355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Брюллов » Текст книги (страница 24)
Брюллов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:31

Текст книги "Брюллов"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)

 
И вот душа, слиянная в одно,
Живет, и чувствует, и постигает…
 

Это тоже слова Данте.

Четырьмя годами раньше возвращения Брюллова в Италию, в июне 1846 года, Рим был взбудоражен важными политическими переменами. После церковного праздника, на котором папа Григорий XVI вопреки обыкновению не появился, по городу разлетелся быстрый слух о болезни верховного владыки; два дня спустя стало известно, что папа умер (злые языки передавали, будто на одре смертельной болезни лежал он покинутый всеми, скрылся даже его верный брадобрей Ганданино – испускавшему дух старику некому было воды подать); римляне потянулись на площадь Монте-Кавалло, что в переводе значит «Лошадиная гора», в центре ее возвышался обелиск и скульптурные группы, изображающие укрощение коней, – в смотрящем на площадь дворце, наглухо замурованном, чтобы никто не сумел покинуть его или в него проникнуть, заседал конклав, собрание кардиналов, с целью избрания нового святого отца. До тех пор, пока один из кандидатов не получит должного числа голосов, избирательные листки с написанными на них именами сжигаются в камине, собравшаяся на площади толпа устремляет взор на легкий дымок, вылетевший из трубы, и расходится, разочарованно гудя: «У нас еще нет папы!» Однако на сей раз благочестивых католиков не заставили долго ждать: дымок над дворцовой трубой не показался, а на следующий день после избрания, по обычаю, с балкона дворца было объявлено имя нового папы – граф Джованни Мариа Мастаи Ферретти, принявший имя Пия IX. Когда, опять-таки согласно обычаю, разобрали заделанную кирпичом дверь и на балкон с застланными бархатным ковром перилами, по углам которого поставлены были две большие восковые свечи, вышел благословить народ невысокий полный человек с бледным рыхлым лицом и маленькими скучными глазами, толпа ворвалась восторженными приветствиями. На улицах, в кофейнях, церквах, лавках купцов, казармах, всюду нового папу именовали «либералом», иные произносили это слово с надеждой, иные с нескрываемой неприязнью, и те и другие намеревались требовать, действовать – добиваться осуществления надежд или искоренения их. Пий IX, будучи графом Мастаи, носил в молодости синий кавалерийский мундир, падучая болезнь обратила его к духовной карьере, он отправился миссионером в Южную Америку, счастливо избежал многих опасностей, по возвращении в отечество был приближен к папскому престолу, возведенный в кардинальский сан, слыл склонным к преобразованиям для удовлетворения народных требований (а к чему другому мог склоняться искушенный в житейских перипетиях, властолюбивый человек, надевший маску мягкого, до рыхлости уступчивого патера, когда села кипели голодными бунтами, когда беднота в городах пылала ненавистью к властям, когда переполненные тюрьмы уже перестали пугать народ). Костры и факелы, рассыпая фейерверки искр, разрывали синеву летнего вечера, народ, заполнивший площадь, оглашал ее радостными криками, люди размахивали руками, бросали в воздух шляпы, пританцовывали, обнимали друг друга, – шутка сказать, дана амнистия политическим заключенным, обещано представительное светское правление, смягчена строгость цензуры, разрешена гражданская гвардия для защиты дарованных свобод…

Брюллов набрасывает три эскиза картины, названной им «Политическая демонстрация в Риме в 1846 году»: синие сумерки, озаренные огнями, вокруг обелиска с конными статуями толпа ликующего народа (не отдельные, красиво задуманные группы – героев, персонажей, – соединенные в целое, а именно толпа, народ, масса), далеко на заднем плане дворец, на балконе крохотная, незначительная фигурка. В одном эскизе балкон попросту пуст…

