Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Скопив денег, вернулся в Италию Орест Кипренский. Годы брали свое – отяжелел, черты огрубели, и не с прежней ясностью смотрели из набрякших век глаза. Но прекрасные волосы по-прежнему спадали на лоб вольно вьющимися прядями. Он снял мастерскую и работал много, но как-то неприметно, да от него, кажется, больше и не ждали ничего замечательного. И то ли оттого, что не ждали, то ли и в самом деле ушла из него прежняя сила, веяло от Кипренского неудачей и доживанием. Грустно было смотреть на него, когда утром, чуть шаркая, он выходил из кофейни и направлялся в мастерскую, бросая куски белого хлеба непременно следующим за ним нескольким уличным собакам, или когда на закате в той же кофейне он долго пил вино, всякий раз, прежде чем сделать глоток, рассматривая его на свет. В брюлловской мастерской Кипренский задумчиво рассматривал эскизы, перелистывал страницы альбомов. Он поговаривал, что Брюллов прав, опять настало время живописи исторической, что и он, Кипренский, возьмется теперь за историю. Скоро он стал всюду появляться с юной белокурой красавицей (поговаривали, будто это дочь той прежней, убитой возлюбленной). Карл видел, с какой нежностью лелеял девушку стареющий Орест, и думал с печалью, что на историческую живопись Кипренского, пожалуй, не хватит.
…Были голод, и война, и нашествие чумы, свирепо косившей народ, обессиленный войной и голодом. Молодые крестьяне Ренцо и Лючия, разлученные в день свадьбы, выдержали многие испытания, оказались свидетелями и невольными участниками важных событий, пока им удалось снова соединить свои судьбы. Дело происходило в XVII веке. Италия третьего десятилетия XIX века запоем читала исторический роман Алессандро Мандзони «Обрученные». Рушатся царства и меняются эпохи – народ остается жить. Исторические события изменяют его, как ветер и вода изменяют лицо земли, но каждую весну опять выбивается на свет божий трава, сок гудит в телах деревьев, могуче разрывает почку молодой лист. И любящие молодые люди сквозь битву и мор шли друг к другу, оставаясь молодыми, несмотря на неукротимый бег времени. В предисловии к роману Мандзони писал: доныне, обращаясь к истории, превозносили государей и властителей, он же намерен прославить безымянных ее героев.
…И когда над декабрьским Петербургом сгустились сумерки, ряды солдат, стоявшие против мятежных полков, расступились в обе стороны, и между ними выехала вперед батарея артиллерии. Жерла выровненных в линию орудий были близки, черны и несговорчивы. Порывистый ветер пронес над головами клочья команды. Воздух на мгновенье заалел всполохом. Залп встряхнул площадь. Первые ядра картечи ударились о землю, поднимая столбы снежной пыли. А над пушками снова вспыхнула и погасла красная зарница. Грохот выстрелов слился в сплошной гул. Черное тело толпы метнулось к Неве, и шорох тысяч одновременных торопливых шагов, тяжелое одновременное дыхание тысяч грудей, судорожно втягивающих и выталкивающих морозный воздух, стоны и причитания раненых и раздавленных были страшнее орудийного грома. Бомбардиры между тем споро меняли наводку, пушки били по Исаакиевскому мосту, по набережным, по синему затоптанному снегу реки, по Васильевскому острову. А через час, когда все было кончено, красные на морозе бивачные костры, разожженные на площади, прилегающих улицах и вдоль набережной, озарили ночное небо…
Ужинали втроем: Карл, Кипренский и Соболевский, молодой русский путешественник, – он привлекал Карла проницательным умом, обширностью познаний, живой беседой и пренебрежением к правилам поведения. За окнами давно стемнело, зал кафе опустел, толстый хозяин, умаявшись за день, присел на табурет и дремал, облокотившись о стойку.
