Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Вскоре по приезде в Италию Александр записал в дневнике: «Сегодня я забыл мое намерение никогда не спорить с Карлом». И тут же – результат каких-то размышлений, свод жизненных правил, и между ними: «Порядок есть гигантическая сила для исполнения обширнейших и труднейших предприятий. Никакое предприятие не считать трудным и воображать всегда, что сделал еще мало, есть лучшее средство идя успевать за бегущим». Но уверенность в своих силах и приверженность порядку еще не обеспечивает победы в состязании с тем, чей бег широк и свободен, чье дыхание легко, ненатужно. Рассчитывать идядогнать бегущегоможет только тот, кто предполагает, что бегущий остановится или замедлит шаг.
(Рассуждения о бегущем, далеко обогнавшем его брате и о роли порядка в жизни и творчестве еще раз сойдутся в бумагах Александра Брюллова тридцать лет спустя, вскоре после смерти Карла. Узнав о печальном событии, Александр Павлович отправится в Рим, чтобы привести в порядок дела умершего в Италии брата и, в частности, вступить в права наследства. С дороги и из Италии он будет писать жене по-прежнему многословные, обстоятельные письма с обилием сентиментальных отступлений. Но в этих письмах, едучи той же дорогой, какой путешествовал с Карлом, гуляя по улицам Рима и по окрестностям его, которые были заполнены некогда присутствием Карла, Александр Павлович почти не будет вспоминать о нем; сентиментальным отступлениям, самым, казалось бы, естественным, – вот-де здесь когда-то с Карлом и т. д. – места в письмах не найдется. И только в одном, где Александр Павлович сообщит, что взялся за дела Карла и открывает «постепенно различные его работы, – сколько есть прекрасных, прекрасных и любопытных произведений», только в этом письме Александр Павлович не просто вспомнит брата, но и как бы даст общую его оценку: «Ах! если бы при этих страшных данностях он мог иметь более порядка, этой основы разума…» – очень похоже на размышления пушкинского Сальери о «гуляке праздном».)
Есть акварельный автопортрет, исполненный в Италии молодым Александром Брюлловым. Юноша на портрете спокоен и даже излишне красив, облик его приглажен и благополучен, чувствуется его уверенность в своих силах, способность удачливо идти к цели. Примерно в то же время написал автопортрет и Карл. Смелая кисть вылепила высокий лоб, непокорные кольца волос. Взгляд глубоко посаженных глаз передает тот важный миг постижения мира, когда человек как бы одинаково проницательно смотрит на зрителя и в себя. Пухлые губы подчеркивают непосредственность юности, но сжаты они напряженно. Лицо встревоженно и своевольно. В отличие от автопортрета Александра автопортрет Карла запечатлел человека неспокойного, с неясной и непростой судьбой. В Италии Карл исполнил два портрета брата Александра. Портрет маслом, на котором голова взята в сложном повороте и наклоне, создает образ страстного, мучительно думающего юноши, он напряженно всматривается и вслушивается в окружающий мир. Александр под кистью Карла, пожалуй, и некрасив: большой рот, беспокойство в глазах, волосы, будто взлохмаченные ветром… Карандашный портрет несколько спокойнее, но и здесь непослушные пряди волос, излом бровей, пристальный взгляд больших глаз… Карл изображал брата бегущим. Но автопортрет Александра окажется прозорливее, чем щедрые портреты его, исполненные в Италии Карлом.
И – снова солнце, снова сад, широкие и мягкие резные листы, причудливые изгибы лозы. Женщина в винограднике взобралась на лестницу, на левой руке у нее корзина, правой отламывает виноградную гроздь. Крупные, наполненные светящимся соком ягоды – словно капли солнца, стекающего сквозь листву. Полуденный зной – самые тяжелые часы. Карл расставил треногу мольберта под виноградником, расстегнул до пояса рубаху. Женщина стоит перед ним на деревянной лестнице, прислоненной к оплетенной лозами стойке, – у женщины полные руки, плечи, грудь, в лице ее любовная опытность и хитро скрываемое желание. Она тянется к виноградной грозди, как бы подставляя для поцелуя губы…
После того как государь поднес «Утро» государыне, общество торопливо объявило Карлу Брюллову желание его величества иметь новую картину «под пару» предыдущей. Создавать под парувсегда сложно: нужно воспламениться от искры, которая уже воспламенила однажды; трудно, повторяясь, растолкать вдохновение. Брюллов сразу понимает, что писать нужно снова женщину и «кусочек Италии» – итальянскую женщину, итальянское настроение. Он пробует взяться за дело как бы с противоположной стороны: было утро – теперь пусть будет вечер, был яркий солнечный свет – теперь пусть будет сосредоточенный, густой, рождающий неверные тени свет лампы или фонаря. «Итальянский вечер»: «Молодая девушка, возвратившись домой по окончании праздника, подходит к окну, чтобы оное запереть, – записывает Брюллов новый сюжет. – Держа одной рукой лампу, другою делает итальянский знак приветствия лицу, предполагаемому вне дома». Но вдохновение своевольно: оно снова выбирает сад и солнце.
Он шагает из «Утра» в «Полдень». Свежесть воздуха уступила место зною, воздух густеет, все предметы словно обретают большую тяжесть, четкость очертаний. Уходит из картины легкое дыхание «Утра» – оно стало тяжелее под полуденным солнцем. И разница между женщиной, написанной в винограднике, и той, что умывалась у фонтана, – разница между утром и полднем: черты ее определеннее и тяжелее, и объятия тяжелее и определеннее, и ее горячая кожа не хранит следа девической прохлады.
…От жары, от напряжения у Карла идет кровь носом; тяжелые капли расплываются на белом полотне рубахи. Женщина спускается с лестницы, ведет его в дом. Она моет ему лицо, кладет на лоб мокрую тряпку. Потом они лежат на перине, расстеленной у отворенной в сад двери, едят из корзины виноград и запивают его холодной водой. Женщина одну за другой кладет ему в рот крупные ягоды и говорит, что с виноградным соком в кровь человека вливается солнце.
Государь картиной был очень доволен, разрешил обществу распространять ее в литографиях, Брюллову пожаловал еще один перстень и приказал брата его, Ивана, принять в академию «пенсионером его величества». Общество в послании Карлу сообщало, что все восхищаются «Полднем», да и возможно ли было не рассыпаться в похвалах, если тут же перечислялись монаршии награды и благодеяния. Лишь походя замечено было, что модель, выбранная Карлом, более приятных, нежели изящных соразмерностей, между тем как задача художества изображать натуру в изящнейшем виде. Брат Федор на сей счет, как всегда, откровенно выразился: лицо у модели сладострастно и рука коротка.
За царский перстень, говорят, можно взять в казне деньгами, и с Ванькой все получилось как нельзя лучше, но Карл сразу выудил из-под россыпи похвал самое главное. В ответе обществу он без обиняков объявил, что решился искать разнообразные формы простой натуры, «которые нам чаще встречаются и нередко даже больше нравятся, нежели строгая красота статуй»: он с миром разговаривать хочет, а не писать по общему принятому правилу!
Акварельные портреты неаполитанской королевской фамилии принесли Александру Брюллову разрешение рисовать в Помпее все, что ни пожелает, вопреки указу копировать и снимать чертежи лишь с тех памятников, изображения которых уже опубликованы. Александр занялся тщательнейшими рисунками с недавно обнаруженных и отрытых публичных бань. Так, идя, он вроде бы всех обгонял. Правда, по молодости лет он попытался изменить принятому им самим порядку и перейти с установленного по собственной воле шага на бег: едва закончил рисунки бань, почувствовал себя таким молодцом, что написал Кикину о своем желании стать императорским архитектором, и дождался в ответ суровой отповеди: «не сделав ничего, кто и почему могут тебя даже подозревать архитектором». Александр ссориться с обществом, понятно, не стал – наоборот, просил благодетеля Петра Андреевича исходатайствовать ему разрешение ехать в Париж и Лондон, дабы усовершенствоваться в гравировальном деле и мастерстве литографии: собственноручно напечатанные им листы с первыми в мире гравюрами помпейских бань он намеревался представить в качестве отчета о заграничной командировке Обществу поощрения, соотечественникам, государю.
Наверно, всякий, кто попадает в Помпею, воскрешает в воображении последние минуты города, погребенного под раскаленными камнями и пеплом. Останки жителей, найденные в живыхпозах, в которых застала их гибель, внутренность домов, предметы обихода дают воображению богатую пищу.
«Я вижу огненные реки… Они стремятся, разливаются или поглощают все встречающееся и не находят препон своему стремлению, – писал из Помпеи Александр Брюллов. – …Меж тем дождь песку, золы и камней засыпает пышную Помпею… Я отвращаю взор свой от сего ужасного зрелища, встречаю… сторожа, старого инвалида: мечта исчезает… Все заставляет меня переноситься воображением в первый век, но каждую минуту должен вспоминать, что живу в 19 столетии…»
В письме Карла, написанном двумя годами позже, тоже остался рассказ о работе в Помпее. «Декорацию сию я взял всю с натуры… стоя к городским воротам спиною, чтобы видеть часть Везувия… – начинает он. – По правую сторону помещаю групп матери с двумя дочерьми на коленях (скелеты сии были найдены в таком положении)…» Продолжая перечисление групп и образов людей, оживших в его воображении, Карл вдруг на высокой ноте обрывает письмо: «В промежутках групп видны разные фигуры. Я задыхался…»
Торжественное шествие, плавно огибая храм, движется к его ступеням. Два прекрасных юноши, Клеобис и Битон, прославившиеся в Аргосе сыновней любовью, вместо волов впряглись в колесницу, чтобы доставить на празднество свою мать Кидиппу, жрицу богини Геры. Вступив в храм, просила Кидиппа богиню пожаловать ее детям высшую награду. И тут же, в храме, заснули Клеобис и Битон, чтобы не проснуться более, ибо высшая награда для смертного – умереть во сне…
Так и этак набрасывал Карл в альбоме сцену, навеянную древним мифом. Что побуждало его? Раздумья о великой сыновней любви? Или охватившая его печальная мысль, что смерть не наказанье, а награда за прожитую жизнь? «Ах, господа, как мы ни живем, а все нас черви съедят!» – но не для того же мы живем, чтобы черви нас съели!..
Пришла из далекого Питера весть о кончине любезной матушки. Карл, утешая отца, просил старика беречь себя для детей, ненаружно его любящих. А может быть, надо впрягаться в колесницу, тащить свою любовь на виду у людей и богов?.. «Еще прошу вас, любезный батюшка… переслать с первым курьером какой-нибудь поминок от нашей любезной матушки…» А семейство, обиженное молчанием Карла и немногословием его, пишет через Рим в Неаполь Александру.
…Год с небольшим спустя после смерти супруги Павел Иванович с дочерью Юлией собрался в дальний вояж – решил на старости лет посетить город Люнебург, позабытую родину. Отсюда, сделав изрядный крюк, навестил в Англии сына Александра – тот как раз успел перебраться туда со своими литографиями. В Италию, к Карлу, батюшка не заехал, а Карл ждал… Впрочем: «Папеньке скажи, что я наконец перестал сердиться за его предпочтение Англии Италии и славному Риму, Риму, в котором Рафаэль и Микеланджело раторствовали… и где ожидал его сын с нетерпением… и так жестоко обманулся!» Велеречиво, прилично, прохладно, не то, что про Помпею или про венгерца со скорпионом!..
Когда братья Брюлловы отправились за границу, сестра Юлия в первом же письме, и, кажется, единственном, адресованном не Александру, а обоим вместе, писала им вслед, что видела любезных братцев во сне: в рыцарской одежде, золотых латах, увенчанные лаврами, они возвращались с поля брани, – «Ах, милые братцы! какое восхитительное предзнаменование!..»
Полдень
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Был год 79-й от рождества Христова, последние числа августа. На утренней заре жнецы отправились в желтеющие поля; в садах налившиеся гроздья оттягивали лозу, на фруктовых деревьях плоды сияли тысячами маленьких солнц. В жаркие послеполуденные часы граждане Помпеи собирались в богато украшенных скульптурой и росписями городских банях и, нежась на мраморных ступенях несущего прохладу бассейна, неторопливо обсуждали виды на урожай, цены на земельные участки и планы благоустройства города. Везувий привычно курился над Помпеей, серый дымок, тянущийся к небу над конической главою вулкана, тревожил людей не более чем дым над жертвенником или уличной жаровней для мяса, – омывая лицо прозрачной, свежей водою, граждане Помпеи вели достойный разговор и забегали в мыслях на многие годы вперед. Но на рассвете 24 августа гора изрыгнула громадный столб пламени, камней и пепла, и в тот же миг люди почувствовали, как содрогнулась под их ногами земля. Горячий пепел и камни засыпали улицы, и само небо стало черным от этого дождя. Ночью Везувий продолжал буйствовать, стремительные языки огня вырывались из кратера, подобно молнии озаряя все вокруг ослепительным белым светом, и потом в темноте ночи, которая после каждой такой вспышки казалась еще непрогляднее, зажигались низко над горизонтом тусклые золотые звезды – это горели разбросанные по склону горы хижины крестьян. Падая под ударами летящих с неба камней, задыхаясь от наполнивших воздух сернистых испарений, увязая в золе и пепле, люди побежали из города. Рушились здания, статуи богов и героев валились с пьедесталов, и черный прах тотчас погребал их осколки; земля качалась так, что повозки, вытащенные людьми за городские ворота, катались по полю в разные стороны, и даже камни, подложенные под колеса, не могли удержать их на месте. И когда люди покинули свои жилища и оставили свое имущество, когда угроза гибели омыла их души, когда каждый оказался лишь человеком, не более, все лучшее, что вложила в людей природа, стало побеждать страх.
Историк Плиний Младший, очевидец гибели Помпеи, вспоминая ту ночь, писал историку Тациту: «Тогда мать молит, увещевает, приказывает убежать любым образом, я как юноша это могу сделать, а она уже зрелая годами и телом спокойно умрет, если не будет причиной моей смерти. Я, наоборот, отвечаю, что не буду спасаться без нее; затем, взяв ее за руку, понуждаю ускорить ход; с трудом повинуется, обвиняет себя, что меня задерживает… Оглядываюсь: густой дым шел за нами, подобно потоку, покрывая землю…»
В середине марта 1828 года Везувий вдруг задымился сильнее обычного, пять дней спустя он выбросил высокий столб пепла и дыма, темно-красные потоки лавы, выплеснувшись из кратера, потекли вниз по склонам, послышался грозный гул, в домах Неаполя задрожали оконные стекла. Слухи об извержении тотчас долетели до Рима, все, кто мог, бросились в Неаполь – поглядеть на диковинное зрелище. Карл не без труда добыл место в карете, где, кроме него, теснилось еще пять пассажиров, и мог считать себя счастливцем. Пока добирались до Неаполя, Везувий перестал куриться и задремал, на день или на сто лет – кому ведомо!
В доме на набережной Санта Лючия Карл находит Сильвестра Щедрина. На шумной набережной продают рыбу, устриц, причудливых морских гадов, мальчишки носят целебную воду из недальнего колодца. Сильвестр берет большой стакан дурно пахнущей воды и пьет ее маленькими глотками, благоговейно. Сильвестр желт лицом, даже белки его глаз желты, доктора находят у него разлитие желчи.
– Это все Неаполь, – говорит Сильвестр, – совершенно неаполитанская болезнь. Здесь, взгляни, все желты.
Он отпивает из стакана тухлой воды и, помолчав, сворачивает на самое наболевшее:
– А возвращаться домой зачем? Здесь я – человек, еду в упряжке тройнею: талант, трудолюбие, деньги. А в России я кто?
Карл вспоминает недавнее письмо брата Федора: работа – одни церковные росписи, да и та раздается с торгу, портреты не в цене, картин не заказывают, Общество поощрения, не будучи казенным учреждением, нынче не больно-то в фаворе, Петр Андреевич Кикин уехал в деревню, строит себе там дом за сто тысяч.
– Я у отечества не в долгу, – сердится, будто спорит с кем-то, Сильвестр и отхлебывает большой глоток вонючей воды. – Много ли прежде покупали русской живописи за границей? А Щедрина берут нарасхват…
Он долго смотрит на море, уже меркнущее к ночи. Месяца два назад, зимою, он взглянул как-то на рассвете в окно и в утреннем тумане увидел как бы повисший между небом и водою черный силуэт корабля. И какое-то предчувствие, болезненное и сладкое, вдруг сдавило его сердце. Едва серые клочья тумана поднялись над морем, разглядел Сильвестр на корме фрегата белый, пересеченный голубым андреевским крестом флаг. Часа не прошло, он, испытывая слабость в ногах, торопливо взбирался по неверной веревочной лестнице, с волнением слышал доносящиеся сверху, с палубы, звуки отечественного языка и разудивил готового к любезностям капитана, первым делом попросив разрешения отведать матросских щей, которых десять лет не пробовал.
– Такая уж, видно, моя фортуна – помереть здесь, – говорит Сильвестр. – Я, однако, не жалею: здесь погода почти всегда прекрасная, пейзажисту грешно оставить кисть.
Прощаясь с Карлом, Сильвестр царапает на клочке бумаги несколько слов:
– Вот адрес. Это Аделаида, моя француженка.
На обратном пути в тряской карете Карл закрывает глаза, пытаясь задремать, но тут в его воображении явственно возникают красные реки, стремящиеся с вершины горы и быстро поедающие траву и деревья на склоне, тяжелый дым, пахнущий, как серная вода, которую пил Сильвестр, черная от пепла дорога, старая женщина, присевшая в изнеможении на землю и жестом повелевающая сыну: «Иди!», юноша, склонившийся над нею…
Как-то летом Карла возила в Помпею графиня Мария Григорьевна Разумовская. Жара была несусветная, солнце, казалось, навсегда повисло прямо над головой, воздух, словно сотрясаемый крыльями невидимых насекомых, нежно дрожал над камнями развалин, старая графиня в громадной шляпе, украшенной лиловыми лентами, плыла по раскопанным улицам мертвого города. Карл плелся сзади, прикладывая ко лбу смоченный в воде платок. В неаполитанском музее он видел часть фрески, отрытой в Помпее: нимфы похищают юношу Гиласа, друга Геркулесова. Сюжет застрял в памяти, каждую минуту Карл находил в нем все новые достоинства. Графиня огорчалась, видя в глазах его рассеянность, – она придумала поездку, желая заказать Брюллову картину о гибели Помпеи. Стараясь увлечь его, она шла вперед все быстрее; было страшно, что своими тяжелыми юбками она разрушит то, что еще сохранилось…
Вечером, когда, умаявшись, графиня отправилась в гостиницу на покой, Карл полакомился на набережной устрицами, запивая их холодным белым вином, не спеша закурил, нанял экипаж и вернулся в Помпею. Он медленно шел от Геркуланских ворот по улице, вымощенной крупными глыбами лавы, его тревожили следы лошадиных копыт и колеи, оставленные колесницами, проезжавшими здесь семнадцать с половиной столетий назад. Он остановился на перекрестке, у какой-то прямоугольной гробницы, отсюда он видел конус Везувия, тихо темнеющего на фоне палевого закатного неба, над Везувием лиловой лентой мирно тянулось облако. И в эту минуту все, что некогда произошло здесь, вдруг разом явилось перед его глазами – он на мгновение увидел гибель Помпеи… Утром он пообещал графине, расцветшей от его слов, писать картину.
Эскизы сочинялись легко, фигуры лепились одна к другой, и пустоты как будто сами собой заполнялись. Он увидел ночное небо, охваченное багровым пламенем, толпу народа на улице, мать, умоляющую сына покинуть ее, женщину, обнявшую дочерей; вдруг явственно замаячил перед глазами помпеянец, укрывающий плащом прижавшееся к нему семейство, словно легкая ткань может стать защитой от раскаленного пепла и града камней, – он поднял руку, как бы желая удержать это падающее огненное небо и вместе предостерегая небеса и прося их усмирить стихии.
Брюллов бросил в папку несколько эскизов и отправился к Камуччини. Маэстро, уже совсем седой, был по-прежнему красив и подвижен. Он расставил эскизы на тяжелых, обитых золотистой парчою стульях и задвигался перед ними точно в изысканном танце. Он говорил, что тема требует огромного полотна, но на огромном полотне пропадет то хорошее, что есть в эскизах; Карл мыслит небольшими холстами. «Маленький русский пишет маленькие картины». Карл, сжав зубы, слушал Камуччини, стараясь уследить за мельканием его длинных пальцев, тут и там касавшихся эскиза. Но в какой-то миг он поймал взглядом спину маэстро, его напряженные лопатки, его будто окаменевшую холку, выпирающую под сукном шитого золотом мундира, и понял, что Камуччини стар. И улыбнулся.
Торвальдсен, стоя спиной к окну, несколько минут рассматривал эскиз – лист бумаги, наклеенный на картон, потом бросил его на стол.
Пиши эту картину, Карл, – сказал он, – кроме тебя, никто здесь не в силах написать ее. Бери самый большой холст и не бойся. В человеке всегда больше сил, чем он может предположить. Ты знаешь, какую из своих работ я люблю всего больше? Ну, конечно, квиринальский фриз. Я делал его в восемьсот двенадцатом году, весной. Тогда в Рим ждали Наполеона и для его приема заново отделывали Квиринальский дворец на Монте Кавалло. Пригласили архитекторов, скульпторов, живописцев, – меня не пригласили. Я был зол и обижен. Когда работы уже подходили к концу, ко мне примчался руководивший ими немец: «Где вы были, Торвальдсен? У меня есть для вас великолепный заказ, но нет на земле человека, который в силах выполнить его к сроку». – «Я выполню заказ к сроку», – ответил я, потому что все мое существо жаждало победы. «Но мне нужна не голова и не фигура, мне нужен фриз для большого зала!» – «Я исполню фриз», – отвечал я таким тоном, будто делаю ему пустяковое одолжение. Немец вытаращил глаза: «Но осталось всего два с половиной месяца!» – «Этого вполне довольно, – сказал я, сдерживая торжество. – Вас устроил бы сюжет: вступление Александра Великого в Вавилон?» Ты видел этот фриз? В нем три с лишним фута высоты и сто десять футов длины. В нем множество групп и фигур. Я сделал этот фриз за два с половиной месяца. У меня была лихорадка той весной. Припадки валили меня с ног, но каждый день я радостно бежал в мастерскую. Меня не покидало торжество победителя, а у наступающей армии, ты знаешь, раны заживают быстрее…
Рафаэлю было двадцать пять лет от роду, когда папа Юлий II пригласил его расписывать станцы, или, попросту говоря, комнаты, в северном крыле Ватикана. Папа избрал эти комнаты под свои личные покои, но, расписанные, они стали называться «станцами Рафаэля».
Рафаэль начал с помещения, именуемого Станца делла Сеньятура, что значит в переводе «комната подписи»: здесь хранилась папская печать. Росписи комнаты должны были прославить величие и силу человеческого духа, который всего более выражает себя в богословии, философии, поэзии и юриспруденции. Фрески Рафаэля назывались: «Диспут», «Афинская школа», «Парнас» и «Юстиция».
«Афинская школа» – это мудрость человека, его упрямая потребность познавать мир. Под сводами украшенного статуями и барельефами прекрасного здания, просторного и светлого, собрались жившие в разное время философы и ученые. Сократ живо беседует с политиками – Алкивиадом и Александром Македонским; облокотившись на камень, погрузился в мрачные думы одинокий Гераклит Эфесский, в образе которого запечатлел Рафаэль своего великого соперника Микеланджело, вольно развалился на ступенях циник Диоген; Пифагор с открытой книгой в руках объясняет ученикам теорему; по другую сторону картины Эвклид, склонившись, чертит циркулем на грифельной доске; стоят рядом Птолемей и Зороастр, в руках у одного глобус, изображающий Землю, у другого – шар с нанесенной на него небесной сферой. Центр композиции, средоточие и венец ее – Платон и Аристотель. Фигуры их четко видны на фоне неба в самой середине арочного проема. Достойно беседуя, они идут прямо на зрителя. Платон при этом указывает на небо, Аристотель простирает руку к земле. И в этом глубоком споре смысл и направление всех людских раздумий и поисков.
Карлу было двадцать пять, когда он задумал в натуральную величину оригинала скопировать «Афинскую школу». В Обществе поощрения художников обомлели, конечно. Пока в письмах судили да рядили, ту мадонну выбрать для копирования или эту, непонятный Брюллов возьми и замахнись на такое, что просто немыслимо поверить в успех. Шутка сказать, фреска почти восьми метров в основании, композиция, сложнейшая в своей простоте, каждая группа несет свой сюжет и смысл, и все группы связаны в единое гармоническое целое, с лишком пятьдесят фигур – и каких фигур! – каждая черточка, каждое движение исполнены глубокой мысли.
Четыре года почти простоял брюлловский холст в Станце делла Сеньятура. Заезжие путешественники поначалу сердились на непорядок, но минута-другая – уже с любопытством сравнивали копию с оригиналом и, не стесняясь живописца, обсуждали ее достоинства. Время от времени в сопровождении друзей и приятельниц заходил невысокий полный господин с красным пористым лицом, темными бакенбардами и живыми темными глазами под припухшими веками. Господина зовут Анри Бейль, про него известно, что он большой знаток музыки и живописи, при Наполеоне достиг какого-то видного поста, а теперь занимается литературой и пишет под псевдонимом Стендаль, в чем, однако, не желает признаваться, так как и сам он, и книги его на подозрении у австрийской полиции. Господин Бейль непременно заводил со спутниками разговор о праве копииста восстанавливать то, что в оригинале уничтожено временем; разговор у Бейля остроумен и колок, говорил он громко, явно вызывая Брюллова отвечать, – Карл отмалчивался. Когда работа подходила к концу, все чаще стали появляться в Станце шумные римляне, в городе заговорили, что русский «оживил» Рафаэля.
Но Брюллов, кажется, и не думал об этих нанесенных веками утратах. Полотно Рафаэля одно, объяснял Брюллов, «заключает в себе почти все, что входит в состав художества: композицию, связь, разговор, действие, выражение, противоположность характеров… простота, соединенная с величественным стилем, натуральность освещения, жизнь всей картины, – все сие кажется достигшим совершенства!» И на этом пути постижения совершенства ему было не до осыпавшейся краски, не до потертостей, не до трещин. «Афинская школа» стала для Брюллова подлинно школой, – проникая в громадный мир Рафаэля, он учился овладевать громадным замыслом и громадным пространством.
По соседству, в Станце дель Инчендио, Рафаэль написал фреску «Пожар в Борго». Рушатся стены дома, примыкающего к Ватикану, в помещениях бушует огонь. Площадь заполнена людьми – одни передают друг другу сосуды с водой, другие, стоя на коленях, просят папу, показавшегося в лоджиях Ватиканского дворца, остановить пожар крестным знамением. Слева на первом плане, быть может, прекраснейшая группа фрески: юноша на плечах выносит из горящего дома старого отца; рядом, одеваясь на ходу, спешит мальчик, младший сын старика. («…Видны два молодые помпеянина, несущие на плечах своих больного старого отца, – уже в раннем эскизе обозначил Брюллов один из «группов» будущей «Помпеи». И не удержался: – Между ног детей прячется верная собака…»)
Он все не мог найти лица женщины, прижимающей дочерей. Набрасывал ее со спины и в некотором отдалении, но в каждом рисунке, каждом эскизе она все требовательнее заявляла свое право быть одной из главных героинь картины.
Голубоглазую Аделаиду, Сильвестрову бывшую подругу, француженку, с ее нежными чертами, бледностью щек, лишь в минуту волнения вспыхивающих горячечным румянцем, никак невозможно было поселить в Помпее. Ее хотелось писать приглушенной, чуть туманной пастелью, ей не подходили жаркие краски боя и гибели. Она называла Карла Аполлоном. Он знал, что похож на Аполлона – классической правильностью лица, золотыми кольцами вьющихся волос, волнением в глазах с широко распахнутыми зрачками. Но с Аделаидой он чувствовал себя не Аполлоном – юным Гиласом. Любовь Аделаиды оказалась несколько тяжела, точно любила она в первый или в последний раз. Верность женщин пугала Карла.
Он набрасывал в альбоме Гиласа и нимф. Он знал сюжет по стихам Феокрита: желая сготовить ужин, юный Гилас взял медный кувшин и отправился к источнику за водой, но в глубине ручья водили хоровод недреманные нимфы, их сердца распалились любовною страстью к мальчику, и вот уже стремглав падает он в темную воду… Брюллов рисует прекрасного юношу и прекрасных нимф, к нему льнущих. Линии женских тел текут, как воды ручья.
Появился рядом шестнадцатилетний богатырь Анатолий Николаевич Демидов, владелец уральских горнорудных заводов, богач и меценат. Чистого годового дохода он имел два миллиона рублей. Батюшка Демидова, Николай Никитич, недавно скончавшийся, исправлял должность русского посланника во Флоренции. Желая оставить по себе добрую память и в Риме, он вызвался на свой счет произвести огромные раскопки в Форуме и Капитолии; к тому же кормил несколько тысяч бедняков и устраивал для знати два великолепных праздника в неделю. Но надо же – Николай Никитич рассорился с папой Львом XII, махнул рукой на раскопки, на голодных бедняков, на знатных людей, скучающих без его праздников, и укатил в свою Флоренцию, хотя Анри Бейль-Стендаль, сильно побуждавший его к поискам зарытых в римской земле древностей, говорил ему, что, чем досадовать на царедворцев Льва XII, лучше подкупить их.
Младший Демидов был в плечах широк, волосом рус, лицо имел открытое и румяное. Карл, знакомясь с ним, засмеялся: надо же, вырос в Италии, в оливковых рощах – и хоть бы какой отпечаток; принялся писать Анатолия Николаевича в русском костюме, скачущего верхом по сибирской тайге. Сюжет гибели Помпеи, избранный Брюлловым, сильно растревожил Демидова. Он просил Карла работу для графини Разумовской оставить и писать картину, какой мир не видел. Мечтал Анатолий Николаевич купить у художника великое творение и поднести России. Карл подумал о Рафаэле, поместившем себя среди мудрецов «Афинской школы» – в углу, у правого края фрески; другой художник – с лицом Аполлона, крупными кольцами волос и широко открытыми зрачками – увиделся ему в толпе на улице гибнущей Помпеи… Даже страшно стало…
За копию «Афинской школы» государь приказал заплатить Брюллову сверх назначенной цены в десять тысяч рублей еще пять; Карлу был пожалован также орден Владимира 4-й степени, и это был первый случай, когда художник 14-го класса получил столь важную награду.
Андрей Яковлевич Италийский умер скорой смертью любимца богов. После обеда занимался в своем кабинете, разбирал бумаги, секретарь, работавший с ним, отлучился на миг и, воротясь, нашел его в кресле уже бездыханного. Часа не прошло – сбежались в посольство римские русские, Андрей Яковлевич все еще был в кресле, как-то не решались переложить его на стол, признать умершим, он давно казался неизменной принадлежностью Рима, как статуя какая-нибудь или ворота. Карл видел толстое лицо старика, его одутловатые губы, еще недавно с пыхтением произносившие слова, и думал, что в фигурах, заполняющих его альбом, теперь больше жизни, чем в этом грузном теле. Италийский начинает жить отныне в мраморе Гальбергова бюста, в его, Брюллова, памяти. Наверно, память и есть связь времен. Посланник помнил государыню Екатерину и Вольтера, люди, которых он знавал, помнили Петра Великого. Вдруг показалось, что до помпеянцев, бегущих из гибнущего города, рукой подать… Карл просил у князя Гагарина (теперь посланника) разрешения не присутствовать на похоронах по слабости здоровья.