В четыре года, отделившие эскизы Карла Брюллова от радостного дня избрания Пия IX, многое уложилось. Восторженные встречи папы, когда он следовал в золотой карете по улицам своего города и когда появлялся в церкви в мягком кресле, поставленном на носилки (его часто укачивало, он сидел бледный, с закрытыми глазами, томясь от тошноты). Мрачное, молчаливое недовольство духовным владыкой, когда ясна стала пропасть между допущенными уступками и ожидаемыми переменами (граф Мастаи Ферретти, правивший под именем римского папы Пия IX, недовольно сетовал: «Из меня хотят сделать Наполеона, а я лишь бедный деревенский священник»). Охватившая страну война за независимость (папа и не хотел воевать и, страшась возмущения, не мог не воевать вовсе – он объяснял кисло, что борьба с иноземными поработителями недостойна наместника бога мира и любви). Поражение в войне и новый революционный взрыв, когда сказано было: «Война монархов закончилась, начинается народная война». Демонстрации на улицах Рима, но уже не за папу, а против него, трусливое бегство Пия из Вечного города, провозглашение Римской республики и возвращение в Италию для защиты республики отряда заочно приговоренного к смертной казни изгнанника Гарибальди, долгие годы сражавшегося за независимость далеких южноамериканских республик: «Свое славное оружие, защищавшее чужие страны, мы спешили предоставить в распоряжение всей родины», – говорил Гарибальди. Наступление врагов революции, высадка в Чивитавеккья французской армии под командованием генерала Удино, осада Рима, великое мужество волонтеров Гарибальди, обративших неприятеля в позорное бегство, австрийские войска, вторгшиеся в пределы республики с севера, неаполитанские, рвавшиеся с юга, испанские, двигавшиеся с запада, новые тридцать тысяч солдат, присланные генералу Удино, поражение республики – и возвращение Пия IX в Рим, – рыхлый священнослужитель с безразличными глазами отвергал теперь даже узкую тропку уступок, избрав дорогу жестокости, на которую особенно податливы однажды испуганные правители…

Карла Брюллова занимают начало и конец уложившегося в эти четыре года отрезка итальянской истории. Вместе с эскизами, запечатлевшими народное ликование, он написал возвращение папы: римское духовенство, французские штыки, его бледнолицее святейшество, прикинувшееся тихим деревенским попиком, самодовольного французского генерала – и народ, вкусивший свободу и возмездие за нее, глубоко упрятавший в сердце надежду и до поры привычно и незлобиво исполняющий все, что от него требуется…

Русскому граверу Федору Ивановичу Иордану, по-прежнему старавшемуся в Риме над гравюрой с Рафаэлева «Преображения», республика пришлась не по вкусу. Мало что Иордан боялся всякого беспорядка – по указу республиканских властей он, как и прочие иностранцы, прожившие в Риме более десяти лет, обязан был нести службу в национальной гвардии. Согласно предписанию Федор Иванович явился на гауптвахту своего квартала, разместившуюся во дворце покойного живописца Камуччини, получил палаш, который при малом росте новоиспеченного гвардейца волочился за ним по земле, ружье, которого он страшился, и был отведен на пост, где всю ночь опасливо озирался по сторонам, боялся, что ружье само выстрелит, и про себя ругал республиканских коноводов, разваливших привычный порядок: в трактирах вино стали разводить водою, звонкую монету заменили ассигнациями, которые печатали, не разрезая, длинными бумажными лентами. Всего более жалел Федор Иордан потраченного впустую времени: было ему под пятьдесят, и, надо же, именно теперь, когда виделся конец работы, заполнившей его жизнь, приходилось учиться строю, ружейным приемам и охранять имущество республики, до которой ему, Иордану, не было никакого дела. Он, однако, благополучно дождался конца республики, встречал въезжавшего в Рим папу, сопровождаемого генералом Удино и французскими войсками, подивился безмолвию народа, стоявшего по обе стороны улицы, и отнес всеобщее молчание на счет стыда римлян за свою неблагодарность духовному владыке. По восстановлении порядка он с новой страстью бросился к своей доске и закончил ее быстрее, нежели предполагал. Получив пробные оттиски, он тотчас стал собираться в Россию, с каковой целью первым делом уничтожил дневный журнал, который аккуратно вел почти два десятилетия. Поначалу он подумывал дождаться в Риме Брюллова, которого считал крестным отцом громадной своей работы, но Карл Павлович, по слухам, застрял где-то в Испании, а тихому граверу не терпелось скорей получить награду за годы усидчивого труда – золотом получить и славой, разогнуть спину, вздохнуть свободно и зажить в свое удовольствие. Чуть-чуть разминувшись с Брюлловым, он поспешил в путь.

