355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Брюллов » Текст книги (страница 16)
Брюллов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:31

Текст книги "Брюллов"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Карл обдумывает помаленьку портрет Витали: он напишет ваятеля вот так, ухватившимся за доску, на которой поставлен бюст, и пристально заглядывающим в лицо своему творению. Пока что рисует его сидящим в кресле, скульптор одет по-рабочему, в фартуке, в свободной рубахе, руки его покойно сложены на коленях, но полное лицо вдохновенно – внимательные, задумчивые глаза устремлены вдаль, волосы как бы тронуты пробежавшим ветром.

Ваня Дурнов читает вслух Голикова, «Деяния Петра Великого»; Карл час-другой слушает взволнованно – какое море тем и сюжетов, потом устает, начинает подремывать от неподвижности, едут звать Егора Ивановича с гитарой, кличут рабочих, помощников Витали, петь русские песни, приводят уличного музыканта с шарманкой, до которой скульптор большой любитель; при первых звуках песни Брюллов вскидывает голову, глаза его начинают блестеть, Витали шевелится быстрее, весело обкидывает комками глины укрепленный на высокой, четвероногой подставке, «кобылке», бюст, спрыскивает водой изо рта, чтобы глина не подсыхала, да еще норовит подпевать песенникам, по обыкновению отчаянно фальшивя (Карл, смеясь, грозит ему кулаком).

В последних числах апреля Москва начала читать «Ревизора». На один вечер бесценная книжечка попала к Витали. Брюллов был вне себя от восторга. «Вот она, истинная натура!» – повторял, опять-таки узнавая эту натуру не столько умом, опытом, памятью, сколько чувством. Когда чтение кончилось, взял книгу, перелистал ее и, не в силах удержаться, тут же стал читать снова, с первой страницы, с первой реплики, да не то что читать – сыграл «Ревизора», выделяя голосом и манерой речь каждого лица, проникая в смысл каждого слова, выявляя пружину действия.

Щепкин хлопотал о постановке «Ревизора» на московской сцене, ждали автора, чтобы он сам сделал исполнителям нужные замечания. Но Гоголь собирается в дальние, чужие края – «разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения» (объясняет он Щепкину)…

Мастера клеветы объявляют его комедию клеветою, господа, лживым словом и неправедными деяниями позорящие отечество, твердят, что «Ревизор» – ложь, невероятность, скверный анекдот. Гоголь жаждал указать людям путь к истине – его гонят как изменника: образ пророка, которому нет места в своем отечестве, все чаще приходит ему на память, все глубже укореняется в его душе.

Щепкину он пишет из Петербурга: «С здешним климатом я совершенно в раздоре». Петербургский климат – конечно, не погода на улице.

4 мая 1836 года Пушкин писал из Москвы жене, Наталье Николаевне:

«1-го мая переночевал я в Твери, а 2-го ночью приехал сюда. Я остановился у Нащокина… Я успел уже посетить Брюллова. Я нашел его в мастерской какого-то скульптора, у которого он живет. Он очень мне понравился. Он хандрит, боится русского холода и прочего…»

В Москве – у Нащокина – Пушкин любил домоседничать, целые часы просиживал в гостиной на диване красного дерева, обитом зеленой материей; по вечерам Нащокин уезжал в Английский клуб играть, Пушкин оставался дома, приглашения принимал неохотно. Но вот Брюллова поспешил разыскать тотчас, как приехал в Москву: с Витали он незнаком («какой-то скульптор»), но тем не менее отправился к нему без приглашения. В памяти современников московские дни Брюллова остались цепью гуляний, обедов, праздников, дружеских общений; так оно и было, наверно, – внешне, во всяком случае, так оно и выглядело, – но разве не примечательно, что художник, спешащий по высочайшему повелению на службу, позволяет себе задержаться в Москве более чем на четыре месяца. Пушкин, человек беспримерной проницательности, с первого же разговора схватил настроение Брюллова, но и Брюллов в разговоре с Пушкиным, надо полагать, не таился: русский холод и – тем более – прочее, конечно, не погода на улице, а «петербургский климат».

Далее в том же письме Пушкин рассказывал: «У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть. Но уж-то не будет у меня твоего портрета, им писанного! невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привезти Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малой, и готов на все. Здесь Перовский его было заполонил; привез к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал».

Современники вспоминают, что, беседуя с Брюлловым, Пушкин предлагал ему сюжеты из истории Петра Великого. Художник не остался в долгу и, в свою очередь, рассказал какой-то эпизод из жизни великого государя, рассказал так ярко и увлеченно, что Пушкин, пораженный огненной его речью, объявил, что ничего подобного никогда не слышал и уже видит написанную картину перед собою.

В письме к Наталье Николаевне от 11 мая Пушкин весело докладывал: «Был я у Перовского, который показывал мне недоконченные картины Брюллова. Брюллов, бывший у него в плену, от него убежал и с ним поссорился. Перовский показывал мне Взятие Рима Гензерихом (которое стоит Последнего дня Помпеи), приговаривая: Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник такой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, генияльную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он, мошенник. Умора».

Современники вспоминают, что Пушкин в разговоре с Брюлловым восторженно отозвался об эскизе «Нашествия Гензериха» и заметил, что картина, произведенная по этому эскизу, может стать выше «Последнего дня Помпеи»; на что Брюллов отвечал: «Сделаю выше «Помпеи»!»

Письмо от 14 мая – свидетельство новой встречи с Брюлловым и нового откровенного разговора: «Зазываю Брюллова к себе в Петербург, но он болен и хандрит…» В этом «но» многое сказалось. Из дальнейшего текста нетрудно определить, что встреча состоялась опять-таки у Витали – Пушкин ходил к Брюллову: «Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности; я говорю: У меня дома есть красавица, которую когда-нибудь мы вылепим».

Но ехать надо. 18 мая Брюллов отправляет Егору Ивановичу Маковскому записку: «Любезные друзья! Надеюсь, что не откажетесь принять меня и накормить обедом, после которого немедленно отправлюсь в Питер, чтобы скорей возвратиться в златоглавую Москву и обнять моих кремлевских друзей. Остаюсь в полной надежде вашего согласия. Искренно вас любящий, навсегда ваш друг К. Брюллов». (Но в Москву Брюллов больше не попадет. Как и Пушкин. У Брюллова годы впереди, у Пушкина восемь с небольшим месяцев; Москвы ни у того, ни у другого больше в жизни не будет.)

В тот же день, 18 мая, Пушкин пишет жене: «Брюллов сей час от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист».

На прощальном вечере Брюллов сделал для московских друзей рисунок: «Рыцарь, отъезжающий на коне, и Дульцинея, смотрящая на него из окна».

– Этот рыцарь, – объяснил Брюллов, – я сам… (Много лет спустя в бумагах Брюллова будет обнаружен автограф незаконченного пушкинского стихотворения, написанного в 1836 году:

 
Альфонс садится на коня;
Ему хозяин держит стремя.
«Сеньор, послушайтесь меня:
Пускаться в путь теперь не время…»
 

Но рыцарь не внемлет предостережениям:

 
– Мне путешествие привычно
И днем и ночью – был бы путь, —
Тот отвечает, – неприлично
Бояться мне чего-нибудь.
Я дворянин, – ни черт, ни воры
Не могут удержать меня,
Когда спешу на службу я…
 

Но впереди ждала рыцаря встреча с одинокой черной виселицей, стоявшей глаголем среди пустынной долины. Мимо нее лежал путь на службу…)

Трудолюбивый старец, князь Шаликов отозвался стихами на пребывание Брюллова в первопрестольной столице:

 
Москва! гордись: сей Гений вдохновенный
Взирал на твой Палладиум священный
И сохранит, конечно, о тебе
Мечты в своей блистательной судьбе…
 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Отставной профессор Андрей Иванович Иванов копировал брюлловского «Нарцисса». Домашняя мастерская была маленькая, Андрей Иванович расположил у окна мольберт с холстом, картину же поставил поодаль на стуле, дни были майские, светлые и долгие, самое время работать. Все в Петербурге ждали Карла, многие ценители желали иметь хотя бы копию с какой-нибудь его вещицы, Андрей Иванович из упрямства соглашался копировать одного «Нарцисса», которого продолжал почитать совершеннейшим созданием Брюлло. Картину знал он наизусть, не однажды копировал, но были для него смысл и наслаждение в том, чтобы всякий раз с ощущением новизны и неожиданности намечать контур, открывая неведомую прежде прелесть линии, ее таинственную предопределенность, неповторимую точность; прорабатывая объем, прописывая тени, он замирал от изумления и радости – ему казалось, будто на холсте его сама собой рождается живая натура. Но в тот майский день работа не шла, в безошибочно нанесенных линиях притаилась нарочитость, вымученность, работа утратила целесообразность, внутреннее развитие, когда всякое прикосновение к холсту тут же подсказывает следующее, ведет к нему. Андрей Иванович испытывал неприязнь к неизменно любимой им картине, в чем стыдился и самому себе признаться, но чем старательнее он гнал от себя мысли, которые считал недостойными, тем упорнее они овладевали им. Он уже плохо помнил в подробностях лицо Брюлло, и кто знает, каким стал он за минувшие пятнадцать лет, время – своеобычный живописец, но в тот день Карл представлялся ему этим склонившимся над собственным отражением Нарциссом. Петербург полнился слухами о приемах и обедах, которыми потчевали Брюлло в Одессе и в Москве, Академия художеств – дело невиданное! – готовила чуть не парад в его честь, между художниками провели подписку для угощения его столом, Андрей Иванович также внес посильную лепту. Время от времени кто-нибудь вспоминал, что именно он, профессор Иванов, был наставником Брюлло, отставной же профессор яснее ясного сознавал, что при нынешних обстоятельствах ни академическому начальству, ни самому Брюлло помнить об этом несподручно и что от таковых напоминаний может выйти нестерпимое для его достоинства неудобство; он упрямее, чем прежде, повторял, что и Карл при нем оказался волею случая, и он для Карла сделал не более, чем для других. Слава требует от человека ловкости, чтобы удержаться на вершине, размышлял Андрей Иванович, и Брюлло, желает того или нет, будет считаться с мнением властей предержащих. И чтобы не быть несправедливым к бывшему ученику, выводил: возможно, Брюлло и не вконец испорчен, но, дабы остаться в выигрыше, ему надо будет соображаться с духом времени, – Андрей Иванович горевал заранее и, ожидая еще больших горестей, готовил себя к ним… Копия не задавалась, и Андрей Иванович, оберегая любимую картину от недостойного повторения, снял с мольберта и прислонил лицом к стене чуть только измазанный холст, «Нарцисса» же бережно унес в гостиную и повесил на гвоздь, навсегда для него предназначенный.

Алексею Николаевичу Оленину, президенту академии, шел восьмой десяток, однако он по-прежнему был скор в мыслях, делах и походке. Поседевший добела, маленький, с острым личиком и живыми бусинками-глазами походил он на зверька, который, сидя на ящике шарманки, достает прохожим людям билетики с судьбой. Размышляя о великой славе Брюллова, президент счел за благо предать забвению прежние с ним раздоры. Ему, главе российской Академии художеств, подобало торжественно и радушно встретить величайшего из своих воспитанников, того, кто во всей Европе прославил школу, его взлелеявшую. Государь, заглядывая в академию, любил сиживать перед «Помпеей» и желал видеть ее творца академическим профессором; Оленин рассчитывал, что явление Брюллова вольет горячую кровь в дряхлеющий академический организм, следовало только наблюдать за тем, чтобы сия порция свежей крови не кружила голову, не учащала биения сердца, не вызывала непредвиденных желаний. Следовало любить и почитать Брюллова, гостеприимно распахнуть перед ним ворота, однако регламентируя любовь, почитание и гостеприимство. Алексей Николаевич приказал вице-президенту, конференц-секретарю и некоторым из профессоров составить подробнейший «Порядок приема», согласно которому академия будет чествовать Карла Брюллова. В тринадцати пунктах предусмотрели речи, приветствия, тосты, пометили паузы, где музыка будет играть туш, не забыли назначить маршрут, по которому поведут Брюллова, когда господин вице-президент пригласит его пройтись по залам, и лиц, которые должны быть встречены на пути следования. Оленин придумал также ознаменовать празднество учреждением добровольной кассы для вдов и сирот художников, воспитывавшихся в академии: благотворительное начинание регламентировало триумф Брюллова и придавало торжеству несколько иное направление.

С хлопотами по организации триумфа упустили из виду квартиру и мастерскую. Еще зимой приказано было отвести Брюллову на первом этаже академического здания квартиру недавно скончавшегося скульптора Мартоса, но поначалу Брюллов в Москве непомерно задержался, а после забылось как-то; теперь спохватились в последнюю минуту. Выяснилось, что надобно в назначенном триумфатору жилище произвести ремонт и кое-какие переделки, ну да свет не без добрых людей, и родни у Брюллова много, – пока суд да дело, где-нибудь пристроится.

Профессор архитектуры Александр Павлович Брюллов рассчитывал свой день поминутно. Заказы он имел важные: по приказу государя строил обсерваторию на Пулковской горе, на Невском же проспекте возводил лютеранскую церковь, и это не считая частных заказов, оформления интерьеров и проектирования памятников. И всюду надо было поспеть, во все самому вникнуть, каждую плитку мрамора поскрести ногтем, помять в пальцах каждый кусок обойной ткани, каждую паркетину подержать на ладони. Профессорское звание требовало от Александра Павловича преподавания в классах и присутствия на долгих заседаниях академического совета; с учениками он действовал решительно, не тратя драгоценных минут на выслушивание возражений, на заседаниях давал отдых душе, решая уравнения и теоремы, – математика на всю жизнь осталась его увлечением. Квартиру Александр Павлович имел при академии, но рассчитывал в самом скором времени приобрести собственный дом; когда выпадала возможность, не торопясь приглядывал подходящее здание, с тем чтобы перестроить его по своему вкусу. В минуты досуга он вычерчивал начерно план строения, в котором было бы все необходимое для зажиточного домоводства и притом некоторое роскошество; так, задумал Александр Павлович, непременно иметь залу в помпейском стиле, считая, что именно с Помпеи началась его слава, как, впрочем, и Карла. Дом Александр Павлович рассчитывал купить на Васильевском острове, неподалеку от академии и отчего гнезда, где располагался теперь брат Федор с семейством. Брат Федор также не был обижен заказами: сверх образов, которые писал во множестве, занимался внутренним убранством зданий в готическом вкусе, поднимавшихся и в столице, и, более всего, в окрестностях; откуда ни возьмись пришла мода на готику. Мечтал Федор Павлович узнать секрет и наладить производство цветных стекол для витражей.

В конторе дилижансов никто Карла Брюллова не встречал. Он пересел на извозчика, глянул в записочку – приглашение, пересланное ему в Москву, – и велел везти себя к Соболевскому, на Невский. Соболевский снимал квартиру в начале проспекта, против Малой Морской. Соболевский был деятелен и шумлив. Крепко обнял Карла длинными сильными руками, наклонясь к нему, звонко поцеловал в щеки, толкнул в кресло и, не дав опомниться, стал рассказывать, что заварил дело – основал бумагопрядильную фабрику на Выборгской стороне, а посему нынешним же летом едет в Англию изучать производство. Появился компаньон Соболевского, Иван Сергеевич Мальцов, – прежде служил Мальцов по дипломатической части, ездил с Грибоедовым в Персию и единственный из сотрудников миссии остался в живых. Послали за шампанским, завертелись разговоры. Карл раз-другой порывался сообщить в академию о приезде, Соболевский его удерживал: вакации, кроме старика швейцара, там и не найдешь никого. Квартира Соболевского вид имела такой, словно только что вселились в нее и не успели еще расположиться: рядом с дорогой мебелью стояли сундуки и чемоданы, покрытые, однако, уже изрядным слоем пыли, книжный шкаф был заполнен наполовину, многие книги, связанные стопками, брошены были в углу и на подоконниках. Соболевский объяснил, что все нет времени обосноваться, да теперь вроде бы и незачем – скоро в Европу, а пока лето – дачи, друзья, гулянья, да и дела принуждают отлучаться, вот надо гнать на неделю в Ригу. Предложил Карлу остаться у него: пока академическое начальство расчухает, как получше устроить Брюллова, будет у него крыша над головой, и платить не надо – уже уплачено.

На другой день после обеда забежал брат Александр, долго держал Карла за руки, ласково склонив голову, вглядывался в глаза, будто что-то угадать хотел; пожурил Карла за то, что не остановился у родни, однако пожурил мягко, не нажимая, заметил, между прочим, что профессорская квартира при академии для его семейства тесновата, пора обзаводиться собственным домом. Звал как-нибудь на днях обедать, рассказывал, что занят сверх меры, всякий день приходится ездить на Пулковскую гору, это за Московской заставой, в четырнадцати верстах. Александр дважды вытягивал из кармана золотые толстые часы на цепочке с брелоком в виде крошечного лекальца и ключиком, крышечка на часах подскакивала с нежным звоном. Александр пополнел, щеки и подбородок его приятно округлились, волосы лежали гладко и поблескивали, будто припомаженные, гладкая кожа светились благополучием. Александр объяснил, что брата Федора вовсе нет в городе – пропадает в Петергофе, спешит закончить отделку чьей-то дачи (в моде готика, нашим сиятельствам подавай рыцарские замки), вот к Луизиньке, Федоровой жене, Карлу непременно надо сходить – познакомиться, заодно и батюшкин дом навестит; ах, какое Луизинька пирожное печет – помнишь, лимонное матушкино? – точь-в-точь такое же.

Карл встал пораньше и отправился с визитом к отставному профессору Иванову. Андрей Иванович, не ожидавший гостя, в затрапезном домашнем платье копошился над работой. В темноватых комнатах пахло обедом, который варился на кухне. Стол в мастерской Андрея Ивановича был подвинут к окну. Старик поднялся от стола, бросил карандаш и, будто не удивляясь Карлу, сказал сердито, что вот объявлен конкурс – писать картину из жизни Петра Великого, академические же господа конкурировать не желают – заняты службой! Однако закажи им за хорошую цену образа, глядишь, и время найдется…

Разговор старика был все еще горяч, но сравнительно с былыми годами не хватало ему голоса и дыхания. Во время речи он вдруг останавливался и пожевывал запавшую верхнюю губу, сверху вниз прорезанную глубокими морщинами. Карл хотел рассмеяться – слезы на глаза навернулись. Почтительно поклонился Андрею Ивановичу и объяснил, что прежде, нежели посетить даже родных, почел за долг явиться к бывшему наставнику. Андрей Иванович слушал его внимательно, глаза его блестели под седыми – свисавшими сосульками – бровями.

– Таковые чувства, ежели они истинны, делают вам сударь, честь, – проговорил он, стараясь, чтобы слова его прозвучали с некоторой даже холодностью. Карл засмеялся. Старик продолжал упрямо, что, хотя Брюлло ему по жребию достался, он, как русский художник, «Последним днем Помпеи» гордится; однако находит в картине и некоторые изъяны, – если угодно, при случае он готов объяснить. «Угодно, угодно!» – весело проговорил Карл и, выискав глазами свежий холст, поставленный лицом к стене, подошел, перевернул без разрешения и увидел контуры своего «Нарцисса». Андрей Иванович, смущенный несколько, пояснил, что вот заказали копию, а он «Нарцисса» всегда рад копировать, ибо видит в нем много совершенства. Карл поставил холст на мольберт, пригляделся с интересом:

– Да, здесь все точно…

Старик спросил, каковы, по мнению Карла, успехи сына его, Александра Андреевича. Карл отвечал, что с Александром Ивановым уже год как расстался, последних работ его не знает, однако надеяться на скорое его возвращение вряд ли возможно: картину Александр затеял громадную, а он – кропотун. Андрея Ивановича словцо «кропотун» покоробило, он пожевал губу, однако смолчал.

Прощаясь, попросил навестить Егорова; у него беда: государь образа его, писанные для церкви в Измайловском полку, разругал. Он-то, Иванов, съеденная шашка, а Алексей Егорович еще цепляется за доску, не хочет под стол. Потрогал легкий Карлов плащ:

– Тут, брат, не Рим. Климат суров и переменчив.

После ухода Карла направился в гостиную, взобрался на стул, бережно снял с гвоздя «Нарцисса» и, прижимая к груди, понес копировать.

Самуил Иванович Гальберг отложил стеку – лопатку из пальмового дерева для обработки глины, снял запорошенный гипсом халат, неспешно вымыл руки до локтя и послал ученика за чаем. Разлил чай по стаканам, достал из шкафчика сахар в жестяной коробке с крышкой, блюдце с пряниками, уже затвердевшими и пооблупившимися. У стола на высокой подставке возвышалась небольшая, в аршин, модель надгробия: в одежде древнего римлянина, в тоге, переброшенной через левое плечо, печально склонив голову, сидел перед невидимым своим созданием художник, в одной руке его была палитра, в другой кисть. «Наш Сильвестр», – кивнул на модель Гальберг. Карл сказал, будто оправдываясь, что жить ему, он знает, отпущено до сорока лет, неохота плакать на чужих похоронах, когда скоро самому в землю ложиться. Самуил Иванович искоса на него посмотрел, попросил серьезно: «Ну, меня-то приходи хоронить, а то мне грустно будет». И засмеялся.

Помакал пряник в чай, отгрыз кусочек, стал расспрашивать, скоро ли Карл намерен приняться за дело. Карл отвечал, что манят его сюжеты из отечественной истории, для начала думает он написать на большом полотне бой при осаде Пскова войсками Батория. Гальберг снова по макал пряник в чай, но грызть не стал – отложил в сторону. Сказал, что написать мало – надо понравиться. Посоветовал побродить по мастерским, посмотреть, чем заняты любимейшие при дворе художники. Зауервейд закончил «Взятие Варны» и начал грандиозный «смотр», Ладурнер пишет «Парад на Царицином лугу», Орас Верне (его именовали на русский лад: Гораций Вернет), вызванный из Франции, также занят чем-то грандиозным; кажется, изображает парад наполеоновской гвардии…

– Я парады работать не стану, – быстро перебил его Карл.

– Мелочишка также при дворе в почете, – невозмутимо продолжал Гальберг, – яркие акварели, пейзажи, красиво сочиненные, без натуры, тщательно выписанные виды внутренних дворцовых покоев. Главное же, будут ждать портрета. Берлинец Крюгер, к примеру, прославился, найдя поворот головы на две трети, который всего более понравился государю.

Гальберг подлил себе горячего чая, сжал стакан в ладонях. Надо же, весна была ранняя, теплая, а лето началось холодами.

– Ты отвык от здешнего климата, Карл…

Душу Аполлона Мокрицкого сладко томили мечты и надежды. Способности к художеству обнаружились у него еще в младенческом возрасте; в Нежинской гимназии высших наук, где получил он приличное образование, они были признаны и преподавателями и воспитанниками. Возможно ли было усидеть Аполлону в родном городишке Пирятине, где жителей по пальцам пересчитать – и не найдешь между ними ни одного художника: живописец вывесок и тот приезжает раз в год на осеннюю ярмарку из Полтавы! Гимназический сторож едва успел в последний раз пройти по коридору со своим дребезгливым колокольчиком, а Мокрицкий мчался уже в столицу, исполненный замыслов самых честолюбивых. Всего надежнее, казалось ему, избрать для начала медицинское поприще, тем более что на оном уже подвизался старший его брат, искусство же, полагал он, требовало приступа, подготовленного с большей тщательностью. Но медицина, оказавшаяся делом сложным и кропотливым, опровергла легкомысленные предположения Мокрицкого: числясь «посторонним учеником» Академии художеств, мыкался он по канцеляриям и экспедициям; перо переписчика не отмыкает, известно, золотые клады, – по прошествии двух лет столичной жизни Аполлон Николаевич из-за стесненных обстоятельств отбыл на родину, увозя с собой, впрочем, уроки, полученные в академии, и бесценные советы учителя в живописи, славного художника Алексея Гавриловича Венецианова. В Пирятине стал Аполлон Николаевич Мокрицкий первым и единственным живописцем, исполнял портреты окрестных помещиков и членов их семейств, изображал модные в ту пору «перспективы» гостиных и залец, но покоя не было; вырученные деньжонки копил он для новой поездки в Санкт-Петербург, мысль, что будет же оценено по заслугам его дарование, его будоражила, маячила перед глазами судьба нежинского однокашника Гоголя, после тягостных годов прозябания вдруг решительно взмывшего к славе. Рассказы о брюлловской «Помпее» его воспламенили. Не мог он долее сидеть в Пирятине, когда там, в столице, явилось такое. И вот он уже перед картиной – восхищенный, и поверженный, и бормочущий ни к селу ни к городу какие-то возвышенные стихи, кажется, что Шиллера, которого он любил читать по-немецки. Он находит на картине портрет ее творца, бесстрашно поднявшего очи встречь огненному рушащемуся небу, дерзкая мечта – не от кого-нибудь, от самого великого Брюллова, получить рукоположение в священный чин служителя искусства – вдруг промелькнула в воображении Аполлона: ах, недостоин – он закрыл лицо ладонями и бросился прочь…

Через три дня после приезда Карла Брюллова в Петербург Мокрицкий записал в дневнике: «Выходя из ворот Академии, я повстречал двух мужчин, закутанных в плащи. Физиономия одного меня чрезвычайно заинтересовала. Я воротился и спросил у подворотника: «Кто эти господа?» И он, в один такт с моим сердцем, отвечал: «Это Александр Брюллов с братом, приехавшим из Италии».

Незадолго до приезда Карла поставлены были над гранитной пристанью напротив входа в академию два сфинкса, привезенные из древних Фив в Египте. Поставлены сфинксы один против другого, но друг друга, кажется, что и не видят. Каждое утро один из них смотрит, как занимается заря над Санкт-Петербургом, каждый вечер щурится другой вслед заходящему солнцу. Карл и Александр, кутаясь в плащи, задержались возле сфинксов, темная река несла на гребнях волн закатную позолоту. Напротив желтый с белым угол Сената и портик Румянцевского дома облиты были розовым вечерним светом, в высоких окнах дома Лаваля сияли красные занавеси, за которыми уже зажгли свечи. Братья не спеша переправились через мост на ту сторону. После обеда предложил Александр прогуляться на Невский, туда, где возводилась по его проекту лютеранская церковь; объяснил, что за подрядчиками и мастерами нужен глаз да глаз, но в душе желал показать Карлу свое творение. Выласкивал он также мысль заказать Карлу для церкви запрестольный образ, но, зная братнины капризы, вел речь не напрямую, а в виде рассуждений о прославившем Рим содружестве великих зодчих и великих живописцев. Карл, к его удивлению, слушал старательно, потом сказал просто, что был бы рад расписать, отдавшись фантазии, своды обсерватории на Пулковской горе. Александр даже задохнулся от неожиданности и потер ладонью лоб.

…В 1828 году была поднята и установлена на место первая колонна Исаакиевского собора, в 1830 году – последняя, сорок восьмая. Монолитные столпы весом сто тонн каждый приноровились поднимать и ставить за сорок – сорок пять минут; в толпе изумленных зрителей всякий раз можно было видеть архитекторов из разных стран Европы, нарочно спешивших в Петербург увидеть чудо; Монферран, пылая щеками, бодро выкрикивал команды, но всякий раз, провожая взором подымающуюся громаду, чувствовал, как земля уплывает из-под ног и сердце до того разбегается, что невозможно различить удары. Когда встали колонны, стены быстро потянулись вверх, пока по высоте не сравнялись с ними. Теперь наступала пора сводить верхнюю часть собора под барабан, увенчанный куполом.

На площадке возле собора впервые вспомнили братья дальнюю юность; растроганные, направились было искать барачное строение, где провели первые месяцы самостоятельной жизни, но оно, видать, уже давно снесено было за ветхостью и заменено новым. Александр со знанием дела рассказывал о Монферрановых ошибках и просчетах, о том, что стройка к концу близится, а окончательная конструкция храма еще не решена, проекты до сих пор изменяются, многие находят в них несообразности и против строительного дела, и против вкуса, но нынешний государь, как и прежний, благоволит к французу.

Зачем такая темная масса в нашем климате, размышлял вслух Карл, главный собор в российской столице, и надо бы строить русский, белокаменный, со многими куполами, чтобы букетом тянул золотые маковки к небу. Александр отвечал, что места в Петербурге всем хватит, была бы охота работать, воля человека в его собственных руках. И, обняв Карла за талию, увлек его за собой по Малой Морской к Невскому.

Гоголь жил на Малой Морской, правильней бы сказать – доживал: отъезд был решен бесповоротно. Гоголь с Соболевским приятели: бивачная квартира на Невском проспекте Гоголю хорошо знакома. В последних числах мая отправился Гоголь повидаться с Брюлловым.

Брюллов, склонив голову, напряженно слушает гостя, потом говорит, что и его пугает петербургский климат, вот уже успел простудиться, должно быть, грудь надуло, что и для него крутой поворот в судьбе не прост, – надо впрямь заново обдумать свои намерения, обдумать непринужденно, не испытывая давления ни чужой воли, ни сегодняшних обстоятельств. Зрачки его между тем ширятся, на листе желтой бумаги из альбома быстро, как бы для памяти, набрасывает он профиль; Гоголь издали, со своего места, с любопытством, остро взглядывает на рисунок и, боясь прервать работу, делает вид, что не замечает его…

(Быстрый карандашный рисунок, сделанный Брюлловым, – последний портрет «молодого» Гоголя: скоро он отпустит усы, длинные волосы, станет внешне тем Гоголем, который с малолетства безошибочно знаком каждому. Но Брюллов нарисовал Гоголя, у которого «Ревизор» уже позади, – трагического и вдохновенного, углубленного в свои думы и залетевшего в помыслах далеко вперед. «Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст», – писал Гоголь Жуковскому, едва отправился в странствие. Гоголь этого переломного времени остался жить в наброске Брюллова.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю