чернил от унижения и обиды. Но в соответствии с тем нерушимым законом, который у нас охраняет детей и пьяных, Владимир Иванович отделался промыванием желудка и, отлежав четыре дня в больнице у Калужской заставы, вернулся домой к отцу. Поскольку дальнейшая учеба в школе-интернате имени Бебеля была уже невозможна, Владимир Иванович в 1928 году вступает в так называемую самостоятельную жизнь.
К этой жизни Владимир Иванович приобщился по тем временам весьма образованным человеком – он закончил школу первой ступени, год проучился в школе второй ступени и даже успел пройти два комплекса в седьмом классе. Однако по той причине, что учеба в конечном итоге возбудила в нем почти физическое отвращение ко всякому отвлеченному знанию и еще очень долгое время, когда ему приходилось что-нибудь вычислять, на него навалилось то мучительное чувство, какое бывает у человека, делающего самую тупую и бессмысленную работу, – он начал преимущественно присматриваться к профессиям рукодельным. Он присматривался, присматривался и наконец решил начать трудовую жизнь с профессии парикмахера. Поскольку новое поколение трудящегося люда еще не утратило практическую крестьянскую жилку и трезвое отношение к жизни, Владимир Иванович решил, что перво-наперво нужно обучиться какому-нибудь ремеслу, с которым, как говорится, не пропадешь.
Еще были живы и даже не так чтобы зажились бывшие камергеры, штабс-капитаны, коллежские асессоры и присяжные поверенные, еще не закрылась биржа труда, еще культурная жизнь была занимательна такими курьезами, как вечера докладов о сифилисе и спектакль «Д. Е.», то есть «Даешь Европу», – когда Владимир Иванович поступил учеником к парикмахеру Мендельсону, державшему свой салон. В 1928 году Владимир Иванович представлял собой тонкого сутулого юношу, коротко постриженного, с пухлыми губами, немного приплюснутым носом, усеянным конопушками, с серыми бессмысленными глазами и руками, которые болтались как на веревочках.
Парикмахер Ефим Генрихович Мендельсон был немец, потомок саксонцев еще елизаветинского призыва. Это был редкий мастер, с болезненной ревностью относившийся к своему ремеслу, добродушный человек и ужасный спорщик. Поскольку Владимир Иванович в эту пору тоже был большой спорщик, они по-приятельски сошлись и спорили с открытия парикмахерской до закрытия парикмахерской. Начинали они обычно издалека:
– Каждый человек должен быть Джордано Бруно своего дела, – например, говорит Мендельсон. – Скажем, ежели вы парикмахер, то вы так обязаны выполнить польскую стрижку или же полубокс, чтобы никакой инквизиции не стыдно было смотреть в глаза.
– Про инквизицию давайте не будем, – отвечает Владимир Иванович, – и вообще я предлагаю другую постановку вопроса: каждый человек должен быть такой мастер своего дела, чтобы он мог с гордостью сказать: радуюсь я, это мой труд вливается в труд моей республики!
Ефим Генрихович пропускает эти слова мимо ушей.
– Или возьмем бритье. Настоящее бритье, оно завсегда придает щеке глянец, как будто ее намазали постным маслом. Это настоящее бритье. Оно сразу показывает, что ты за человек: мастер ты, или же ты проходимец своей профессии. Сейчас уже так не бреют, переводятся настоящие мастера. И это прямо беда. Потому что в жизни есть вещи, на которые не распространяются никакие свобода, равенство и братство. Например, талант, семья, настоящее бритье, мастер своего дела.
– Удивляюсь я на вас, Ефим Генрихович, откуда такой закоренелый ревизионизм? Вот вы настоящий мастер, а рассуждаете политически безграмотно, намекая на временные трудности роста. Я знаю, почему вам не по нутру пролетарский клич! Потому что хоть вы и мастер, а все-таки вы, Ефим Генрихович, собственник и эксплуататор.
После таких обвинений спор становился на политические рельсы и прекращался только с закрытием парикмахерской.
Поскольку в этих дискуссиях Владимир Иванович, главным образом, брал горячностью и верх обычно оставался за Мендельсоном, на третьем месяце ученичества он получил прибавку. Прибавка была грошовая, и тем не менее у Владимира Ивановича впервые в жизни появилась возможность сделать какое-никакое приобретение. В день получки он отправился к бывшему «Мюру и Мерилизу», который сейчас называется Центральным универсальным магазином, долго присматривался к товару и в конце концов сделал покупки: отцу он купил деревянный мундштук, а себе – ремешок с набором.
4Владимир Иванович ходил в учениках до осени 1930 года, а затем вдруг навсегда распростился с парикмахерской Мендельсона и уехал строить Магнитогорск. Явившись в те края, где этому исполину будущего суждено было вскорости возникнуть из ничего, Владимир Иванович нанялся подручным каменщика на строительстве Соцгородка.
Надо сказать, что обязанности подручного вообще разнообразны и требуют расторопности. Он подносит каменщику кирпич, непременно помещая его под левую руку, подает раствор, бутит, то есть заполняет пространство между внешней и внутренней кладкой колотым кирпичом, расчесывает внешнюю кладку, удаляя лишний раствор в пазах и одновременно наводя неглубокие желобки, наконец, он мальчик на побегушках. Все это далось Владимиру Ивановичу без труда. Единственное, что долго ему не давалось, так это безропотно сносить от своего каменщика Ивана несусветную брань, что, между прочим, также входит в обязанности подручного.
– До чего же ты матерщинник! – говорит ему Владимир Иванович. – Я бегаю, как заводной, а ты ругаешься. Прямо ты какой-то чуждый элемент!
– Чудак! – отвечал Иван. – Это ж такой фасон! Это я не ругаюсь, а как бы подбадриваю наше производственное звено. Если я ругаться не буду, то это будет не работа, а похоронная процессия.
– А ты подумал, садовая твоя голова, что ты строишь Социалистический городок?! На такой небывалой стройке можно было бы оставить старорежимные выражения…
– Ничего. Социалистическому строительству матерок не помеха. Матерное слово – утвердительное.
На магнитогорский период жизни Владимира Ивановича приходится еще то заметное событие, что он чуть было не женился на учетчице Клавдии Соловьевой. Он довольно долго за ней ухаживал и, хотя, как говорится, не питал к ней особых чувств, по прошествии полугода почему-то решил, что, как честный человек, обязан на ней жениться. Владимир Иванович сделал предложение, которое Клавдия Соловьева приняла как нечто само собой разумеющееся, и они в тот же день собрались идти в загс, но к вечеру у бетонщиков образовался прорыв, на строительстве объявили аврал, и регистрация брака не состоялась. По этому поводу Клавдия сказала Владимиру Ивановичу, горестно улыбаясь:
– Не поженимся мы с тобой через эту индустриализацию, чувствует мое сердце.
И это предсказание сбылось – они так и не поженились. Разрыв произошел из-за пустяка: два дня спустя после аврала, когда по дурацкой традиции тогдашних влюбленных они гонялись друг за другом в степи, Клавдия оступилась, упала и захныкала так противно, что во Владимире Ивановиче сделался какой-то переворот, и он решил ни в коем случае не жениться. Но теперь, как честный человек, он должен был покинуть Магнитогорск.
