Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
(И, как всегда, напророчил мудрый старик: после кончины Ивана Андреевича приказал Брюллов ученику Горецкому окончить портрет; тот ничего лучше не нашел, как написать руку с гипсового слепка, мертвую руку приделал к живому, горячему портрету, бездарный, – счистить бы ее, пусть лучше дыра, пустая холстина, да покупатель тормошит, ему подавай, чтобы с рукой… Так и осталось.)
Гальберг умер внезапно. Накануне, утомившись работой, отложил стеку, ополоснул руки в тазу и целый час, должно быть, насвистывал на флейте веселую неаполитанскую песенку, и вот уже обрядили его в мало надеванный парадный мундир, и похоронные дроги, запряженные накрытыми черными попонами лошадьми, с факельщиками по обе стороны гроба двинулись от академических ворот через весь город к Волкову кладбищу. Многие провожавшие Самуила Ивановича в последнюю дорогу уже потянулись толпой вдоль набережной, когда на улице показался Брюллов, толстый одышливый человек с мощным торсом на коротких ногах, так, словно верх и низ его тела предназначались разным людям, но по ошибке достались одному, серое рыхлое лицо, отечные глаза с покрасневшими веками, висящие космы волос, не вьющихся, как обыкновенно, кудрями, – никакой не Аполлон, рано постаревший мужчина, кажется, уже и неспособный встряхнуться, возвратить молодость. Мокрицкий и молодой Коля Рамазанов хотели было вернуть его домой, нашептывали о нездоровье (а день был холодный, ветреный, черные тучи развевались плащами факельщиков), напоминали о взятом им правиле не бывать на похоронах, – Карл отмахнулся от них, не дал себя увести, догнал дроги и, держась рукою за какое-то витое кренделем украшение с облезлой, потемневшей позолотой, упрямо склонив голову, шел и шел до самого кладбища. Когда опустили гроб в могилу, на четверть заполненную мутной коричневой водой, когда, бросив в яму по горсти земли, отирая платками руки, направились к воротам провожавшие, когда и пастор уехал, и родные, только могильщики, шаркая лопатами, выравнивали холм, Брюллов оглядел нескольких учеников, своих и Гальберговых, не оставивших его в одиночестве, и, сам того не ожидая, заговорил. Он говорил об искусстве и о служении искусству, говорил вдохновенно, находя для каждой мысли, для каждого чувства единственно верные слова; все, кто был вокруг, жадно внимали ему, но никто не сумел после пересказать его речь, потому что все сказанное им будто и не воплощалось в звуки, а шло прямо из сердца в сердце. Ветер выл, раскачивая черные ветви над головой, Брюллов замолчал так же неожиданно, как начал, и, сильно горбясь, двинулся прочь, без страха думая о том, что до сорока лет, которые он назначил себе жить на этом свете, рукой подать.
Свадьба профессора живописи Карла Павловича Брюллова была незаметной до крайности – все тихо, обыкновенно, непразднично, даже ростбиф Лукьяну не заказывался.
В лютеранской церкви святой Анны, что на Кирочной улице, народу почти не было – только близкая родня. Брюллов в продолжение венчания стоял, глубоко задумавшись, и ни разу не взглянул на невесту; лишь изредка он поднимал голову и неприлично торопил пастора с окончанием обряда.
Прослышав, что Великий женится, бедный Аполлон Мокрицкий совершенно оторопел от изумления: едва не всякий вечер, прежде чем отпустить его, учитель, нежась в постели, вспоминал какую-нибудь девицу, с которой его познакомили (всякий вечер – другую), доказывал, что влюблен, что лучшего и желать нельзя, а потому он непременно завтра же сделает предложение; наступало завтра, появлялись Яненко, Платон Кукольник, после первого бокала начинались перемигивания, смешки, намеки вполголоса, посылали за извозчиком и, провожаемые скорбными взглядами Аполлона, катили туда, где девицам предложений не делают и откуда их к венцу не ведут. И вдруг, точно из волшебной шкатулки, появилась эта Эмилия Тимм, дочь адвоката, рижского бургомистра. Конечно, прелестна – нежная, хрупкая, как ландыш, к тому же изумительная пианистка, а при первых звуках музыки Великий тает от восторга, – но почему странная скоропалительность и вместе странное безразличие на пороге блаженства? Был слух, что у жениха и невесты вышла ссора незадолго до свадьбы, вмешалась в дело родня, ссору замяли, а со свадьбой поторопились… Впрочем, что теперь думать да гадать: поселилось в мастерской очаровательное существо с тонким лицом и легкими движениями; все мило в госпоже Эмилии – и веселое с немецким выговором щебетание, и застенчивость, с какой она убегает от нескромных шуток супруга, и немецкая карточная игра по мелочи, к которой она старается приохотить посещающих мастерскую учеников. Но Великий невесел, что-то грызет его, не дает покоя, даже в райские минуты, когда супруга его садится к фортепьяно, след озабоченности не исчезает с его лица…
И вот неразговорчивый Лукьян с порога объявляет всем, кто норовит проникнуть в мастерскую, что Карл Павлович не принимает, – всем объявляет, без различия чина и звания; а Карла Павловича и в мастерской-то нет: бежал от злорадствующих и сочувствующих к соседу – скульптору Клодту, в отчаянии и ярости сочиняет письма высоким адресатам, доказывает, что оскорблен и оклеветан. Хватает первые попавшие под руку обрывки бумаги, исчерканные беглыми клодтовскими набросками – конские головы, крутые шеи, бабки, копыта, – сгоряча пишет строчку, другую – нет, стыдно, позорно, рвет бумажку в клочья, бегает по антресолям, низкий потолок давит, – а надо писать, объясняться и, что всего ужасней, оправдываться. По городу торкаются слухи один другого мерзее – оболгал, обесчестил, прогонял вон, из ушей бриллиантовые серьги выдергивал – порвал мочки, а он два месяца не жил: оскорбленный, потрясенный, уламывал себя, жег мыслью о справедливом возмездии за прошлую беспутную жизнь, – и не мог уломать. Он и до свадьбы замечал (глаз наметанный) переглядывания, прикасания, движения пальцев, что-то нечистое, сомнительное в благородном семействе господина бургомистра, будто паутинка налипала на веки, хотел разобраться – застыдили, запутали: как смел подумать – такая юная, хрупкая, такой ландыш! Ну, думал, какой-нибудь хват-офицерик, бурш-красавец, какой-нибудь двоюродный немчик-негоциант, ах, думал, стерпится-слюбится, или лучше – слюбится-стерпится, но – после кирки святой Анны, увы! – запоздалое прозрение: мучительной супружеской ночью, без сна и без близости, среди горячего шепота, вместе ужасающего и возбуждающего, вырвал признание, которого мечтал не услышать. Карл хватает с полу лист бумаги, прежде чем пристроить строчку, ловит краем глаза Клодтовы наброски, быстрым, точным движением улучшает линию шеи откинувшего голову коня, начинает снова: «Ваша Светлость…» Черт побери, да где же видано, чтобы о таком, о чем и между супругами говорить совестно, писать докладные министру двора и начальнику Третьего отделения, графу Бенкендорфу, голубоглазому Александру Христофоровичу, – читая, будет из глаз слюнки пускать. Но, странное дело, все вдруг так повернулось, будто семейная жизнь Карла Брюллова не его одного забота, будто могучая рука взнуздала его и поворачивает в одной ей нужную сторону: выгибай шею, вздыбливайся, а делай что требуется. А требуется, чтобы девица Тимм, в замужестве госпожа Брюллова, осталась непорочным ландышем, чтобы кровосмеситель-папаша, господин бургомистр Тимм оказался невинно обиженным отцом, чтобы единственной виной всему оказался несдержанный в поступках живописец Брюллов, спьяну оскорбивший жену и тестя, опозоривший себя неприличным поведением. Карл вспоминает Кипренского, опутанного клеветою, в письмах к их сиятельствам прибавляет сердито: «Злобное ничтожество, стараясь унизить и почернить тех людей, которым публика приписывает талант, обыкновенно представляет их в Италии смертоубийцами, у нас в России пьяницами…» Он чувствует железную руку, но в поддавки играть не желает: в письмах к сиятельствам пересказывает дело не как требуют, как есть, и все повторяет через слово: «отец», «возлюбленный отец», «развратный отец» (старик Иордан в записках пробалтывается: Брюллов-де, помимо всего прочего, ревновал жену к N. N. – имя и через сорок лет не решается произнести). Вдруг, словно разом всем в ухо шепнули, были убраны в домах бюсты Великого Карла (разбивать жалко, вынесли на чердаки и в людские, спрятали в буфетные шкафы и сундуки). С антресолей клодтовских спустился осунувшийся, постаревший; не отводя глаз, раскланиваясь со всеми встречными-поперечными, вернулся в мастерскую, начатый портрет стоял на мольберте, Мокрицкий молча подал ему палитру, он мазнул раз-другой, отложил кисть: «Неужели это меня так тревожит? Работать не могу!» Приказал Лукьяну подать красный халат, сел в кресло, взял сыгранную колоду карт, разложил пасьянс, закурил сигару. Поднялся, постоял у окна, заметил вслух, что Нева скоро тронется, подошел к мольберту, выбрал полуистертую кисть и, как бы вдавливая ею краску, начал писать на портрете меховую накидку – теплый живой мех ложился на холст, мягко мялся на сгибах…
Закружился в мастерской шустрый, остроглазый Василий Штернберг, друг Шевченко и Мокрицкого, привез во множестве рисунки – виды родной его Малороссии: ярмарки, свадьбы, шинки, переправы, табуны в полях. Карл Павлович листал альбомы, целовал Штернберга: по одной хатке, по этой двери шинка, по этим возам, балаганам, чумакам с дымящимися люльками под носом тотчас угадывается лицо и душа всей Малороссии. Собрать деньжонок, размышлял он вслух, вселяя радость и надежду в сердца учеников, купить хутор в этой прекрасной Малороссии, поселиться там в кругу юных друзей и воспитанников, жить просто, самим выполняя все работы на земле и по дому, а остальное время рисовать, совершенствоваться, на свободе готовить себя создавать великое.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля»: золоченый гальберговский Пушкин неподвижно и внимательно смотрел на него со шкафа. Пушкина нет, Гальберга нет, счастья нет, покоя и воли тоже нет.
Приезжал Витали сговариваться относительно изготовления барельефов для дверей Исаакиевского собора. Карл вовсе решился было махнуть с ним в Москву – погостить, насовсем, какая разница! Лучше – насовсем. Сладко томили сердце воспоминания о московских вольных застольях – простая дружеская беседа, простая пища, гитара, песни, добрые, влюбленные женские глаза.
…Но: приказано передать профессору господину Брюллову большую мастерскую в академическом дворе для завершения картины «Осада Пскова»… От академического совета приказано благодарить профессора Брюллова за усердие, оказанное по образованию учеников… Неоконченные портреты таращатся на него со стен… И языческим божком торчит посреди стола зеленый квадратный «господин Штоф», Яненко ходуном вокруг ходит, и Кукольник Платон громко хлопает черными крыльями плаща. Глинка за фортепьяно сочиняет с Нестором романс, выкрикивает полушепотом: «Уймитесь, волнения страсти…» – а страсти не унимаются, и беспокойное сердце не засыпает… Взамен семейного счастья – записочки от сводни: «Г-н Брюллов, уведомляю Вас, что у меня есть очень молоденькая и хорошенькая институтка, брюнетка, на Ваш весь вкус, если Вам угодно, то приезжайте ко мне в Семеновский полк во 2-ую роту… очень желала бы Вам угодить этой чернобровой институткой…» Печальный поэт Струговщиков читает ему из Гёте: «Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…» Сорок лет, обозначенные для себя как предел, прожиты, все, что сверх них, – милость божья, и надо либо на Волково, либо понять смысл и цель этих сверх меры отпущенных годов…
Примчалась из дальних краев Юлия Самойлова – друг единственный, всегда кстати! В ту пору окончил свои дни граф Литта, муж ее бабки, – деньги к деньгам, громадное наследство отошло к Юлии. Литте было под восемьдесят, огромного роста и сложения богатырского, голос – труба архангела при втором пришествии (шутили современники); свалился нежданно, как дуб, с веками раздававшийся ввысь и вширь, не рассчитывая крепость стареющих корней. «Я чувствую себя свежим, толстым, колоссальным, – трубил самодовольно, – найдите другого человека, которому в мои годы не нужны очки.
Я имею счастье считаться женихом, не придерживаюсь никакой диеты, ем, пью что мне нравится и во всякие часы». Перед смертью просил подать мороженого, съел сразу десять порций, похвалил повара: «Сальватор отличился на славу в последний раз»… Юлия примчалась в мастерскую, с порога рассчитала кухарку, нанятую Эмилией да так и зацепившуюся при Брюллове, приказала Лукьяну сжарить для нее с Карлом Павловичем сразу четыре ростбифа, конференц-секретарь прибежал знакомиться – не велела пускать, купила у Карла какую-то старую пустячную акварель, цену предложила бешеную, всю мастерскую перевернула вверх дном – и укатила на рассвете. На другой день появилась на придворном бале, вела себя, по общему суждению, неучтиво, нимало с тем суждением не посчиталась и отправилась в свою Графскую Славянку, куда, к неудовольствию государя, тотчас потянулись следом ее друзья…
На огромном холсте – три с половиной аршина высотой – Карл начинает портрет: Юлия Самойлова с приемной дочерью Амацилией удаляется с бал-маскарада.
Тогда маскарады стали увлечением света. Накидывали легкие плащи, домино, прикрывали глаза черными шелковыми полумасочками, все узнавали друг друга – и делали вид, будто не узнают: в том и прелесть, что все будто бы, все понарошку, – будто бы прячутся, будто бы ищут, будто бы любят – в том пряная сладость игры. Государь, выделяясь ростом, могучей формой плеч и груди, прохаживается в толпе под руку с залетевшей в его столицу известной француженкой мадам Рондо (чем известной? – а вот так и говорили: известнаяфранцуженка, и все!), толпа государя обтекает, как река утес, но никто не смеет узнавать (шелестя, повторяют француженкин каламбур: «Петербургские маскарады напоминают железную дорогу – они сближают расстояния»). Александр Христофорович с сияющими в прорезях маски голубыми глазами склоняется к государю, с улыбкой на влажных губах шепчет что-то необыкновенно важное по поводу новой маски, появившейся в дверях зала. Государыня в сильно молодящем ее розовом плащике, по-девически оживленно жестикулируя, принимает ухаживания офицеров гвардии (не всех!), потом ей накрывают ужинать в отдельной комнате, она, не снимая маски, кладет в рот несколько виноградин и кусочек пирожного, гвардейцы вьются вокруг стола, развлекают «незнакомку» вольностями речи. За полночь зовут гостей смотреть представление про Гарун аль Рашида или Бобового короля: в программке против перечня волшебников, королей, принцесс, астрологов, фей, одалисок стоят имена российских вельмож, исполнителей ролей, и где-нибудь в самом конце списка, ниже всех гарун аль рашидов, чародеев, заморских гостей «Комендант – Государь Император Николай Павлович»…
Красный взвившийся занавес очищающим пламенем отделяет, отрезает Юлию от кипящей позади шутовской карусели маскарада, от возвышающегося над однообразной пестротой фигур султана, от склонившегося к нему Меркурия, услужливого посла, указывающего жезлом на уходящую прочь красавицу. Юлия сорвала маску, прекрасное лицо ее открыто – не только от маски освобождено, но открыто всякому движению искренней, страстной души, на нем запечатленной: она покидает этот мир масок, мир невсамделишных лиц и невсамделишных чувств, и, нежно прижимая к себе, торопится увести отсюда дочь, Амацилию (совсем маленькой запечатлел ее некогда Брюллов во «Всаднице» на балконе – наивное дитя, девочку с душой доверчивой и доброй)…
Критики твердят, что Брюллов-де не портреты пишет с людей – целые картины. Карл пишет Юлию, пылкую, всегда истинную, всегда единственную. Любя пишет – и кровь жгучим пламенем занавеса бьется в его жилах, опаляет ему щеки, пальцы, сердце. «Жена моя – художество!» – бормочет он свою присказку, замешивая краску на собственной горячей крови. Картину-портрет он называл: «Маскарад жизни»…
Вечерний свет
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Когда осаждавшие взобрались на стены и башни Пскова и оттуда, как частым градом, осыпали пулями защитников города, когда король Баторий, наблюдая за сражением с колокольни церкви Никиты Мученика, стоящей в полуверсте от городской черты, полагал дело решенным и приказал подавать в шатер обед, а приближенные его обещали ему ужин в замке Псковском, русские воеводы ударили из большой пушки именем «Барс» по Свиной башне и в тот же час сумели воспламенить подложенный под оную порох. Видя гибель и смятение в своих рядах, Баторий бросил в пролом стены лучшие войска, приказывая не отступать ни на шаг. Битва вспыхнула с новой силой. Дым черной тучей затянул небесную синь. Выстрелы пищалей сливались в единый гул. Тусклыми бледными вспышками всплескивали в дыму лезвия мечей, бердышей и сабель. От усиленного напора свежих Баториевых колонн снова начали ослабевать защитники Пскова. Белый конь пал под воеводой Шуйским, но он, проворно спешившись, показывает своим дружинникам, что жив, зовет их стоять насмерть. Горожане с топорами и вилами спешат на помощь воинам. Старик, ослабевший от ран, передает свой меч едва достигшему зрелости юноше. Мать благословляет отрока, бросающегося с копьем на супостата. Молодая псковитянка протягивает уставшим бойцам ковш с водою. Красавица в праздничном платье принимает последнее дыхание поверженного героя… Нет, не безразличных солдатиков, увиденных словно с высоты птичьего полета, не баталическую сцену, похожую на парад или заранее на всяком квадратике поля разученные маневры, готовится писать Брюллов в «Осаде Пскова» – героизм народный. Он объясняет, что оттого и дорожит этим эпизодом русской истории, что в нем народ – главный, народ сам все сделал. Его манит мысль противопоставить «Псков» – «Помпее»: в «Помпее» красота человеческой природы перед лицом стихии, а здесь мысль и чувство народа, противостоящего врагам отечества. В эскизах он находит путь воплощения замысла: на первом плане напряженное движение битвы, сзади и точно над сражением – строгое и неспешное шествие крестного хода: сведав, что бои уже в стенах города, иереи со святынями двинулись из собора в самый пыл битвы, умереть или спасти Псков небесным вдохновением мужества, – рассказывают летописи. Карл набрасывает эскизы, беспокоится о большом холсте и все-таки – чувствует – молнии ему не хватает…
Когда над подведенным уже под крышу зданием Исаакиевского собора опрокинулся громадный купол, покрытый медными листами, в сумрачный осенний день жители российской столицы увидели площадку с возведенным на ней алтарем, поднятым над землею едва не на пятьдесят саженей: по лестнице из семисот восьми ступеней поднималось на вершину купола духовенство с тем, чтобы осветить и водрузить крест над собором; одновременно поднялись наверх и разместились на лесах, площадках и карнизах две тысячи работников, возводивших храм…
Почти четверть века строительства остались позади. Настала пора внутренней отделки здания.
Федор Солнцев подбросил Карлу «Историю Княжества Псковского», сочинение Е. Болховитинова. Евфимий Алексеевич Болховитинов, в монашестве Евгений, митрополит киевский, много писал по истории русской церкви и по русской истории вообще. В «Истории» митрополита Болховитинова про переломную минуту псковской осады рассказывалось: когда духовные отцы двинулись крестным ходом от собора к месту битвы, наперед их прискакали к пролому на конях три монаха – Печерского монастыря келарь Арсений Хвостов, Святогорского монастыря казначей Иона Наумов и игумен Мартирий, все в миру бывшие храбрыми воинами; они взывали к воеводам и бойцам громким голосом: «Не бойтесь, братия! Станем крепко!..»
У Карла перехватило горло, руки похолодели. Эти монахи на конях, летящие в гущу битвы, и были молния, которую он высматривал в книгах и собственном воображении. Дух и страсть народа, его сила неколебимая, решимость стоять за родную землю – все в этих монахах соединилось! Слева – войско, схватившееся с неприятелем, справа – горожане с топорами да рогатинами, идущие на подмогу, в центре Шуйский, зовущий народ к бою, сзади – приближающийся крестный ход, и три монаха – «путеводители», как отметил для себя Брюллов: высокий дух, приложенный к высокой земной заботе, под черной рясой – мускулистые тела бойцов, в каждом пастырь и воин, вдохновение свыше сливается с бойцовским порывом; как, смешавшись, колышутся на фоне неба хоругви и копья, так летящие по холсту монахи соединяют крестный ход с боевыми порядками.
«Ну, вот оно и заговорило!» – бормотал свое Карл, примеряясь к работе в эскизах, набирая нужные две трети готовности, чтобы подступить к холсту.
Для «Осады Пскова» отведено было пустовавшее здание в академическом дворе – его стали называть «большая мастерская».
…Ранним летним утром Карл Павлович Брюллов в просторной зеленой куртке важно шествовал по прошитому ветром коридору Академии художеств; следом тащился тихий «сынишка» Липин, нагруженный разного рода живописными принадлежностями. Попался навстречу приятель Карла, поэт Струговщиков, заглянувший в академию по какой-то собственной надобности; узрев Брюллова, бодрствующего в столь ранний час, поразился ужасно. «Идем в большую мастерскую, на осаду Пскова, – торжественно объявил Карл. – Недели на две». Выбросил вперед-вверх руку, как бы приглашая войска следовать за собой, но тут же спохватился, почесал затылок и прибавил уже буднично: «Присылай мне, пожалуйста, по две чашки кофе в день, по два яйца и по тарелке супу». Снова важно расправил плечи, грудь вперед, царственным жестом руки попрощался с приятелем, кивнул Липину, чтобы следовал дальше, и, неспешно ступая, исчез в конце коридора. «К его меню я прибавлял всякий раз жареного цыпленка, который ни разу не оставался лишним», – шутил после Струговщиков.
…Он и впрямь две недели не выходил из сырой, давно не топленной мастерской; чувствуя себя не то что на две трети, на три четверти готовым, одним махом подмалевал холст, работал как в горячке, иногда не находя сил добраться до собственной спальни и валясь с наступлением темноты на поставленную в большой мастерской старенькую оттоманку, – укрытый липинской шинелью, он тотчас проваливался в сон, глубокий, без сновидений, и лишь на рассвете начинал ощущать холод, больно сковывавший его суставы. Наконец все было размещено на холсте – и осаждавшие, и защитники, воины, горожане, женщины, дети, старики, монахи, духовенство в белых одеждах, теперь нужно было освободиться от напряжения, от горячки, его будоражившей, обрести ровное дыхание, заново «поставить глаз» (как говорится между художниками); Карл отложил кисти, вытер потные ладони о полы зеленой куртки, вышел во двор, выкурил сигарку, сидя на холодных каменных ступенях крыльца, – он вдруг вспомнил, как мальчики-академисты играли здесь в свайку или в мяч, и только теперь заметил, до чего же выросли, раздались вширь деревья в саду. Уверенный и спокойный, он возвратился в мастерскую, откинув голову и слегка прищурясь – со зрачками, сузившимися в крошечную точку, – взглянул на холст, и сразу резануло по глазам, по сердцу: не задалось!.. Все было: свои, враги, псковичи, священники, монахи, жестокость битвы, стойкость россиян, благородство матери, посылающей в бой сына, добросердечие девицы, согревающей любовью последние минуты раненого, величие Шуйского, торжественность крестного хода, страстный призыв черными птицами взмывающих над толпой монахов, – все было, но все было словно пучок отдельных, не скрепленных между собой бечевок, и нужно было зажать их в кулак и одним ловким, круговым движением кисти стянуть в крепкий узел. Карл почувствовал испуг, на мгновение всего лишь, горячка уже прошла, он стоял, широко расставив ноги, и ноги у него не дрожали, зрачки были крошечны, и голова холодная и ясная. Он не поймал молнию, но он великий мастер, черт возьми, и не утратил способность к размышлению. Он вдруг почувствовал свою отчужденность от картины, он смотрел на нее глазами стороннего зрителя. Если нет молнии, спаявшей части в целое, значит, картине нужен центр, нужен фокус, где бечевки сами по себе свяжутся узлом. Монах на коне – вот ключ картины и поразительный эффект ее. На сей раз он, Карл Брюллов, не испытал счастья ожечь ладони молнией, но у него есть монах, который теперь вытянет, заставит заговорить картину. Он тотчас понял, что на холсте не то что одного монаха довольно, а непременно должен быть только один монах, и непременно в центре, все остальные фигуры, группы, нужно потеснить в сторону, первый взгляд при подходе к холсту должен схватывать монаха, «путеводителя», и последний взгляд при расставании с картиной должен задержаться на монахе. Карл сказал Липину, что решил начинать сначала, и просил срочно доставить от торговца Довициелли новый холст в размер старого, – впрочем (он быстро прикинул в уме), на два аршина шире.
– Зачем вам новый холст? – спросил тихий Липин (Довициелли взял за прежний двести рублей).
– Я подмалюю все заново, – кротко объяснил Карл Павлович. – С одним монахом.
– Зачем же вам новый холст? – упрямо повторил Липин.
– Старый подмалевок будет меня сбивать.
– Не будет. Он мог бы сбить другого, но вас не собьет.
Карл Павлович помолчал, холодно глядя на холст. Он подумал, что если отказаться от группы бойцов справа, то лишних двух аршин не понадобится.
– Вы правы, – сказал он «сынишке». – Нового холста не нужно. Двести рублей останутся у меня в кармане.
Он купил механическую фисгармонию, которая умела играть хор из «Гугенотов»; странно – однообразная, с металлическим привкусом музыка настраивала его, помогала ему не сбиваться, когда он заново писал по старому подмалевку. Он радостно чувствовал, как спокойствие и расчет из него уходят, он снова горячился, снова нетерпение бодрило его и гнало вперед, пока не почувствовал однажды, что – заговорило оно или не заговорило – не может больше, сил нет, грудь разорвется. Запер мастерскую, обросший бородой и сильно исхудавший, явился к Струговщикову, попросил шампанского и поесть чего-ни-будь; пока накрывали стол, набросал на подвернувшемся под руку листке бумаги карикатуры на Кукольника, Глинку, Шевченко, на собственных братьев, показал Струговщикову:
– Нельзя ли из этих Глинку и Кукольника сюда? Жить хочется!..
В академическом коридоре встретил Тараса Шевченко, спросил, как идет программа на медаль, зашел к нему в мастерскую. Тарас писал картину на сюжет «гадающая цыганка» – рисунок был весьма точен, хотя своеобразен, лица, пожалуй, несколько идеализированы и не вполне выразительны, краски ярки и сочны: Карл Павлович подумал, что работа кое-где отдает Брюлловым, но смолчал, быстро сделал несколько технических замечаний, присовокупив, что серьезно говорить о целом пока рано, и нетерпеливо позвал: «Теперь пойдем смотреть мою программу». Отпер мастерскую, прошел вперед и растворился где-то в углу, откуда тотчас забренчал хор из «Гугенотов»; Тарас с порога увидел изнанку темного, натянутого на раму холста, обошел его, отступил несколько, уперся взглядом в бледного монаха с исступленным лицом – монах в черной рясе, верхом на гнедой неоседланной крестьянской лошади, вздымая крест, возвышался посреди полотна – и замер: чудо совершенное!..
…Седенькой, сморщенной горошинкой прикатился в большую мастерскую Оленин, маленькими ручками обхватил Карла за плотные, круглые плечи, напрягся, как бы прижимая его к груди, и объявил, что следует немедленно показать новое великое творение российского искусства государю. Карл отвечал, что картина не окончена, показывать неоконченную картину все равно что ходить при посторонних без сапог. Оленин и слушать не желал: государь столько лет ждал – возможно ли не пригласить его первого…
Как в былые времена, посыпались конверты, карточки, записочки – всем угодно поглазеть скорей, немедленно на «Осаду Пскова»: поди объясни им, что вещь не дописана, главное же, что при каждой встрече с нею в душе Карла поднимаются все новые сомнения – нет, не схватил он разом в кулак все веревочки, не соединил, не стянул. Заглянул Федор Солнцев, постоял перед картиной, похвалил монаха и без улыбки, то ли шутил, то ли всерьез: «Крестный ход превосходен, но где же осада Пскова?» Карл промолчал и только у двери, провожая, ответил не споря: «Я еще должен подумать, как изобразить осаду». Струговщиков, тот сразу определил: картина не то что не закончена, она только начата – пестрота линий и красок. Карл подумал: это веревочки не связались…
Государь явился, картиной остался доволен, дал, однако, несколько советов, как привести полотно к наилучшему завершению. Брюллов стоял по правую сторону картины, чуть склонив голову, покорно слушал. Несколько дней спустя прислано было предупредить, что большую мастерскую посетит государыня. Карл, чертыхаясь, велел ученикам перетащить туда обитое красным сафьяном кресло – не на оттоманку же царицу сажать! Да убрать (чтоб не напугали!) гипсовые слепки конских голов и ног, сделанные для него Клодтом в натуральную величину. «Осада Пскова» государыне понравилась, она только просила Брюллова объяснить сюжет; объяснения ей тоже понравились, она протянула Брюллову руку, он не понял, внимательно посмотрел на протянутую руку, государыня быстро опустила ее; приехавший с императрицей Михаил Юрьевич Виельгорский в сенях тихо отругал Карла – следовало стать на колено и поцеловать руку. Карл просил оправдать его перед ее величеством незнанием придворного этикета.
Метнулся по городу разговор о новом брюлловском чуде: скоро, скоро – и «Помпея» не устоит! Государь хвалил; государыня допустила к ручке; счастливцы, удостоенные лицезрения, в восторге; кое-кто бросился припоминать, куда бюст Брюллова запропастился – то ли в людской в сундуке упрятан, то ли снесен на чердак.
Карл, печальный, сидит вечерами у Струговщикова, бормочет им самим придуманную шутку: «Осада Пскова» – «досада Пскова»… Струговщиков цитирует ему из Гёте: все вокруг превозносят новое творение художника, он же безутешно печален; муза спрашивает его:
Ликует все, и нет хваленью меры!
Ужель себя в себе не узнаешь?
Художник отвечает:
Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…
Аполлону Николаевичу Мокрицкому приснился неприятный сон. Виделся ему Карл Павлович в нетрезвом виде в компании бражников, и, что всего более удручало Мокрицкого даже во сне, не было в учителе подобающего ему величия. Аполлон Николаевич пробудился и стал, понятно, думать об увиденном сне. Многое тут же позабылось: он не в силах был вспомнить ни лиц, окружавших Брюллова, ни подробностей обстановки, но вот это гнетущее впечатление от Великого без величия осталось. И Аполлон Николаевич который раз похвалил себя за правильность и своевременность принятого решения. С некоторых пор жил он снова у себя в Пирятине, снова писал портреты окрестных помещиков, полученные гонорары бережливо упрятывал в шкатулку, подсчитав, что года за два соберет средства для поездки в Италию на собственный счет: академические успехи не дали ему права на казенный пенсион, хотя программу его «Римлянка, кормящая грудью отца» Карл Павлович потрогал и совет ей малую золотую медаль присудил. И странное дело, словно все в эту Италию упиралось: вдруг он, Мокрицкий, ближайший к Великому человек, почувствовал себя бесконечно обделенным. Ну, будит он Брюллова по утрам и по ночам укладывает спать, ну, обедает с ним, готовит ему палитру и смотрит часами, как работает Великий, – что с того? Что он имеет с того, Аполлон Мокрицкий? И когда совет, скрипя, за программу его, потроганную Карлом Павловичем (а может, оттого?), малую золотую ему присудил, а в Италии отказал, страшная, до схватки в животе, мысль явилась в голову Аполлона Мокрицкого: а ну как все эти годы он не приобретал, а терял? Таращился на журавля в небе, а синицу в руке не задержал? Стелился перед кумиром, а тот и не оценил, так и обходился с ним как с ветошкой. Вспомнил Аполлон с сосущей сердце обидой, как вызвался Карл Павлович написать с него портрет, – он в надежде едва не год как на крыльях летал, готовился, мечтал, а учитель водил за нос да насмешничал, нарисовал карикатуру – покорно сложив ручки на животе, стоит он, Мокрицкий, изогнувшись вопросом, тощий, на ножках-ниточках, – положил карикатуру перед собой на стол, серьезно поглядел на нее, на Аполлона – и: «На что вам портрет, пополнеть сперва надобно!..» С обидой думал Мокрицкий о том, что не оценил Великий его любви. Да полно, способен ли он вообще ценить любовь? Это что-то с детства у них, размышлял Мокрицкий, вспоминая прохладную отдаленность между Карлом и братьями и между братьями вообще: отзываются друг о друге без родственной пылкости, в денежных расчетах даже излишне аккуратны, видятся редко, хотя живут рядом – все на Васильевском острове: Карл в академии, Федор в родительском доме, Александр Павлович справил дом великолепный с внутренним двором на Кадетской линии; главное же – как будто и не тянутся друг к другу. У них истинная любовь не в почете, думал Мокрицкий, и перед глазами всплыло, как, уже объявив об отъезде, забрел вечером к Карлу Павловичу. Тот ужинал с Тарасом Шевченко, на столе графинчик стоял и пиво, Тарас читал стихи. Карл Павлович слушал со вниманием, хотя стихи были малороссийские. Мокрицкий подсел к столу, тихонько положил перед Брюлловым рисунок – женский портрет, только что им, Мокрицким, выполненный. Карл Павлович, продолжая слушать Тараса, кое-где почеркал карандашом портрет, отчего тот сразу же засверкал, подвинул лист обратно Аполлону: «Ну, прочь с бумагами!» – Лукьян подавал котлеты. А может быть, навек разлучались…