Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Он отворачивается от окна, блестящие глаза его сухи. Склоняет голову:
– И это принимаю как испытание…
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь писал, что телесные недуги укрепляют дух, помогают человеку понять смысл жизни и свое назначение между людьми…
По приезде в Петербург Гоголь произвел впечатление, пожалуй что, дурное. Щеголевато одетый, в каких-то немыслимых ярких жилетах с золотыми мушками, он держался со странным высокомерием и никак не был похож на ожидаемого всеми автора «Выбранных мест». Лишь немногие – те, кто давно знал его, либо чутко угадывал, что творится в его душе, умели разглядеть за высокомерием – неуверенность, за вялой, снисходительной речью – страх проповедовать, за неловкостью, распространявшейся в его присутствии, – тревогу, напряженность, смятение от обрушившегося на него непонимания, от нежелания понять того, что вызвало к жизни «Выбранные места», и того, что в них сказано, и того, наконец, что делалось в его, Гоголя, душе.
Гоголь появился у Брюллова в коротком черном бархатном сюртуке, жемчужно-серых шароварах, с малиновым шелковым платком на шее. Железнов был озадачен странностью его одежды и неблагородством манер. Он к тому же предполагал увидеть человека, изнуренного тягостными раздумьями, Гоголь, однако, выглядел моложавым и свежим, его скулы розовели румянцем; только во взгляде таилась печальная неуловимость, какая бывает у собеседника, который и смотрит на вас и вас слушает, но мыслью неотступно и сосредоточенно обращен в глубь себя. Пока Брюллова не было в мастерской, Гоголь просил показать портрет Жуковского; быстро взглянул на холст и тут же отвел взгляд. «Жуковский много постарел с тех пор, как Карл Павлович его написал, но все-таки очень похож на свой портрет, – сказал он. – Это лучший из портретов, написанных с Жуковского». С Брюлловым они троекратно поцеловались накрест и сразу заговорили о Риме. Гоголь рассказывал про Александра Иванова, про художника, который умер для всего в мире, кроме своей работы, умер для всех приманок жизни; главное же, – говорил Гоголь, – подойдя к холсту, Иванов понял, что картина в такой же степени создает художника, в какой художник ее создает, – нужно нравственно и идейно подниматься до своего замысла: производство картины слилось у Иванова с собственным его душевным делом…
На него набрасывают подбитую мехом шинель, он плетется через двор в большую мастерскую. Скрипит заржавелый замок, в мастерской пахнет ветхостью и пылью. Слой пыли покрывает сваленные в кучу доспехи, разбросанные по полу слепки лошадиных ног и голов. Брюллов, запахнув плотнее шинель, садится на старую оттоманку, из-под продравшейся обивки торчат пучки почерневшей соломы. «Осада Пскова» странно не досаждает ему. Поверни я монаха к пролому, спокойно думает он, картина, глядишь, и задалась бы, ну да теперь уже поздно, теперь за нее не возьмешься, думает он, поднимаясь. Впрочем, может быть, и не в монахе дело.
Павел Андреевич Федотов снова появился у Брюллова в поношенном, застегнутом до самого воротника сюртучке, однако без погон – вышел в отставку, поселился на окраине в двух комнатах с чуланчиком, дабы целиком предаться живописи. Слова Брюллова про твердую волю, постоянство и труд Федотов запомнил, как «Отче наш», и поверил в них, как в молитву.
– Моего труда в мастерской только десятая доля. Главная моя работа на улицах и в чужих домах, – объяснял Павел Андреевич.
Он любил бродить по городу, заглядывал в набитые народом лавки, толкался в рыночной толпе, пил чай в душных, гомонящих трактирах, где молодец в грязном переднике ставил перед всяким вошедшим граненый стакан на блюдце с круто и высоко загнутым краем и пожелтевший снизу фарфоровый чайник с розой на круглом боку. Он беседовал с дворниками, разносчиками, служанками, кухарками, солдатами, сторожами, с голодными и веселыми «Евами» из Галерной гавани, со своими соседями – огородником, слепой девушкой, старым моряком в фуражке с оторванным козырьком. Он ничего не сочинял, ничего не брал на чужих холстах: всякую подробность, всякую мелочь – блюдо, подсвечник, флакон, сапог, занавеску, зеркальце, шпоры – он должен был увидеть сам, и не как натуру, положенную перед ним для срисовывания, но в жизни увидеть, так сказать, в действии: блюдо в руках кухарки, заполненное снедью, зеркальце на столе у модницы, сапог на ноге прохожего и шпоры на сапогах.
– Я тружусь, глядя в оба глаза, – объяснял Федотов. – Учусь жизнью.
Жизнь была не сладкая. Он никогда не жаловался. Приговаривал: «Не променяет птица осиновую ветку на золотую клетку…»
Брюллов, осунувшийся, бледный, полулежал в огромном красном кресле. Перед ним на полу, прислоненные к ножкам стульев, стояли две картины Федотова: «Свежий кавалер» и «Разборчивая невеста». Павел Андреевич сильно облысел, в лице таилась озабоченность, которую, как ни бодрись человек, непременно отпечатывает нужда, глаза смотрели умно и печально, пожалуй, уже и мудро, былая насмешка пряталась разве лишь в залегших вокруг глаз стремительных морщинках.
– Что вас давно не видно? – спросил Брюллов. – Отчего пропали-то? Ничего не показывали?
Федотов отвечал, что не смел беспокоить, особенно теперь, в болезни.
– Напротив. Ваши картины доставили мне большое удовольствие, а стало быть, облегчение. Ваш глаз очищен от предрассудка. Вы видите натуру своим глазом.
Павел Андреевич стал рассказывать про свои одинокие прогулки, про разные подсмотренные на гуляниях случайности. Брюллов погрозил ему тонким бледным пальцем:
– Вы будете от меня анафеме преданы, как вы этого не напишете. Только шире, шире…
И – как венчание на царство:
– Я от вас ждал, всегда ждал, но вы меня обогнали…
С высочайшего соизволения профессор Карл Брюллов был весной 1849 года уволен в отпуск за границу для излечения болезни. По просьбе Брюллова сопровождать его были назначены ученики – Михаил Железнов, сын тайного советника, и Николай Лукашевич, поручик.
С Нестором Кукольником случилось чудо: он почти перестал писать. Сколько проповедовал о душе художника, рвущейся наружу и облекающейся в слова и звуки, а душа вдруг успокоилась, вдруг оказалось, что вполне довольно ей места в худом Несторовом теле, и слов, чтобы ее облечь, понадобилось удивительно мало, а ведь струились бурным потоком. Читали Кукольника больше по привычке, чем из интереса, он же сначала с испугом, после с покорностью чувствовал, что в нем не только огня нет, чтобы разжечь интерес, но что уста его все более оковывает немота, что говорить ему не о чем, и от этого забываются слова, уста разучиваются произносить звуки. По службе, назначен был Кукольник чиновником особых поручений, и служба все более его увлекала, он полюбил служебные командировки, при составлении докладных на него накатывало вдохновение, слова, хотя и не требовалось большого их выбора, ложились на бумагу во множестве и без задержки, – за отчетом вновь обретал Нестор голос и значительность.
Он зашел к Брюллову в зеленом мундире с девятью серебряными пуговицами на груди, с высоким стоячим воротом, сжимавшим его длинные плоские щеки, и этот Нестор без таинственных черных одежд вдруг показался нагим. Он не отлепился сердцем от изящных искусств – вот хлопочет насчет памятника Крылову, который намереваются поставить в Летнем саду. Трудятся над проектами люди все знакомые – Витали, Клодт, еще Теребенев (Кукольник ему покровительствует); просит Нестор на денек-другой портрет покойного Ивана Андреевича, дабы помочь ваятелю добиться большей верности в передаче черт лица. «Пусть представят Крылова окруженным зверями из его басен, – посоветовал Брюллов, вручая портрет, – да в руки ему дадут зеркало, в котором каждый прохожий видел бы самого себя…» Тянулись недели, портрет в мастерскую не возвращался. Это все Платоновы штуки, бесился Карл, забывая, что бедный Платон оставил этот свет ради лучшего, так он прикарманивал мои рисунки и романсы Глинки, сочиненные в его присутствии, так он намеревался спустить за большие деньги портреты Нестора и свой, которые я написал для них бесплатно, теперь эти Кукольники взялись за портрет Крылова. Карл Павлович послал Железнова выручать работу, в записке ввернул насчет невозможности доверять иным литераторам. Железнов привез портрет, а наутро Нестор примчался с объяснениями. Карл представил себе Кукольника, сжимающего под мышкой черную треуголку, в зеленом мундире с девятью пуговицами, с высоким жестким воротником, – казалось, он-то и удерживает голову на плечах, – и, не спускаясь из спальни, приказал: «Не принимать!»
Прослышав о скором отъезде Брюллова, в прощеное воскресенье пришел нежданно Яненко. В окно солнышко светило, стояли друг против друга Карл Брюллов и Яков Яненко – вовсе непохожий на рыцаря, с заплывшими глазками и багровыми, обвислыми щеками. Сюртучишко на Якове совсем никудышный, на бортах заляпан пятнами, большой живот туго обтянут клетчатым жилетом.
– Прости, Карл.
– Прости, Яков.
И:
– Прощай, Яков.
– Прощай, Карл.
Глинка воротился в Петербург, но к Брюллову не торопился. Карл ждал его с нетерпением, говорил горестно: «Я думал, Глинка меня больше любит». Когда Глинка появился наконец, Брюллов обнял его со слезами на глазах:
– Ну, я скоро уеду отсюда умирать и тебя, верно, более не увижу. Я, случалось, досаждал тебе, но ты забудь это: я очень хорошо понимал, что изо всех людей, которые здесь меня окружали, только ты один был мне брат по искусству…
Место в карете до Варшавы стоило тридцать рублей. Карл Брюллов назначил отъезд из Петербурга на 27 апреля 1849 года.
Денек стоял неяркий, по-весеннему прозрачный, от легкого, свежего воздуха голова кружилась, ломило зубы и в концах пальцев томилась мелкая дрожь. Светлое серо-голубое небо было залито ровным светом, но в улицах лежала тень. Все вокруг виделось призрачным, неверным, как размытая акварель.
Исаакий, освобожденный от лесов, темнея, высился над городом. Золотой его купол светился величественно и спокойно, а еще выше в лучах невидимого с земли солнца сверкал крест, про который говорили, что его видно от края русской земли, из Кронштадта.
Все было неверно в этом здании, не по правилам спроектированном и начатом и возводимом также не по принятым правилам. Все в нем было вопреки обыку, все с первой и до последней минуты сотворения его грозило рухнуть, уничтожиться, не сойтись концами, и все таинственно держалось, сходилось, становилось на место, словно чья-то рука, могучая и невидимая, с добродушной бережностью исправляла допускаемые людьми просчеты. Еще художники расписывали стены и своды храма, еще ваятели украшали его статуями и рельефами, еще камнетесы полировали порфир и мрамор, а проворный и находчивый Монферран уже воевал с осадкой, деформациями, забивал медные клинья под накренившиеся колонны – и собор стоял. Знатоки стиля на каждом шагу замечали грехи и прегрешения, соединение несоединимого, сочетание несочетаемого, но все в конечном счете непостижимым образом соединялось и сочеталось – и собор стоял, с непонятной быстротой и уверенностью покоряя сознание и чувства современников, – то, что вчера казалось невозможным, сегодня вдруг представлялось прекрасным. То ли оттого, что, созидаемый долгие годы, он успел заполнить жизнь целого поколения – люди взрастали, обретали зрелость и старились возле него и держа его в себе, в глазах своих и душе, то ли оттого, что многие тысячи людей – землекопы, каменщики, плотники, живописцы, скульпторы, формовщики, отливщики, русские архитекторы, у которых учился и перенимал лучшее свое, враждуя с ними, Монферран, кровельщики, камнетесы, резчики – вложили в здание храма частицу себя, то ли от того и от другого вместе, но Исаакий, еще не освященный, уже стал и стоял принадлежностью современников, города, страны, народа, сделался всеобще необходимым, привычным и вместе не обретал обыденной неприметности, всякий раз заново напоминал о себе, поражал дерзновенностью, как и стоявший на небольшом от него отдалении властительный медный всадник, вздыбивший над пропастью могучего и стремительного медного своего коня.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Из Лиссабона купеческий бриг доставил Брюллова и его спутников на остров Мадейра, оброненный вместе с островками-соседями в океанском просторе в полутысяче верст к северо-западу от африканских берегов. Плыли пятые сутки, когда справа по борту остался небольшой остров Порту-Санту, а вскоре затем показались скалистые, круто обрывающиеся к воде берега Мадейры; среди зубчатых утесов застряли белые клочья облаков. Отвесный берег был изрезан ущельями, кое-где они образовывали неглубокие бухты, но для крупных судов удобных стоянок не находилось. Единственной гаванью оставался город Фуншал, столица острова, которую у русских путешественников принято было именовать Фунчалом, или Фунхалом. Бросили якорь на рейде в виду города и подняли карантинный флаг: холера по-прежнему терзала Европу. Фунчал белел вдали среди померанцевых рощ, над ним террасами поднимались красноватые горы, по крутым их склонам карабкались виноградники, высоко над городом сияли белизной стены церкви Ностра Синьора ди Монте – Богородицы на горе. Не глядя на карантин, с берега тотчас потянулись к бригу лодки, груженные виноградом, фруктами и бутылками с тем крепким и ароматным вином, которое взяло свое название от имени острова…
Лучшим из здешних вин считалась сладкая, ликерной крепости мальвазия, тонкий, душистый ее букет не ведал соперников. Изготовление мальвазии не терпит спешки: лишь пять-шесть лет выдержки приносят этому вину достойный его вкус и аромат; сохраненное в бутылках тридцать или сорок лет, оно становится произведением искусства. Замечено было, что некоторые вина обретают лучшие качества, путешествуя по тропическим странам: для получения высоких сортов бутылки в ящиках с великими предосторожностями помещали на корабли, идущие в Индию или на остров Ява; по возвращении из плавания вино ценилось особенно дорого. Впрочем, по всему белу свету пили, того не ведая, поддельную мадеру, которую успешно фабриковали из простых вин; в России славился таковым умением завод Зызыкиных, что в городе Кашине Тверской губернии.
Плыть на Мадейру присоветовал Брюллову российский посланник при португальском дворе Сергей Григорьевич Ломоносов. Посланник был любим королевой Марией да Глорией, жил на широкую ногу, обеды его славились в Лиссабоне – великий гастроном, он нашел себе повара-португальца, прежде служившего у римского папы, повар был искусник необыкновенный, только из риса умел готовить двадцать пять блюд, секрета которых, кроме него, не знал никто. Ломоносов был прежде посланником в Бразилии; он объяснил Брюллову, что до острова Святой Екатерины почти четыре тысячи миль, а до Мадейры неполных шестьсот, между тем и климатом и природой последняя не только не уступает бразильскому острову, но несравненно его превосходит.
Сергей Григорьевич имел черты незначительные – тонкий прямой нос, тонкие губы, несколько располневшие с возрастом щеки, негустые волосы, аккуратно зачесанные набок. Однако он располагал к себе предупредительной любезностью, свободными манерами, остроумным разговором. За беседой потягивали мальвазию, самую выдержанную и много путешествовавшую: стенки бутылок были покрыты изнутри темной коркой, но чем больше выпадал осадок, тем тоньше, изысканней становился букет напитка; Сергею Григорьевичу присылали вино из королевских погребов. Помянули Пушкина; посланник говорил о нем живо, но без фамильярности. Ломоносов знал Пушкина с детства, был однокашником его по Царскосельскому лицею. Рядом с посланником стояла на столе высокая золоченая клетка – красный попугай, его любимец, висел, уцепившись за кольцо, и, вертя головой, гортанно бормотал что-то. Пытаясь перехватить ускользающий взгляд Ломоносова, Карл думал с горечью, что Пушкина так и не написал.
Королевскую мальвазию Сергей Григорьевич приказал откупорить в честь знаменитого гостя. Брюллов, признаться, и сам не ожидал, что имя его столь известно в Европе. По пути следования, в Брюсселе и в Лондоне, Карла Брюллова встречали с почетом, собратья по искусству спешили приветствовать его, выразить ему свои восторги, показать работы; в Лондоне, когда вошел он в собрание художников, его ожидавших, все встали. Он подумал тогда, что и впрямь становится патриархом: живописцы, входившие в силу и славу, были почти все младше его годами. Утомленный необходимостью принимать посещения незнакомых особ и самому посещать вечера, созываемые в его честь, Карл поспешил оставить Англию; за шесть суток пароход «Монтрозе» перебросил Брюллова со спутниками из Саутгемптона в Лиссабон.
…На Мадейре он поселился было в гостинице, дорогой, зато удобной и живописной, но, как повсюду здесь хозяйничали англичане – на море вокруг английский флот, в торговых домах английские компании, в банках английские фунты, – так и в гостинице господствовал английский этикет, обязательный для всех прочих иностранцев и для местного «света». Раз-другой пройдясь в халате и красных сафьяновых шлепанцах с загнутыми носами под неблагосклонными взглядами малообщительных господ в белых чопорных манишках, Карл перебрался в небольшой домик, высокопарно называвшийся «Виллой роз»: от крыльца до калитки тянулась аллея – розы чайные, белые, розовые розы (и нежданно – тяжелый, громкий, как выстрел, как трубный звук, слегка качающий ветку ярко-красный цветок), воздух над садом был густой от разлитого в нем запаха. С террасы видны были внизу узкие неровные улочки Фунчала, полоски кораблей на дальнем рейде, косые остроугольные паруса лодок и совсем далеко узким облаком над горизонтом берега соседнего острова Дезерты.
Главное развлечение на Мадейре – прогулки в горы. Узкая, хорошо вымощенная дорога, заросшая по обочинам виноградом, кустарниками гераниума, фуксии и гелиотропа, поначалу взбирается вверх вдоль ручья, между лежащими по обе стороны ее на плоских уступах плантациями; поселяне в остроконечных шапочках, каких не носят, кажется, нигде, кроме Мадейры, спешащие на рынок с корзинами, наполненными фруктами, рыбой и дичью, то и дело попадаются навстречу. Чем выше, тем более дикой становится местность, на смену зелени является голая красноватая земля, базальтовые скалы отвесной стеной поднимаются по краю дороги, встречные редки. Обычные экипажи здесь не годятся – дорога крута и узка, низких крутолобых быков запрягают в маленькую кибиточку на санных полозьях, мужчины предпочитают передвигаться верхом, дамы и больные путешествуют обыкновенно в носилках.
Появился на Мадейре президент российской Академии художеств, герцог Лейхтенбергский со свитой. Карл исполнил очаровательную акварель – «Прогулка»: герцог в элегантной колясочке на полозьях, с ним сопровождавшая его чета Мюссаров (супруг – почетный вольный общник академии) и княгиня Багратион, рядом с экипажем, верхом на вороном коне, князь Багратион, адъютант герцога, поодаль, также верхом, – брюлловские ученики-спутники Железнов и Лукашевич; сам Карл Павлович, по болезни не доверяясь ни верховой лошади, ни воловьей упряжке, удобно устроился в плетеных в виде корзины носилках, которые несут на плечах два мадейрца в остроконечных шапочках. Брюллов написал также портрет герцога Лейхтенбергского: бравый красавец усач со светлыми глазами в мундире Киевского гусарского полка взят почти во весь свой великолепный рост (но сюда, на остров, забросили его поиски целебного климата – жить тридцатидвухлетнему герцогу осталось всего три года; своего живописца он не переживет). Тотчас пересланный в отечество, портрет этот, по словам русских газет и журналов, стал самой интересной новостью в Петербурге, утешительным для всех доказательством, что гений Брюллова, несмотря на болезнь художника, не утратил своей силы.
Гуляючи, поднимались все выше и выше, к белеющей над Фунчалом церкви монастыря Богородицы на горе. Амфитеатр города лежал далеко внизу, ни шум улиц не доносился оттуда, ни ощущение происходящего в улицах движения; синий цвет океана изменялся в оттенках, от светло-голубого с прожелтью до темно-лилового, обозначая густотой глубину дна, длинные белые гребни волн казались неподвижно застывшими. Монастыри со времени недавних революционных волнений считались закрытыми, лишь старым монахиням дозволено было доживать в них свой век, монахини промышляли имевшими большой спрос у иностранцев цветами, сделанными из ярких птичьих перьев. А выше монастыря Богородицы новые горы громоздились одна над другой, и вершины их терялись в облаках. Добирались также до глубочайшей на острове пропасти Куррал: миллионы лет назад могучая сила разорвала толщу камня, неприступные утесы протянулись вдоль новой морщины земли, неумолчно зашумели, низвергаясь, потоки. Стоя на краю пропасти, Карл думал о том, что из узких улиц городов, слишком занятых предположениями о возможностях очередного переворота, соперничеством политиков и торговцев, суетливым старанием подороже сбыть все, что есть под руками, – фрукты, рыбу, кровать в гостинице, картину, целебный островной климат, самого себя в первую очередь, полезно подниматься в горы, видеть мощные срезы геологических слоев, бездонность теснины, поток, веками размывающий камень, близкое небо…
Полгода пребывания на острове несколько укрепили здоровье Брюллова; однажды он объявил Железнову и Лукашевичу, что в их надзоре более не нуждается, им же, чем гулять на казенной пенсион по горам, ухаживать за приезжими иностранками, а по вечерам играть в картишки с немощным учителем, целесообразнее поездить по странам, где молодой художник может научиться чему-нибудь.
Сам он почувствовал себя в силах совершить одинокое путешествие в Испанию – слухи поманили его в Барселону, где жил какой-то старец, знавший секрет излечивать сердечные болезни. То ли впрямь искал он лекаря, чтобы (по собственному выражению Брюллова) пособил он горестному его сердчишку, то ли просто потянуло в неведомые края именно одного, без спутников и сопровождающих, когда мысль, вместе веселая и страшная, что никому на свете не ведомо, где ты и что ты, приносит легкость и ощущение свободы. В Кадисе – плоские кровли домов с башенкой, откуда жители их любуются океаном, красавицы, прославленные любезностью, грациозностью в ношении мантильи и владении веером, бой петухов, в кофейнях оживленные разговоры о политике и торговле, о таможне, контрабанде, тарифах, пошлинах. В Севилье – желтая, охваченная солнцем арена, матадор в черном расшитом андалузском костюме с красной тканью, мулетой, в левой руке, в правой у него недлинная шпага с маленькой рукоятью, чтобы при ударе можно было упереться ладонью (бык несколько секунд, тянущихся невозможно долго, стоит замерев, как вкопанный, вдруг бросается вперед, шпага взблескивает короткой молнией, и яростное животное как бы нехотя подгибает колени передних ног); у женщин здесь, в Севилье, длинные черные платья, оставляющие руки обнаженными до плеч, на ночных улицах мужчины в широкополых шляпах с гитарами у балконов своих избранниц, при виде прохожего они до самых глаз прикрывают лицо плащом; поединки на ножах, монотонно-страстный танец фандаго в предместье, населенном беднотой и цыганами; за чашкой кофе или стаканом замороженного апельсинового сока споры о борьбе партий, об устройстве хорошего правительства и о возможностях промышленного благоденствия страны. В Барселоне Брюллов набросал бредущую по улице процессию слепых, вечный и страшный образ человеческого страдания, неведения и безрассудства, самоуверенности тех, кто полагает себя властелином, избирающим свои путь, – слепые музыканты оглашают громкими звуками улицу, мальчики-поводыри в церковном облачении указывают им дорогу, над процессией высится статуя распятого Христа.
…Брат Александр Павлович расщедрился на небольшое письмецо – писал, что и сам бы не прочь на счастливый остров Мадейра, но все новые и новые занятия не отпускают, трудится Александр Павлович над ремонтом и отделкой царских дворцов, за успехи произведен в действительные статские советники, что по военной службе соответствует уже генеральскому чину. Заканчивая послание, сообразил Александр Павлович, что взялся писать брату (истинно – сердце подсказало!) как раз в день его ангела, в постскриптуме с неизменным чувством превосходства человека, нашедшего смысл и цель жизни, он добавил несколько строк насчет исполнения всех желаний, какие только могут родиться в философской голове Карла, постигающей, чего искать и что бренно. Брат Александр Павлович старательно, на свой лад отделял существенное от бренного, постоянно имея в виду, что, хотя человек пребывает в руках судьбы, воля человека в его собственных руках. Но Карл всегда пренебрегал этим правилом, не находя в себе желания и воли переменять данную ему от рождения судьбу.
…Карл махнул рукой на докторов, пророчивших, что несколько лет скуки в счастливом климате Мадейры принесут ему исцеление, на снадобья барселонского старца, также обещавшего избавление от боли и тоски в сердце, домик в розовом саду показался ему темницей, амфитеатр городка, лежащий внизу, бездельной игрушкой, цвета Пиренейского полуострова – блеклыми, контуры плоскими, формы неинтересными, петербургский врач, которому он доверял, пообещал ему однажды еще пять лет жизни, – третий год был на исходе, по собственным его расчетам он уже десять лишних лет украл у вечности, – не противясь судьбе, Карл поддался вдруг вызревшему в сердце желанию, сел на корабль и поспешил в Италию, к началу своему, молодости, первой славе, – жить, доживать, умирать… В первом письме из Рима сверху поставил эпиграфом: «Roma, и я дома».
Римский дом опустел за пятнадцать лет. Больше не было в нем мудрого Торвальдсена и жеманного Камуччини, просвещенного Гагарина-старшего, Ореста Кипренского, Сильвестра Щедрина, Самойлушки Гальберга, метателя тяжестей Доменико Марини, прозванного Массимо – «великий»; не было уже многих знакомых купцов, квартирных хозяев, портных, вольтижеров; женщины, с которыми Карл танцевал на праздниках и которые в полночь зажигали свечу на окне, подавая ему сигнал, превратились в неузнаваемых, добропорядочных многодетных матрон; Юлия Самойлова кружилась в парижском свете – до Рима долетали слухи о неувядаемых ее похождениях; в кафе Греко перед стойкой вместо прежнего толстого трактирщика стоял за прилавком, протягивая посетителям чашки и по-прежнему доставляемые сюда письма, его сын, уже немолодой и с отросшим брюшком; среди русских художников, собиравшихся в кафе, были ученики Брюллова, и товарищи его учеников, и товарищи товарищей; впрочем, грех было жаловаться, вряд ли кто в Риме не знал имени славного Брюллова, да мало кто помнил его славу, – под любопытствующими, приветственными, почтительными взглядами Карл проходил по Риму, как памятник себе. Княгиня Зинаида Волконская радостно обняла его у себя во дворце, следы былой красоты еще жили на ее голубовато-прозрачном лице с истончившимися от старости чертами, они горячо заговорили о прошлом, которое переполняло их, и те, кому случилось присутствовать при встрече, заботливо оставили их вдвоем, чувствуя себя случайными, сторонними зрителями иной жизни…
Проведав о приезде Брюллова, тотчас послал ему письмо старый знакомец Анатолий Николаевич Демидов. Он назывался теперь князем Сан-Донато, по имени небольшого княжества близ Флоренции, им приобретенного. Рано постаревший Анатолий Николаевич жил как бы в собственном государстве – с супругой, племянницей Наполеона Бонапарта. Князь Сан-Донато почтительно доказывал свое право считаться старым другом Карла, напоминал о своих заслугах при создании «Последнего дня Помпеи», сетовал, что поднес картину государю и России (патриотизм, писал он, мало вознагражденный и оцененный) – теперь великое полотно стало бы украшением его княжества. Демидов покорно просил старого друга завершить начатый некогда портрет его в боярском костюме мчащегося верхом на коне через тайгу.
Карл придирчиво оглядывает портрет – он и в самом деле начат отменно: серая казацкая лошадь с огненными глазами и широкой грудью, рвущаяся вон из холста, намеченная фигура всадника в наброшенном сверх кафтана опашне, подложенном собольим мехом, солнечные лучи, пробившиеся сквозь густую темную зелень леса и как бы обнимающие блеском тела и предметы… Надо бы, пожалуй, прикидывает Брюллов, передвинуть голову и грудь лошади на четыре пальца вперед, а фигуру всадника опустить ниже; надо бы, думает он, но это значит весь портрет писать сызнова, – где взять силы, да и возможно ли возвратить то, что навсегда унесено временем, что ни одной клеточкой своей сегодня уже не живет?..
Зато он пишет портрет своего старого знакомого Микеланджело Ланчи, известного ученого, археолога и востоковеда. Ланчи восьмой десяток, но Брюллов пишет молодость старца, вечную молодость, которая даруется людям с пытливой, глубокой мыслью, горячим сердцем и душой, обращенной к миру. Лицо старика, по которому время прошлось суровым резцом, – стариковская кожа, обтянувшая высокий лоб, скулы и тяжелыми морщинами застывшая на впалых щеках, стариковский румянец на скулах, тонкие губы запавшего рта, костлявый нависший нос, большое стариковское ухо, тонкие птичьи веки на круглых, слегка выпуклых глазах, стариковские пальцы, с привычным изяществом сжимающие очки-лорнет… И вместе вся неприкрашенно показанная старость Ланчи, эти беспощадные ее черты, беспощадно схваченные живописцем, оборачиваются под кистью Брюллова свидетельством торжества вечности, молодости, неугасаемого духа. Так из одних и тех же семи нот складывается и погребальный напев, и гимн радости. Острота черт – этот тонкий, горбатый нос, плотно сомкнутый рот, резкая линия скул, ввалившиеся щеки, излом высоко поднятых бровей, эти жаркие карие глаза, из-под век, кажется, неспособных прикрыть их, с радостным непреходящим изумлением смотрящие на собеседника, на людей вокруг, на весь мир божий, проникающие в глубь человека, вещей, вселенной, времени: острота черт старого ученого, с отважной точностью выявленная на брюлловском портрете, – творение не столько костлявой руки старухи, именуемой смертью и вечностью, сколько яростного и яркого горения души и мысли, постоянного тревожного, напряженного постижения умом и чувством людей, вещей, вселенной, времени, – не столько резца творение, сколько огня. Карл надел на Микеланджело Ланчи красный халат, которого тот никогда не носил, но красный цвет принес в портрет напряженность, остроту, тревогу, молодость, огонь.
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны,
Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный,
Подумайте о том, чьи вы сыны:
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и славе рождены…
Так писал великий Данте, о портрете которого размышлял Карл Брюллов в Италии на закате жизни. Может быть, и портрет Микеланджело Ланчи писал он с мыслью о Данте. Пожалуй, старый ученый и похож на Данте – большим костлявым носом, изломом бровей, проницательностью взгляда, впалостью щек, жесткой линией рта – просто зрители привыкли представлять себе Данте в профиль, как изобразил его Рафаэль на одной из ватиканских фресок (в красной одежде и увенчанного лавровым венком), а Микеланджело Ланчи написан Брюлловым на три четверти в фас.