В Москву он вернулся в 1934 году, незадолго до того, как Мясницкая улица была переименована в Кировскую. В это время Владимир Иванович был уже не тот Владимир Иванович, что прежде. Он сильно вытянулся, у него перестали болтаться руки, резче обозначился нос, и в глазах появилось какое-то невразумительное сияние. Дома же ничего заметно не переменилось. Единственная новость, правда, уже не домашнего, а кланового порядка – заключалась в том, что Сережа, сын Василия Васильевича, бывшего капиталиста, выбился в люди, то есть он работал в Центральном Комитете комсомола, занимая какой-то небольшой, но ответственный пост – в том смысле ответственный, что Сережа за что-то там отвечал. Владимир Иванович как раз подыскивал себе работу, и, поскольку ему хотелось чего-нибудь основательного, на всю жизнь, он решил посоветоваться с Сережей, надеясь исподтишка, что тот по-родственному окажет ему протекцию. Но Сережа отделался советом: он сказал, что сейчас перспективней всего – это пойти учиться. Владимир Иванович подумал-подумал и поступил в фабрично-заводское училище, которое находилось неподалеку от Преображенской площади; в это училище он поступил потому, что туда принимали среди учебного года.
Время учения в фабрично-заводском училище не было ознаменовано ничем из ряда вон выходящим. Правда, в тридцать пятом году Владимир Иванович чуть было не утонул, купаясь в Сокольниках, на Оленьих прудах, а в тридцать шестом заболел ветрянкой, но поскольку такие вещи запоминаются безотносительно времени, Владимиру Ивановичу из той поры главным образом помнятся часовые трамвайные путешествия.
К тому времени, когда Владимир Иванович познакомился со своей будущей женой, он уже закончил фабрично-заводское училище и работал слесарем в трамвайном депо имени Русакова. В один, что называется, прекрасный вечер он явился на скромную пирушку, которые иногда устраивались в доме у девушки по фамилии Кулакова, жившей в деревянном особнячке в Лачонковом переулке, и застал там компанию товарищей по фабрично-заводскому училищу и девушек с пуговичной фабрики имени X-летия Октября. В комнате горела одна настольная лампа, играл патефон, но танцевали только две девушки – остальные сидели на лавке, поставленной у стены, и косо поглядывали на парней, которые сбились в углу возле зеленой кадки с финиковой пальмой, распространявшей благоухание. Владимир Иванович сразу приметил тонкую девушку, сидевшую ближе к кадке, потому что прежде она не бывала на вечеринках, а новички всегда вызывают особенный интерес. По словам Владимира Ивановича, сначала он не нашел в ней ничего примечательного – девушка как девушка, с хорошим лицом, светлыми волосами, коротко подстриженными и заколотыми над правым ухом простой заколкой, в каком-то ситцевом балахоне, – по вот они одни раз встретились глазами, второй раз встретились глазами, а на третий раз во Владимире Ивановиче что-то тревожно екнуло, и внутри точно зажглось теплое освещение. Он подсел к новенькой и попытался заговорить, но с удивлением обнаружил, что звуки застревают у него в горле, а те, которые все-таки прорываются, какие-то металлические и чужие. Впрочем, помаленьку разговор стал налаживаться, и Владимир Иванович выяснил, что приглянувшуюся ему девушку звали Людмилой, что она работала браковщицей на пуговичной фабрике, а в свободное время прыгала с парашютом, и что она круглая сирота. Владимир Иванович не читал «Войны и мира», но по примеру Андрея Болконского загадал, что если Людмила не откажется станцевать с ним последний танец, то она будет его женой. Людмила до последнего танца не досидела.
Тем не менее они поженились. В августе 1937 года они расписались в загсе, который располагался в большом мрачно-сером доме на набережной Яузы, и сыграли свадьбу. На свадьбу были приглашены: брат Сережа, тетка Людмилы, ее единственная родственница, несколько товарищей Владимира Ивановича по фабрично-заводскому училищу, несколько подруг Людмилы с пуговичной фабрики имени Х-летия Октября.
Накануне свадьбы Владимир Иванович справил первый в своей жизни костюм. Это был серый бостоновый костюм, который сидел на нем, как доспехи. На Людмиле было белое шелковое платье, сшитое из бракованного парашюта, подаренного ей на свадьбу кружком Осоавиахима.