– И словно не рассвело, – сказал гигант Соболевский; он, казалось, ростом стал меньше и сузился в плечах, вспоминая тот декабрьский Петербург, который острой, незыблемой памятью растворился в крови целого поколения. Орест сумрачно кивал, прибавлял все новые явившиеся перед глазами подробности и пил вино большими глотками. Дым сигар плавал в желтом свете свечей, как пороховые облака плавают над полем брани в час заката. И Карл чувствовал, как эта площадь, отделенная от него сотнями верст и тысячами прожитых без нее дней, как это молчаливое каре, эти багровые всполохи, орудийный гул, движение потрясенной толпы входят в него, растекаются по его жилам, отдаются в биении его сердца, становятся его болью, тревогой, памятью.
«Какое блаженство дышать весенним воздухом после долгой болезни! Ведь и зима – болезнь, страдание земли…» Так писала в путевых тетрадях Зинаида Александровна Волконская, княгиня Зенеида, как называли ее в свете, оставив сумрачную, холодную Россию и поспешая в Рим, смолоду ею любимый. И добрый друг ее, поэт Евгений Баратынский, глядя на серебристые папоротники, вытканные на окнах запоздалым морозом, стихами провожал княгиню «из царства виста и зимы… на юг прекрасный»: «Там лучше ей…»
Соболевский рассказывал у Гагариных (Екатерине Петровне он приходился родней) про известную всей Москве любовь к Волконской молодого поэта Веневитинова. Любовь была возвышенная, молитвенная и безнадежная. Чтобы утешить юношу, Волконская подарила ему перстень, найденный при раскопках Геркуланума. Веневитинов надел перстень и завещал похоронить себя с ним. Ждать долго не пришлось. После декабрьских событий салон Волконской опустел: одних не стало, другие боялись приходить, третьих не хотелось видеть. Вздохнув, Веневитинов отправился в Петербург – служить. То ли по навету, то ли по ошибке по приезде в столицу он был арестован. Две недели в холодном помещении гауптвахты, унизительный допрос, а юноша слаб здоровьем и не в меру впечатлителен. Скоро опустили его в могилу, как завещал, с перстнем на пальце. Было поэту от роду двадцать два года.
…Кто знает, думал Карл, быть может, в Геркулануме, нашедшем гибель той же ночью, что и Помпея, жил юноша поэт, и женщина, предмет его вдохновенной любви, однажды надела ему на палец свой перстень. И не суждено ли этому же перстню спустя столетия снова стать знаком любовной преданности? И какая судьба ждет будущего его владельца? Не приговорен ли и он безжалостным роком?..
Зинаида Александровна Волконская была красива и талантлива – писала стихи и прозу, сочиняла музыку и пела необыкновенно. Но, наверно, самый замечательный ее талант был собирать и удерживать возле себя одаренных людей: салон Волконской – в Москве или в Риме – был непременно Парнас. «Ты любишь игры Аполлона», – писал Пушкин в послании, к ней обращенном.
Гальберг, прослышав о скором приезде Волконской, закраснелся от радости: с ее появлением немало хорошего прибавится в Риме. Он знал Волконскую еще в прежние годы ее итальянской жизни: помогал ей переводить Шиллерову «Жанну д'Арк» – ставили оперу, либретто Зинаида Александровна сама изготовила, сама сочинила музыку, сама пела. Но на этот раз он с княгиней разминулся: объявлено было Гальбергу, что пенсионерству его конец, пора возвращаться в Петербург.
Между тем в римском Палаццо Поли, купленном княгиней, а немного спустя и на вилле ее, мимо которой неторопливо шествовали увитые плющом арки древнего водопровода, зазвучала музыка. Было время шумных успехов Россини, Беллини, Доницетти, да и старики, Перголезе или Чимароза, как и при жизни, восхищали слушателей. Тонкий знаток музыки Анри Бейль-Стендаль высоко ценил концерты, которые устраивали в Италии русские меценаты.
Слушая музыку, Карл вспоминал Леонардо да Винчи: «Музыку можно назвать сестрою живописи… Гармония в ней строится сочетанием пропорциональных частей, создаваемых в единое мгновение…»
Русский музыкант граф Матвей Юрьевич Виельгорский даже избалованных итальянцев поразил игрой на виолончели. «Так, должно быть, играют ангелы в раю», – повторяли восхищенные слушатели. Брюллов написал Виельгорского почти в рост, сидящим с виолончелью в руках. Это один из первых больших портретов Брюллова: «большой» значит не только и не столько размер холста, сколько размах изображения. «Человек в связи с целым миром», – говорил про свои большие портреты Брюллов. Матвей Юрьевич посажен на фоне тяжелого занавеса, чуть сдвинутого в сторону; в просвете открывается вид на Везувий. Но больше, чем туманные дали за спиной музыканта, больше, чем вулкан, дымящийся на горизонте, связывает этогочеловека с миром виолончель в его руках. Не просто музыкальный инструмент, но инструмент, на глазах зрителя рождающий музыку. Музыка – в благоговейном и величественном прикосновении смычка к струнам, в крупных, одновременно уверенных и нежных руках Виельгорского, в его сосредоточенном, суровом даже лице – он напряженно прислушивается к звукам, его наполняющим, которые необходимо ему передать движениями рук и смычка. Брюллов заставил звучать на холсте голос души музыканта, голос, который открывала людям его виолончель. Человека, как его написал Брюллов, связывает с целым миром музыка, которую он в мир приносит.
Русский путешественник Александр Иванович Тургенев, проезжая Венецию, видел скованных цепями каторжников, изготовлявших корабельные мачты. «Мне пришло на мысль другое… – записал он в дневнике. – И это воспоминание еще более отравило мою душу, мое русское сердце…» Сердце Александра Ивановича Тургенева не ведало покоя ни в России, ни в Европе – с того самого дня, когда Верховный суд в приговоре по делу о 14 декабря против имени старшего брата его, Тургенева Николая Ивановича, поставил определение – к «смертной казни». Николай находился в ту пору за границей, на вызов суда явиться отказался; он жил таясь, с оглядкой и опасениями, казнимый изгнанием, тоской, одиночеством, памятью и удушающим чувством собственной ненужности. Смертный приговор ему заменили вечной каторгой – он и отбывал ее, только не восточнее Петербурга, а западнее. Путешествуя, Александр Иванович составлял маршруты так, чтобы повидаться с братом, но свидания их были недлительны; с годами Николай сделался желт лицом, резок на словах и неуживчив; торопливо целуя его на прощание, Александр Иванович сам себе объяснял свою торопливость необходимостью что-то спешно предпринять для Николая, но, едва расставались, страдал от новой разлуки. Был у него еще младший брат, Сергей, подавал большие надежды на дипломатической службе, но, заболев, взял бессрочный отпуск; про 14 декабря он узнал, тоже находясь за границей. Болезнь сделала душу его беззащитной: страх и томительное неведение, куда себя девать, погубили его – припадки участились, он скончался в парижской гостинице на руках у Александра Ивановича. Покачиваясь в темной карете и томясь желанием поскорее добраться до ночлега, думал Александр Иванович о четвертом их брате, Андрее, стихотворце, умершем совсем юным тому четверть века: Андрея привыкли жалеть, а он ушел из жизни, не ведая перемен, разметавших, как солому, тургеневское благополучие…
В Риме Александр Иванович просил Брюллова написать ого портрет. Явилась мысль заказать с портрета литографии, разослать сердечным друзьям: дороги у него бесконечные, когда-то доведется свидеться. Карл согласился охотно. Писать решил акварелью, просто, без затей; посадил Александра Ивановича к столу, полное, несколько одутловатое лицо Тургенева, его умные глаза, иронический рот лепились легко, волосы Александра Ивановича, чуть подвитые, курчавились на концах. Карл вспомнил непослушные светлые кудри младшего Тургенева, Сергея, – он писал его здесь же, в Риме. Речь Сергея была горяча – позируя, он говорил о Бруте, о республике, о карбонариях. Николая Тургенева Карл тоже рисовал. В розовом халате, с трубкой в зубах, Николай рассказывал, что часто слышит упреки в холодности, но, с детства привыкнув к повсеместным бедствиям народным, не желает горячиться там, где следует говорить серьезно и рассудительно. На столе подле Александра Тургенева Карл изобразил книгу «О налогах», сочиненную Тургеневым Николаем, тут же лист с «Элегией» Андрея, в руках же у Александра Ивановича письмо от брата Сергея: пусть друзья, взглянув на портрет, вспомянут всех четырех сразу. Внизу Карл приписал тургеневский девиз: «Без боязни обличаху».
Горящие факелы взлетали в темное небо и тут же падающими звездами устремлялись обратно к земле, проворные руки подхватывали их и снова отправляли ввысь, огненное колесо вертелось, двигалось, восторженный вопль толпы приветствовал выступление конного цирка Гверры… Стоя босыми ногами на спине коня, мальчишка-вольтижер подбрасывал факелы, ловил их и снова подбрасывал, по одному, по два, по три, вместе и попеременно, яркие желтые звезды летали над ареной, вверх, вниз, по кругу, и путь каждой звезды, прочерчиваемой в темном небе, вливался в общее гармоническое движение огня, словно этот мальчик управлял вселенной. И после представления Брюллов бросился в деревянный сарайчик, где возле своей лошади на куче соломы отдыхал, раскинув ноги, маленький вольтижер, поцеловал мальчика в потное лицо и желал сейчас, немедленно писать с него портрет.
(…Вздыбленные кони врываются на улицу его Помпеи…)
Заказы шли во множестве и приносили независимость – Брюллов не стеснялся спрашивать дорого. Но, странное дело, он и заказные портреты по большей части писал с вдохновением. Заказные портреты нередко оказываются следом близости. Ему с трудом удавалось исполнить, тем более завершить, портрет без чувства, это чувство он не умел замещать деньгами.
«Брюллов меня бесит, – гневалась в письме княгиня Долгорукова. – Я его просила прийти ко мне, я стучалась к нему в мастерскую, но он не показался… Вчера я думала застать его у князя Гагарина, но он не пришел. Одним словом, я отчаялась заполучить его. Это оригинал, для которого не существует доводов рассудка. Я собираюсь предпринять еще несколько попыток». Но в том же году Брюллов написал портрет метателя тяжестей Доменико Марини, прозванного Массимо – «великий». Смуглый атлет в праздничной белой рубахе, отделанной кружевами, человек, прекрасный своей решительностью и силой, напряженно и красиво изогнувшись, приготовился метнуть тяжелый, с длинными шипами металлический снаряд. «Сколько искусства в этом маленьком холсте! – писал в восхищении итальянский знаток живописи. – В какой счастливый момент схвачен атлет, лоб которого, ты видишь, блестит от пота. Верность рисунка, смелое и величавое движение, наконец, исполнение великого мастера…» Метатель тяжестей Доменико Марини, прозванный «великим», не стучался в мастерскую живописца, не просил, не требовал портрета; Брюллов написал его по собственной охоте да еще и подарил ему работу на память: прежде чем попасть в галереи и вызывать восторженные восклицания знатоков, «маленький холст», исполненный великим мастером, тихо пылился в скромном жилище старевшего метателя тяжестей.
«Твой брат Карл портрет для великой княгини делать отказался», – докладывал Александру Брюллову знакомый из Рима. Но брат Карл не отказал себе в удовольствии – без всякого заказа, разумеется, – написать портрет адвоката Франческо Аскани – полное лицо, покрасневшее и отечное от неумеренного употребления крепких напитков, толстые губы и нос, спрятанные в опухших веках умные глазки, добродушные и насмешливые. Брюллов любил гостить в доме Аскани, любил умные беседы с хозяином за бездонным, казалось, кувшином вина.
У своего приятеля, академического пенсионера Федора Бруни, художника уже известного, Карл увидел красавицу баронессу Меллер-Закомельскуго: Бруни исполнял ее портрет.
– Так как вы сидите на натуре, позвольте и мне порисовать с вас; я вам мешать не буду.
Брюллов приткнулся в сторонке и сделал портрет баронессы акварелью, да такой, что Бруни, взглянув на портрет, заплакал. Но вдохновение Карла не исчерпалось, не ушло, подкрепилось, быть может, сердечным чувством. Он, не откладывая, начал и быстро продвинул новый портрет баронессы – большой портрет маслом, необыкновенно интересный по замыслу. Баронесса, обернувшись к зрителям, устроилась на корме уплывающей вдаль лодки; рядом с ней – ребенок, девочка; а на веслах, управляя лодкой, сидит сам Брюллов. Этот смело и красиво задуманный портрет с автопортретом остался неоконченным: наверно, ушла сердечность, а с нею и вдохновение. (Спустя годы Меллер-Закомельская просила Брюллова окончить портрет и тем много ее утешить. Она писала, что, понимая невозможность соблазнить его деньгами, все же распорядилась, чтобы ее банкир немедленно выплатил ему четыре тысячи, а после окончания портрета еще четыре! Она просила Карла «вспомнить, что когда-то вы сию картину любили и работали con amore». Но Брюллов уже не в силах работать con amore – с любовью – нет «amore»: неоконченный холст так и остался в мастерской художника до самой его смерти. Уговаривая Брюллова, баронесса писала: «И себя самого поместите, как и прежде, мне весьма лестно будет иметь ваше изображение, а потомству очень интересно». Но когда флорентийская Академия художеств просила Брюллова, уже прославленного, исполнить автопортрет для помещения в галерею Уффици рядом с изображениями величайших живописцев, он было горячо принялся за дело, но почему-то потерял интерес к работе и забросил ее. В галерею Уффици незавершенный автопортрет не попал: Брюллов подарил его семейству Карло Кадео, своего приятеля, у которого в то время жил на квартире.)
Деньги от Общества поощрения доставляются все реже, да и письменные наставления теперь нечасты. Поощрители понимают независимость Карла, да он и не желает независимость свою скрывать – разнежился под ее приносящими уверенность лучами и как бы объявляет: баста, никому не должен, никому не обязан. Для поощрителей дерзкая поза его обидна. Были, конечно, шумно прославленные «Утро» и «Полдень», была удостоенная высочайших милостей копия «Афинской школы», едва не каждый едущий в Рим норовит привезти оттуда портрет брюлловской работы, его же сценку, исполненную маслом или акварелью, – все так, но общество, терпеливо поощряя «игрушки», ждет от него в ответ настоящейкартины и полагает себя вправе ждать. Только «настоящая картина» оправдывает перед всеми терпение общества, смысл и назначение его. Добрый Гальберг богом молит из Питера – пиши обществу почаще, да угождай, благодетели ропщут, а без них не проживешь! Сидит Самойлушка в Петербурге – работу сыскать трудно. Молодой Демидов тоже гневается – отчего контракт нарушен, отчего не готова к сроку картина про Помпею? Великая княгиня Елена Павловна, путешествующая по Италии, готова всякий день заказывать новый портрет. Брат Александр шлет нравоучения – укоряет в лености, попрекает тем, что большая часть денег, полученных от общества, досталась Карлу…
В Париже Александр Брюллов, на несколько минут оторвавшись от камней и досок, на которые без устали наносит тщательнейше выполненные рисунки помпейских бань, вытирает руки тряпицей и читает донесение верного человека: «…Твой брат Карл портрет для вел. кн. делать отказался. Демидову картину за 15 тысяч, которую он ему заказал, не хочет делать… Он какой-то получил крест от императора: он не носит, за что ему неоднократно кн. Гагарин делал выговор, – бесполезно. От всех работ, ему предложенных, отказывается… Хочет быть вне зависимости… От Карла все возможно…»
А Карлу всего важнее сейчас найти женщину – ту, что в последнюю ночь Помпеи пред лицом гибели прижала к груди дочерей: сминая найденные построения, она неудержимо и властно выступает вперед, завоевывая ей одной предназначенное место на полотне…
Она не просила его прийти, но стучалась к нему, требуя, чтобы он появился: она пришла сама, решительно распахнула двери и вошла к нему в мастерскую, в судьбу – графиня Юлия Самойлова.
…Юлия, возвратившись с прогулки, вбегает в свои покои. Здесь ее радостно встречают воспитанница Джованина и слуга-арапчонок, который подхватывает сброшенную небрежным движением шаль. Ее глаза, лицо, волосы, ее голубое атласное платье, алмазная корона-диадема на ее голове – все излучает свет, она вся светится и озаряет все вокруг. Движение Юлии Самойловой не просто стремительно – оно безостановочно: она продолжает идти так же быстро, как вошла, она не в силах остановиться, прильнувшие к ней девочка и арап движутся вместе с ней, она будто ослепительная комета, захватывающая своим притяжением всех, кто оказался поблизости. Так Брюллов написал ее однажды. По внешним приметам – парадный портрет, по замыслу, сюжету, композиции – портрет-картина, по чувству – сердечныйпортрет. Женщина бежит навстречу зрителям, но Карл-то знал, что к нему. Радость воспитанницы Джованины, восторг арапчонка передают, усиливают любовь и обожание, с которыми написана Самойлова: художник вложил в них то чувство, которое всего более желал выразить, и оно зазвучало от этого особенно высоко и сильно. Даже собачка в порыве восторга бросается к госпоже.
У Самойловой лицо итальянки – что-то общее в ней и с девушкой у фонтана, и с той, что собирала виноград в пронизанном солнцем саду, с теми женщинами, которые неизменно возбуждали в Карле желание написать их и которых он писал горячо и охотно. Но откуда этот густой зной в ее черных глазах, эта тяжесть черных волос, эта страстность движений и необдуманная живость жестов? Какой неожиданной смесью обернулась бродившая в ее жилах кровь обдумчивых литовских крестьян и несклонных к пылкости тевтонских рыцарей! Как необыкновенно соединились в ее натуре странности и прихоти своеобычных – от природы и от богатства – предков! Дед Самойловой по матери, граф Скавронский, внучатый племянник императрицы Екатерины Первой, был, по свидетельству знавших его, «великий чудак»: увлекался музыкой, сам сочинял «какой-то ералаш», в доме его разрешалось говорить только речитативом. Женился он на завидной невесте, владевшей таким же громадным богатством, как и он сам, – на Екатерине Васильевне Энгельгардт, племяннице Потемкина, одной из пяти красавиц сестер, которых сиятельный дядюшка нежно, хотя не платонически, любил. Дочь Скавронских вышла замуж за кавалерийского генерала, графа Палена, вышла романтически, – встретив сопротивление родных, кавалерист похитил девицу. Недолгое время, пока супруги не развелись, жена сопровождала генерала в походах: в простой крестьянской избе у нее родилась дочь, названная Юлией. После развода родителей Юлию взяла на воспитание бабка, Екатерина Васильевна, которая, к тому времени овдовев, вышла вторым браком за графа Литта; бездетный граф завещал Юлии все свое несметное состояние (прелестная подробность: однажды Литта не успел приготовить подарка к именинам Юлии и потому простоподнес ей… сто тысяч рублей). Юлия была взята ко двору фрейлиной, а затем выдана замуж за красавца флигель-адъютанта графа Самойлова. Брак оказался непрочным, молва упрекала Юлию Павловну в неверности, называя имена многих счастливцев, добившихся ее расположения. Расставшись с супругом, графиня Самойлова сделала своей «столицей» Графскую Славянку, старинное имение Скавронских неподалеку от Павловска. Сюда съезжался цвет столичного общества, верными рыцарями графини были кавалергарды-преображенцы, стоявшие рядом с имением. Императора Николая раздражали собрания в Славянке: это была вольность; до сведения графини доведены были высочайшее неудовольствие и настойчивый совет покинуть имение. «Ездят не в Славянку, а к графине Самойловой, и, где бы она ни была, будут ездить» – таков был ее ответ. Государь сердился. Она тоже рассердилась и, огорчив поклонников, укатила в Италию: холод северной столицы – «царство виста и зимы» – леденил ее горячую кровь. В Италии тотчас закружилась вокруг нее «новая Славянка» – друзья, поклонники, интересное общество: она жаждала Брюллова, прославленного, блестящего, всеми желанного: «Хочу весь кабинет свой украсить его чудесами!», а он и рад стараться – в том и жизнь, чтобы жить пылко, своевольно, широко, напропалую, – бросился навстречу ей с протянутыми объятиями.
…«Бришке драгоценному» – надпись на конвертах, которые он от нее получал. «Мой дружка Бришка… Люблю тебя более чем изъяснить умею, обнимаю тебя и до гроба буду душевно тебе привержена». (Все так и получилось: до гроба была ему привержена, как и он ей, но ничего не признавала в единственном числе – не умела жить в одном месте, не умела быть одна, одного любить не умела. Наверно, недели не была ему верна, от него верности не требовала – и сохранила верность ему до конца его жизни – она пережила его на двадцать с лишним лет.) «Скажи мне, где живешь и кого любишь? Нану или другую?.. Целую тебя и верно буду писать тебе часто, ибо для меня есть щастие с тобой беседовать хотя пером» – вот как она ему писала! Наверно, независимость каждого оказалась залогом долгого и прочного взаимного чувства. «Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобою и не любит тебя так, как твоя верная подруга Юлия Самойлова», – писала она через полтора десятилетия после первой встречи. Как это прекрасно – «верная подруга», вызвавшее, должно быть, недоумение, улыбку у тех, кто знавал ее, его, – и все-таки верная; конечно, верная. (После смерти «дорогого и оплакиваемого Бришки, которого я так любила и которым я восхищаюсь как одним из величайших когда-либо существовавших гениев», она попросит Александра Брюллова передать ей написанный Карлом ее портрет. На вопрос Александра о расписке – это же первое правило, чтоб имелась расписка! – Самойлова отрежет: «Между мной и Карлом ничего не делалось по правилам!»)
…Когда, возвращаясь с бала или с прогулки, она входит в дом, все, словно по притяжению магнита, устремляются ей навстречу; быстрым, пылким движением, чуть нагнувшись, она, не замедляя шага, прижимает к себе одной рукой Джованину, другой – младшую воспитанницу Амацилию. Карл схватывает это движение. Он видит: земля колышется, молнии разламывают небо, мать умоляет сына оставить ее и бежать из города, юноши на плечах уносят от рушащихся стен старика отца, обезумевшие лошади мчатся, не разбирая дороги, женщина опустилась на колени, прижав к груди дочерей…
Во Второй Книге Царств рассказывается, что царь Давид, прогуливаясь по кровле своего дворца, увидел купающуюся женщину, воспылал к ней страстью и послал слуг привести ее: это была Вирсавия, жена Урии Хеттянина. По обычаю сильных мира, царь отправил подданного в поход, полководцу же приказал поставить Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступить от него, чтобы он был поражен насмерть…
Рембрандт написал царя Давида, который понимает, что творит зло, но творит его, потрясенного Урию, осознавшего неизбежность гибели, и доброго старика писца, составляющего приказ и страдающего оттого, что ему на долю выпало выводить греховные слова.
Брюллов не хочет писать ни трагедию, ни историю, ни вечную сшибку страсти и совести: он хочет писать прекрасную обнаженную женщину, присевшую на край бассейна, нежные и плавные линии ее тела, завершенность позы, живую белизну кожи, подчеркнутую и смятыми тканями, белой и вишневой, и соседством чернокожей служанки, положившей ей руку на колено. Он хочет написать совершенство и торжество мироздания, которое, по словам его, только женщиной и могло увенчаться. И нет ничего, что не способен был бы совершить человек ради обладания этим совершеннейшим творением природы.
Покинутая Аделаида докучает ему письмами, называет Карла жестокосердным, винит в своей горькой участи графиню Самойлову – богатой не стоит труда составить счастье любимому человеку. Писем ее Карл не читает, сует, не распечатывая, в карман, забывает на столах в кофейне – он не мальчишка Гилас, который позволил нимфам утянуть себя в пучину…
По городу разнеслась весть, что молодая дама подъехала в наемной карете к берегу Тибра, расплатилась с кучером, сняла шляпу и шаль и бросилась в реку; тело скоро выловили и узнали несчастную Аделаиду. Запершись в мастерской, Карл не мог плакать, потому что ужас в нем был больше, чем жалость. Он бродил среди своих холстов – на них счастливые люди торжествовали среди прекрасной природы, и думал о мальчике Гиласе, который увернулся от нимфы, о теплом и нежном теле Вирсавии, обреченном превратиться в грязь, холод и смрад. Он помнил, что есть знаменитый псалом: греховный царь Давид, войдя к Вирсавии, просил бога омыть, обновить его душу и тело; псалом был бесконечно слышанный, но Карл не умудрился запомнить его. Пришел Кипренский, пил вино (Карл не мог, от огорчения у него сделались спазмы в горле), повторял древнюю мудрость, что все пройдет и это пройдет. Добрый Торвальдсен принес ему маленький барельеф: Амур держит в руке два цветка, розу и мак; роза – символ любви, мак – смерти, они вечно рядом. Стряхивая с себя ужас и как бы начиная жить по-новому, Карл, с неприязнью глядясь в зеркало, вымыл лицо, руки, плечи, полную грудь, надел лучшее свое платье – белоснежную рубаху и бархатный черный камзол, но на похороны Аделаиды не поехал. В городе распустили по рукам копии писем к нему несчастной Аделаиды, и князь Гагарин, сердясь на Карла за легкомыслие, не пожелал, однако, отдать искусство на поругание обывателям: увез Брюллова в Гротта-Феррата. Карл снова ходил на этюды с младшим Гагариным, вечерами фантазировал в альбомах, разложенных на столе в гостиной под теплой и светлой планетой-лампой, и чувствовал, как возвращается к нему душевная уверенность, как услужливая память обволакивает плотным коконом минувшее. Он перечитывал «Обрученных»; верность возлюбленных, изображенных Мандзони, восхищала его: на рушащейся улице Помпеи представлялся ему юноша, прижавший к груди бесчувственное тело невесты. Прослышав о беде, примчалась из очередного странствия Юлия Самойлова, обласкала, оправдала, правильная жизнь в семье тотчас показалась ему скучной, он с искренними слезами на глазах благодарил Гагарина и охотно позволил Юлии увезти себя в Неаполь, ближе к Помпее…
Сильвестр Щедрин был совсем плох. В местечке под Неаполем нашел он лекаря-смельчака, подолгу державшего его в теплой ванне и поившего снадобьями, от которых Сильвестр терял последние силы. Наконец от болезни или от лечения впал он в беспамятство и был на руках доставлен домой; здесь он извергнул ртом много черной желчи и испустил дух. Карл Брюллов на похоронах не присутствовал по нездоровью.
В Неаполе Карл Брюллов встретился с Михаилом Глинкой, которого помнил мальчиком, воспитанником Кюхельбекера в Благородном пансионе. Теперь Глинка – узнавший успех музыкант и сочинитель. На просьбу сыграть и спеть он торопливо усаживается за рояль, быстро опускает на клавиши маленькие руки, легко импровизирует на какую-нибудь тут же выбранную тему. Брюллову нравятся романсы Глинки, нравится его манера петь: голос Глинки слаб и глуховат, но каждое слово он произносит страстно и выразительно, и от каждой взятой им ноты щемит сердце.