Несколько недель спустя черный его фрачок темным пятнышком замелькал среди шитых золотом мундиров петербургских академических профессоров. Последовал приказ министра императорского двора – доставить гравюру «Преображения» в Петергофский дворец. Присутствовать при высочайшем рассмотрении гравюры Иордану дозволено не было. Передавали, будто государь проговорил что-то одобрительное, но милостей не последовало. Бедный Федор Иванович, возвращаясь пароходом из Петергофа, стоял на палубе, не замечая ветра, и всерьез подумывал, не броситься ли ему в воду, – так опечалили его несбывшиеся ожидания. Однако доплыл благополучно и взялся за первую предложенную работу: сел гравировать диплом для выдачи почетным членам академии. Видно, и впрямь, думал он, суждены ему кропотливые подвиги, тихая слава и долгие пути к ней. Он жалел, что не задержался в Риме, не дождался Брюллова, с которым, наверно, и не доведется больше свидеться, еще он жалел, что не посмотрел перед отъездом картину Иванова, – Александр Андреевич три года ее никому не показывал, но Иордану пообещал; в назначенный час Иордан долго звонил и стучал в дверь, но дверь так и не отворилась…

В широкополой шляпе с высокой тульею, в выцветшем сером балахоне, коротких брюках, из-под которых виднелись белые нитяные носки и разбитые, с въевшейся пылью ботинки, неизменно одинокий брел Александр Иванов по улицам Рима или окрестным дорогам; всегда погруженный в себя, он шагал, низко опустив голову и глядя себе под ноги, будто слепой пробовал палкой дорогу, что-то бормотал на ходу, иногда резко останавливался, как бы пораженный неожиданной мыслью, но спустя минуту пожимал плечами и шествовал дальше, – горожане привыкли к этому чудаку, странному старику, каким гляделся он с его торчавшей из-под низко надвинутой шляпы бородкой, сутулыми плечами, неверным шагом и неверной походкой и постоянной отрешенностью от кружащей по сторонам суеты. Впрочем, на людях он появлялся нечасто и на короткое время, целые дни проводил одиноко, запершись в мастерской, никого не принимал, – при малейшем шуме на лестнице испуганно оглядывал посетителя сквозь тайное окошко в стене, но двери не отворял. Картина была почти кончена – он расставил множество фигур на громадном холсте и для каждого, кого написал, нашел судьбу и характер, он связал их всех отношениями, привел в движение, вдохнул жизнь в эту громадную толпу: картина стала сотворенным миром, существовавшим уже самостоятельно, иногда, после ночной разлуки вглядываясь в полотно, Иванов сам с удивлением находил в нем то, чего не замечал прежде. Оставались частности, поиски сильнейших средств выражения, технические решения, но не наступало счастливое мгновение, когда бы художник, отложив кисть, вздохнул и произнес: «Конец». Всякий день был жертвоприношением, всякий день Иванов без остатка сжигал себя в картине, а наутро во впалой его груди птицей Фениксом больно и мучительно рождалось то, что снова и снова разваливало, уничтожало, испепеляло его картину, его жизнь, – сомнения. Картина не становилась итогом его раздумий, ибо – Гоголь прав был – он рос вместе с картиной: постижение мира изменяло понимание священных книг и событий священной истории, новое понимание изменяло и углубляло постижение жизни, Иванов отчаивался не в силах запечатлеть на холсте это постоянное движение жизни и собственной души, подчас картина казалась ему пройденной станцией, подчас – вовсе неначатой, он в отчаянии запирал мастерскую и бежал от «Явления Христа». Волнение, охватившее Италию, его не испугало. Желая постигнуть горячее положение умов и вместе найти исход беспокойству собственного духа, он вдруг отправился в поездку по стране. Видел толпы на улицах кипящих страстями городов, колонны рабочих с трехцветными знаменами в руках, возбужденных ораторов, раздачу хлеба бедноте; только однажды он испугался – когда русский консул в Генуе ни с того ни с сего пригрозил ему, что чуть ли не этапом немедленно отправит его в Россию. В дни осады Рима он страшился того лишь, что неприятельские бомбы повредят картину, и намеревался укрыть ее в каменном погребе с крепкими сводами. События привели его к горьким мыслям о силе зла, он усомнился в возможности побороть его познанием истины, неверие отдалило его от идеи «Явления Мессии».