Описывая это событие, я обязательно вверну застольную политическую беседу, на которую Сережа у меня отзовется следующими словами:
– Подготовка к грядущей войне с фашизмом – это я вам, товарищи, докладываю по секрету – начнется, фигурально выражаясь, с промывки собственного желудка. В условиях обострения классовой борьбы мы первым делом освободимся от враждебного элемента, который мешает социалистическому строительству и является пятой колонной, расстраивающей наши боевые порядки. Очень многие головы полетят. Всяческим карьеристам, разгильдяям, партийным бонзам, политическим аферистам – этому элементу несдобровать.
Сережин монолог мне понадобится потому, что его вскорости посадили.
После свадьбы Людмила переехала в Барыковский переулок, и в продолговатой комнате стало тесно. Это была довольно неудобная жизнь еще и в известном интимном смысле, но они перегородили комнату ситцевой занавеской, и вроде бы ничего. В тридцать восьмом году у молодых родился мальчик, которого назвали Сашей, и тоже ничего – жили. А в тридцать девятом году умер Иван Сергеевич, оставив по себе несколько фотографий и рукописное житие. Он умер во сне, в ночь с субботы на воскресенье. Похоронили его на Ваганьковском кладбище, после похорон справили скромненькие поминки, и жизнь возвратилась в нормальную колею.
С сороковом году комсомольская организация трамвайного депо имени Русакова направила Владимира Ивановича на педагогическую работу, и он стал вести трудовое обучение в одной из школ Бауманского района.
Из той поры, называемой в учебниках истории предвоенной, Владимиру Ивановичу ярче всего запомнился приезд в Москву министра иностранных дел третьей империи – Риббентропа. В день его приезда Владимир Иванович и Людмила отправились на прогулку в Петровский парк, после которой они собрались навестить Людмилину тетку, жившую неподалеку, на Верхней Масловке. Они сошли с троллейбуса возле Петровского замка и увидели людей, бежавших в сторону бывшего Ходынского поля, которое занял Центральный аэродром. Владимир Иванович остановил какого-то парня, схватив его за рукав, и спросил с некоторым испугом:
– Что случилось, товарищ? Куда бежим?
– На Центральный аэродром, – сказал парень. – Там, говорят, фашистские флаги поразвесили. – И, выдернув рукав, побежал дальше.
Иовы из любопытства дошли до Ходынского поля, и действительно: под тяжелыми чугунными воротами развевались кумачовые знамена с черной свастикой в белом круге, которые вывесили в связи с прибытием Риббентропа.
– Все-таки это нехорошо, – сказала Людмила, – это идеологически неправильно, что среди бела дня висят фашистские флаги.
– Я с этим полностью согласен, – сказал Владимир Иванович, – но с другой стороны, я вижу еще и отрадный факт: побаиваются нас фашисты, дружиться лезут. Значит, мы всех сильней!
Этот комментарий к визиту Риббентропа успокоил Людмилу, и остаток того дня они провели хорошо. Они погуляли в Петровском парке, отлично пообедали у Людмилиной тетки, которая, кроме первого и второго, подала еще картофельные котлеты в яблочном киселе, а вечером сидели дома и слушали репродуктор.
Иных ярких воспоминаний предвоенные годы во Владимире Ивановиче не оставили. Вообще, по его словам, это были какие-то незапоминающиеся годы, славные, но незапоминающиеся, – возможно, по той причине, что жизнь устоялась, вполне образовалась ее материальная сторона, то есть сложилось такое положение вещей, какое не назовешь благосостоянием, но бедностью тоже не назовешь. Обыкновенная – сытая, деловая и не то, чтобы глубоко осмысленная была жизнь, но поскольку вопрос о смысле человеческого бытия остается открытым, то вообще такие ее характеристики не могут навлечь особенных нареканий. И только в свете того, к чему в это время клонился исторический процесс, какие нагнетались страшные перемены, так называемая обыкновенная жизнь наводит на некоторые тревожные размышления.
Если бы был прав Паскаль и судьбы мира зависели от длины носа царицы Клеопатры, то тогда оставалось бы только руками развести и с легким сердцем отдаться на съедение обстоятельствам. Но каждый культурный человек, исповедующий исторический материализм, с болезненной проникновенностью сознает, что судьбы мира подчинены неотвратимым законам, вытекающим из деяний миллионов граждан земного шара. Отсюда и тревожный вопрос: как же это так получается, что миллионы людей живут своей обыденной жизнью, а в результате образуются все условия для войны… Ведь это так же нелепо, как если бы из-за распространения энцефалитного клеща на Алтае вымерло бы население Новой Зеландии! В общем, это по-настоящему удивительно, что, несмотря на громадное духовное состояние, человечество до сих пор не навострилось таким образом организовывать деятельность некоторых личностей или таким образом отсекать эту деятельность от губительных следствий, чтобы по крайней мере народы Земли не впадали бы в те периоды идиотизма, которые по недоразумению называют мужественным словом – война.
Глава III
122 июня 1941 года, в воскресенье, Иовы поднялись в девять часов утра. Людмила отправилась на кухню готовить завтрак, трехлетний Саша начал вырезать портновскими ножницами картинки из книжки «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга», а Владимир Иванович в одних трусах сел к окну и принялся за газету.
Уже шел шестой час Великой Отечественной войны, но только около полудня того злосчастного воскресенья из распахнутых окон Барыковского переулка в изумительный летний день вылетел загробный голос диктора Левитана:
– Сегодня в 4 часа утра без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу…
Владимир Иванович, после завтрака опять вернувшийся к своей газете, отложил ее в сторону и с грустной злобой засмотрелся на репродуктор. Людмила схватилась руками за голову, слегка закачала ею из стороны в сторону, а Саша, глядя на мать, испугался и заревел.
Дослушав речь Молотова, который говорил после Левитана, Владимир Иванович оделся и отправился в районный военный комиссариат. Но там ему сказали:
– Без паники, товарищ! Когда ты понадобишься, тебя позовут.
Но уже объявили мобилизацию шестнадцати возрастов, уже началось и кончилось Смоленское сражение, пал Киев и был отдай приказ о создании Можайской системы оборонительных укреплений, а Владимира Ивановича все не вызывали в военный комиссариат. Первого октября были прекращены занятия в его школе, детей распустили, и помещение занял штаб народного ополчения. Владимир Иванович на некоторое время вернулся в трамвайное депо имени Русакова, а потом получил направление в оружейные мастерские при «Станколите» и проработал в них до самого призыва в действующую армию.
Повестку из районного военного комиссариата Владимир Иванович получил только 18 октября, уже после того, как миновали самые страшные октябрьские числа, 14 и 15, когда немцы прорвали Можайскую линию обороны и в магазинах стали раздавать продовольственные продукты, жечь во дворах домовые книги, учрежденческие документы, а на Москву посыпались листовки с фотографией пленного Якова Джугашвили. В один из этих дней выпал снег, напомнив, что в природе все по-старому, все в порядке.
Вечером 18 октября Иовы устроили проводы. Это был один из самых тягостных вечеров в жизни Владимира Ивановича, и в частности потому, что Людмила как взяла его за руку, так весь вечер и не отпускала.
Утром 19 октября, в день введения в Москве осадного положения, Владимир Иванович явился на сборный пункт. Людмила и Саша проводили его до того дома, где умер Гоголь, – дальше Владимир Иванович не пустил. При прощании на него напало предчувствие, что он видит жену и сына в последний раз; впрочем, фронтовики в один голос говорят, что это всеобщее и законное предчувствие, но что оно ничего не значит.
В числе примерно тысячи новобранцев Владимира Ивановича сначала занесло в Раменское. Там его в первый же день остригли, помыли в бане, обмундировали, вооружили и привели к присяге. Владимир Иванович стоял в строю в валяных сапогах, в новых стеганых штанах и ватнике защитного цвета, в шапке-ушанке, с трехлинейной винтовкой за номером ЗХ 147339, к которой он проникся почти родственным чувством, и очень жалел, что Людмила в эту минуту не могла на него посмотреть.
Утром 21 октября раменских новобранцев посадили в поезд и привезли в Коломну. В Коломне они две недели учились стрелять, рыть окопы, маршировать, метать гранаты и бутылки с зажигательной смесью, которые выдумал какой-то знаменитый химик, а по вечерам зубрили уставы и писали письма домой. В Коломне Владимир Иванович подружился с двумя бойцами из своего отделения: Иваном Парамоновым, белобрысым парнем лет двадцати пяти с розовыми веками, и татарином Русиком, у которого была такая трудная фамилия, что Владимир Иванович не стал ее даже запоминать.
В первых числах ноября из Коломны их опять привезли в Москву. Новобранцы прошли маршем по Садовому кольцу до Октябрьской площади, повернули на Киевское шоссе и были остановлены неподалеку от деревни Толстопальцево, в расположении 24-й армии. Здесь они простояли в течение всего ноябрьского, двадцатидневного наступления немцев, не имея понятия о том, что творилось вокруг, не сделав ни одного выстрела и не понеся никаких потерь.
Затем произошла новая передислокация: их посадили на грузовики и привезли в Серпухов, потом пересадили на поезд и привезли в Каширу, потом из Каширы – в Серебряные Пруды, где стояло очень много кавалеристов, а из Серебряных Прудов – в село Михайлово, возле которого изготавливалась для прорыва 10-я армия. В Михайлове прибывших солдат развели по новым подразделениям, и Владимир Иванович вместе с Парамоновым, Русином и еще одним интеллигентом по фамилии Козодоев попал в отдельный истребительный батальон, в первую роту, которой командовал старший лейтенант Пушкин. Это был маленький толстенький мужичок с красным лицом и сиплым голосом, который оказался невероятным матерщинником, не пропускавшим не то что фразы, а даже восклицания без того, чтобы не снабдить его матерным оборотом. Кроме того, он любил прибавлять к обращениям японское слово «сан». К ротному старшине, Афанасию Сипягину, он адресовался на иначе как:
– Афанасий-сан… – И далее следовало какое-то распоряжение.
Наконец рано утром 6 декабря, после продолжительного стояния под Михайловом, Владимир Иванович принял свой первый бой. Ночь на шестое число он провел в окопе, вырытом посреди поля. Было градусов пятнадцать мороза, и заснуть было решительно невозможно. Владимир Иванович сидел на дне окопа, обнявшись с винтовкой, и смотрел в мохнато-черное небо, на котором торчала одна звезда, в свою очередь, смотревшая на него с тем пустым выражением, какое бывает в глазах у зевающего человека. Время от времени на немецкой стороне стреляли из пулемета, иногда с шипением поднималась ракета и долго гасла. Иван Парамонов, который мог спать на любом морозе, сладко вздыхал во сне, Русик нервно курил самокрутку за самокруткой. Потом пришел Козодоев и сказал:
– Интересно, в каком смысле мы истребительный батальон? В том смысле, что мы будем истреблять, или в том смысле, что нас будут истреблять?
– Если бы ты, Козодоев, был не из нашего отделения, – сказал Владимир Иванович, – я бы тебе, Козодоев, в морду дал. За пораженческие настроения.
Козодоев замолчал, но спустя некоторое время тяжело вздохнул и сказал:
– В сущности, это я так, для поднятия тонуса. Ведь шутка сказать, братцы, – помирать с рассветом…
– Зачем каркаешь? – сердито пробурчал Русик. – Вот ворона какая… И так на душе плохо, а ты еще каркаешь! Как это ни странно, но Владимир Иванович в ту ночь не испытывал чувства страха, которое по логике вещей должно испытывать перед боем. Он, разумеется, сознавал, что завтрашний день может стать последним днем его жизни, и даже несколько раз начинал мысленно прощаться с Людмилой и Сашей, нарочно вызывая в себе соответствующее состояние, но оно, как нарочно, не приходило. Было просто холодно и противно. Но когда затеплилось утро и мохнато-черное небо стало превращаться в какое-то серенькое, на него навалилось чувство неприятного ожидания. Еще окончательно не рассвело, еще на лицах лежали полумаски теней, а в окопе уже послышалось нервное шевеление, приглушенное бряцание и утренний кашель, как будто деревяшкой стучали о деревяшку.
Вдруг из глубины наших позиций донесся тяжелый вой, переходящий в грохот, почти не переносимый для человеческого уха, – это началась артиллерийская подготовка, предвестившая наступление наших войск по всей линии обороны. Когда перед немецкими позициями разорвался последний снаряд и внезапно установилась страшная тишина, старший лейтенант Пушкин выбрался из окопа, поднял вверх правую руку и что-то пронзительно закричал. Что именно он кричал, Владимир Иванович не разобрал, но не потому, что не расслышал, а потому, что чувство неприятного ожидания в этот момент достигло той критической точки, когда люди без малого ничего не слышат, не видят, не понимают. Однако из-за того, что на крик Пушкина все стали вылезать из окопа, Владимир Иванович тоже вылез, автоматически отряхнулся, взял винтовку наперевес и вместе со всеми пошел в сторону немецких позиций. Он шел и не чуял под собой ног.
Когда рота Владимира Ивановича уже преодолела примерно половину пути, отделявшего наши окопы от неприятельских, кругом стали подниматься черно-белые фонтаны разрывов, и все, кроме Козодоева, залегли. Владимир Иванович лежал в темном снегу и с удивлением наблюдал, как Козодоев единолично продолжал наступать, не по науке держа винтовку перед собой. Он протащился по глубокому снегу еще шагов пятьдесят, потом как-то весь дернулся, точно его ударило электричеством, и осел. Владимир Иванович отвернулся.
То ли оттого, что уже прошел первый страх, то ли оттого, что его потряс поступок бойца Козодоева, Владимир Иванович несколько отошел и уже кое-что слышал, видел и понимал. Вот прошли несколько тракторов ЧТЗ, крытые листовой броней и снабженные станковыми пулеметами, вот послышался голос старшего лейтенанта Пушкина, и все стали подниматься и идти дальше, вот откуда-то справа донеслось наше «ура!» и покатилось, покатилось, разрастаясь в самостоятельную громоподобную силу, способную, кажется, питать электростанции и сдувать с лица земли целые государства.
В результате этой атаки немцы были выбиты из окопов первой линии обороны, но закрепились на второй, и с наступлением сумерек боевые действия были приостановлены. Рота Владимира Ивановича встала ночевать посреди леса. Хотя это было и запрещено, начали разжигать костры.
Русик плеснул в костер трофейного бензина, и он вспыхнул тревожно-весело, горячо. Владимир Иванович засмотрелся на огонь, стараясь не думать о Козодоеве, и на него мало-помалу стало наваливаться странное состояние облегчения и веселости. Ему вдруг захотелось шутить, говорить ласковые слова, как-нибудь услужить Русику и Ване Парамонову, вообще сделать что-то радостное и любовное, но поскольку он не находил этому состоянию толкового объяснения, то как бы отстранялся от своего веселого «я» и вопросительно экзаменовал его бровью другого «я», недоумевающего и замученного.
– А Козодоев твой нюня, – сказал Иван Парамонов, точно почувствовав, что Владимира Ивановича мучает его смерть, – малодушный человек, и больше ничего. Ты же сам собирался ему в морду дать за пораженческие настроения…
Владимир Иванович припомнил, что он действительно грозился побить Козодоева, и ему почему-то стало смешно. То есть ему оттого стало смешно, что можно пообещать человеку дать ему в морду и не выполнить обещания только по той причине, что через час его не будет среди живых, – это почему-то показалось ему смешно.