Он редко общался с художниками, пугаясь их грубости и безнравственности, их материального взгляда на жизнь и на искусство, но возвращению в Рим Карла Брюллова неожиданно для себя обрадовался! он потянулся к Брюллову и себе не желая признаться, что лишь его мнение о картине ищет услышать; однако, никому не доверяя, к полотну Брюллова не подпустил. Иванов пытался бежать от одиночества и цеплялся за него, искал людей и страшился, что своими суждениями они либо избавят его от сомнений, либо укрепят его в них. Он страдал от собственного несовершенства и с высокомерной нетерпимостью замечал несовершенство остальных людей. Он гордился и тосковал оттого, что пожертвовал всеми радостями жизни ради великого своего труда, но в сердце теплилась надежда, что жизнь еще не начиналась, что она еще впереди, когда труд его будет окончен и признан. А жизнь Брюллова была позади, и явился он умирать, и на мир смотрел широко раскрытыми зрачками глаз, и разговор его был ясен, и все существо его бесстрашно ощущало всесильную власть времени над человеком, людьми, царствами, идеями, – кумиры падают, и на их место воздвигаются новые… «С Брюлло я в начале его приезда часто виделся, но теперь с ним не бываю, – написал Иванов Гоголю. – Его разговор умен и занимателен, но сердце все то же, все так же испорчено…»

На закате жизни Карл прилепился сердцем к Анджело Титтони, оптовому торговцу всеми сельскими произведениями и всяким скотом, как именовали его в Риме; но многие здесь помнили Титтони полковником национальной гвардии и гарибальдийцем, а после узником Замка Святого Ангела. Те, кто знал прежде художника Карла Брюллова, поражались перемене, с ним происшедшей: он сделался терпелив и терпим, искал доброе в людях и, счастливый, находил его. Анджело, полюбив искусство и душу Брюллова, взял на себя заботы о нем – возил к докторам и на воды, определял распорядок дня и диету, руководил его действиями и оберегал покой; не гордясь собственной кротостью, но радуясь ей как открытию, Карл благодарно подчинился новому другу. Он не уставал любоваться лицом Анджело – высоким, открытым его челом, открытым, решительным взглядом его огненных глаз, правильностью линий и черт, которым шла, как бы оттеняя их, темная, коротко постриженная на щеках и подбородке борода; Титтони был прям и широк в плечах, грудь имел прекрасно развитую, стальные его мышцы не были жестки, но упруги и гибки, они не окаменели от силы, в них заключенной, оставались ласковыми и теплыми. Сколько прекрасных слов сказано поэтами и мудрецами о первой дружбе, думал Карл, старательно припоминая, кого мог бы назвать своим первым другом, – и ничего о друге последнем, чью горячую, мускулистую руку сжимаешь холодеющей рукой, когда ноги уже повисают над пропастью: разве что не успевали люди произнести последнего слова благодарности.

– У тебя голова Брута, – говорил Карл другу Анджело, – я тебя сделаю Брутом.

И он писал Анджело Титтони с тем величественным и смелым поворотом головы, какой знал по Микеланджеловой статуе древнего римского республиканца. И тут же с неистраченной жадностью начал новый его портрет: Анджело стоит в простой белой рубахе, подпоясанной разноцветным шарфом, в черной бархатной куртке, накинутой на плечо, со светлой широкополой шляпой в руке, – таким всякий день видел Карл торговца всеми сельскими произведениями, когда, прогуливаясь у дверей дома Титтони на Виа дель Корсо, нетерпеливо ожидал возвращения друга; но в гордой, независимой осанке Титтони, все том же решительном повороте головы, прямоте и глубокой проницательности взгляда – воин, мудрец, друг свободы…

Брюллов написал брата Анджело и сподвижника его по борьбе Винченцо Титтони, – энергично скрестив руки на груди, Винченцо требовательно, в упор, словно призывая к действию, смотрит на зрителя, и другого брата написал – Антонио, выразительно сжимающего в руках ружье, и Екатерину Титтони, мать Анджело, – в лице ее та же не утратившая с годами интереса к миру мудрость, что и в лице старика ученого Микеланджело Ланчи, но это мудрость, обретенная на беспокойных площадях городов, в узких, то затаившихся, то взрываемых пронзительным разговором улочках селений, на рынках, где торгуют скотом, близ охристой, пахучей земли, в которую погружают виноградную лозу. Брюллов написал невестку Анджело в окружении детей и дочь его Джульетту в сверкающих латах, держащую узду могучего серебристо-серого коня, – девушка виделась ему новой Жанной д'Арк…

Анджело опасается, что работа усилит болезнь Брюллова, но Карл – нет, не требует, не своевольничает – умоляет:

– Оставь меня рисовать: когда я не сочиняю и не рисую, я не живу!..

Он гуляет с Анджело по Яникульскому холму. Город расстилается внизу. Полковник Титтони объясняет Карлу, как велась осада Рима, показывает место, здесь же, на холме, где занимала позиции его батарея. Карл ловит задумчивый и проницательный, устремленный вдаль взгляд друга. Он вспоминает рисунок, недавно им исполненный: он представил Вечный город дряхлой старухой, не имеющей более сил нести на голове воинский шлем, а на руке удерживать щит. Карл ловит взгляд друга и думает, что в нынешнем одряхлевшем Риме корнем будущего живут Титтони…

«Roma, и я дома!», но из теплого, цветущего, сверкающего зеленью Рима тянет домой, в Россию, первый раз в жизни тело его тоскует по холоду и снегу. Больше всего тоскует он, когда одолевают его приступы болезни: обливаясь потом, он дышит тяжело и шумно, грудь, словно прижатая каменной плитой, поднимается с трудом, сердце бьется часто, больно толкаясь в одну и ту же точку, где-то в глубине груди, – Брюллов закрывает глаза и тотчас с неожиданной страстью начинает мечтать об оглушающей прямизне петербургских проспектов и набережных, о снежной пыли, которую ветер гонит со свистом вдоль скованной Невы, о заиндевевших, словно бы чуть тронутых сиреневым сфинксах из знойных Фив у входа в академию, о легкие санках с бурой мохнатой полстью. Почему-то любит он вспоминать, как однажды под рождество, морозным, ветреным днем вдруг разобрало его ехать на край города глядеть какую-то расхваленную Мокрицким красавицу, не откладывая, повалились с Аполлоном в карету и понеслись через Неву, по проспекту, мимо Александро-Невской лавры. Он и в енотовой шубе промерз до костей, бедолага Мокрицкий, кутаясь в шинелишку, трясся рядом, громко выстукивал зубами барабанную дробь. Все же решили остановиться у лавры – посмотреть в соборной церкви образа. К цели подъехали уже в сумерках, синева разлилась в воздухе, – ворвались стремительно на круглый, засыпанный снегом двор, разворачиваясь, застряли в сугробе, без доклада вбежали прямо в гостиную, до смерти перепугали и красотку девицу, и почтенных ее родителей, припали к белой кафельной печи, жарко натопленной, и долго еще не могли от нее отлепиться… Потом он приходит в себя, сидит против Анджело в кресле, пьет маленькими глотками минеральную воду, беседует, как всегда, живо и занимательно, но никогда не рассказывает римскому другу об этих своих наполненных метелями мечтах.

…Из Петербурга на имя Брюллова пришло предписание – срочно освободить отведенную ему в Академии художеств мастерскую. А он еще не умер, в формулярном списке о службе 1-й степени профессора живописи исторической К. П. Брюллова не появилось еще последней записи: «1852. 11/23 июня. Волею Божиею умер».

(Смерть настигла его в Манциане, местечке неподалеку от Рима, где Титтони имели загородный дом. В тот день он чувствовал себя лучше, нежели обыкновенно, после обеда спокойно курил сигарку, как вдруг приступ судорожного кашля овладел им, его перенесли на широкую, орехового дерева кровать, хлопотали возле него с мокрыми тряпками и снадобьями, но он сразу понял, что все кончено, и, желая напоследок обнять друга, звал слабеющим голосом Анджело Титтони, как назло уехавшего по делам в город.)

Если здоровье позволяло, он проводил долгие часы в молчаливом размышлении перед «Страшным судом», написанным Микеланджело на алтарной стене Сикстинской капеллы. Ни на какого другого не похожий грозный Христос возмездия – и подхваченные могучим вихрем его гнева, низвергаемые в преисподнюю хаотические – и вместе гармонически точно рассчитанные – толпы грешников. На пороге небытия Брюллов набросал эскиз картины «Всеразрушающее время»: могучий старец с косой в руке сталкивает в реку забвения тех, кому поклонялось, человечество; Гомер и Данте, Эзоп и Тассо, Магомет и Лютер, Зороастро и Конфуций, Птолемей, Коперник, Ньютон, Юлий Цезарь, Александр Македонский, Наполеон – никого не щадит старик, все падают в бездну под его ударами… Справа внизу темным пятном Карл наметил место для самого себя – и среди тех, кого ждет забвение, решил он оставить автопортрет.

Он знал, что дни его сочтены, что недостанет у него сил исполнить задуманное, что, будь даже еще целая жизнь впереди, вряд ли где нашел бы он святилище, чтобы позволили ему разместить такую роспись, да и стоит ли она того, чтобы искать для нее святилища…

Иногда он рассматривает эскиз, прикидывает, что можно переменить в нем, и не сожалеет о неисполнимости замысла. Разве не то же сказал он в «Последнем дне Помпеи» – и не в аллегории сказал, но в исполненных жизни образах. Грех не быть счастливым!..

Он рисует беспечных бродяг, лаццарони, их озорные забавы, их не омраченный думами отдых. Счастливы лаццарони, нищие, свободные от всего! Повалиться бы этак на спину, не слишком пристойно раскинув ноги, вольно разбросать руки, солнечные лучи растекаются в зажмуренных глазах кругами красной киновари и малахитовой зелени, с выцветшего неба льются потоки беззаботной неги – покой, и воля, и та же вечность впереди…

В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжег в Москве рукопись второго тома «Мертвых душ». Сперва бросил в печь всю связку, но плотно сложенные листы не загорались, только углы почернели. Тогда он достал связку кочергой, разобрал ее на тетради и по очереди бросал их в огонь. Через несколько дней обнаружились у него признаки горячки. 21 февраля Гоголь умер. Накануне вечером в бреду он все просил поднять его куда-то, бормотал что-то про лестницу да про мельницу. Вскоре после кончины пришел скульптор Николай Рамазанов снять с покойного маску…

12 апреля 1852 года в Баден-Бадене окончил свои дни Василий Андреевич Жуковский. Он все собирался в Россию и полагал решительно назначить срок отъезда, но внезапно нахлынувшая слабость заставила спешно послать за священником. Он причастился, хотел быть смиренным, но, когда священник уходил, не сдержался:

– Вы – на пути; какое счастье идти куда захочешь, ехать куда надо! Не умеешь ценить этого счастья, когда оно есть, понимаешь его только тогда, когда его нет!

Перед смертью, слепой, он диктовал поэму о странствующем «вечном жиде» Агасфере. Поэма оборвалась на картине величественного видения: отлетевшие века, остовы рухнувших империй, грандиозные события минувшего – беспощадное Время превращает прошлое в подобие горных слоев, поверх которых вырастает, топча их, новая жизнь…

Незадолго до смерти Карл Брюллов исполнил большой рисунок «Диана на крыльях Ночи». Ночь, прекрасная печальная женщина с лирой в руках, распахнув крылья, летит над Римом; богиня Луны, Диана, тихо покоится на ее крыльях, погружаясь в глубокий сон. Внизу кладбище Монте-Тестаччио – ночная тьма набегает на него черной тенью. Брюллов поставил на рисунке точку, указывая место, где хотел бы быть погребенным.

Там его и похоронили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю