Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Григорий Григорьевич Гагарин рассказал в своих записках: «…Плавание наше значительно замедлилось в Дарданеллах совершенно противным ветром и обратным течением. Множество судов под флагами различных наций неподвижно оставалось в проливе уже целые одиннадцать дней, ожидая попутного ветра. Это обстоятельство послужило поводом к проявлению новой отличительной черты гениального художника: его проницательности. Не имея никакого понятия о мореходном искусстве, но обладая огромной наблюдательностью, Брюллов заметил, что в том место Дарданелл, где пролив делает поворот, огибая берег, стремление воды, хотя и противное нам, самою быстротой своей образует на некотором протяжении обратное течение вблизи самого берега. Кроме того, он заметил еще, что в момент захождения солнца в проливе ежедневно водворяется минут на пять совершенное безветрие. И вот великому художнику пришло в голову, что для выхода за поворот пролива на попутное течение стоило бы только нашему бригу попасть на эту узкую прибрежную полосу, чтобы, пользуясь вечерним пятиминутным штилем, добраться по этой полосе до попутного стремления. Замечание свое Брюллов сообщил капитану брига. Капитан согласился с возможностью такового маневра, но в то же время не решался привести его в исполнение, основательно опасаясь неудачи, последствием которой был бы стыд для русского экипажа перед лицом многочисленных иноземных свидетелей неудачной попытки. Но Брюллов настаивал и не ослабевал в своих убеждениях и доказательствах до тех пор, пока не уговорил почтенного хозяина брига попробовать счастья. Бриг тронулся по направлению к берегу, и в то же время сотни любопытных глаз и десятки зрительных труб устремились на нас со всех судов, которые в течение одиннадцати дней разделяли с нами невольную неподвижность и бездействие. Очевидно было, что никто не понимал нашего маневра, и все считали его безрассудным. Каково же было всеобщее изумление, когда, попав на струю прибрежного стремления, наш бриг весьма легко проскочил по ней до поворота пролива и вышел на более широкое место, где уже мог понемногу двигаться вперед с помощью искусного лавирования… Громкие аплодисменты и крики приветствовали нас со всех кораблей… Тот же маневр другим судам не удался потому, что они пропустили пять минут штиля, составлявшего существенное условие успеха…»
Турки называют Константинополь Истанбулом, имя Стамбул все больше прививалось и между европейцами. Посольства иностранных держав расположились в Буюкдере, местечке близ Стамбула. Русский посланник пригласил Брюллова отдохнуть после морского путешествия. Сад российского посольства огромен. Старые тенистые аллеи ведут на широкие террасы, с трех сторон окруженные стеною столетних деревьев; с четвертой стороны открывается вид на Босфор. Не дойдя еще до края горы, откуда видны синие воды пролива, из глубины аллеи вдруг замечаешь с удивлением белый парус, как бы скользящий между деревьями. По соседству, в парке австрийского посольства, сохранились развалины древнего храма. Вечером возле камней, посеребренных лунным светом, прогуливаются дипломаты со своими дамами.
Буюкдере в переводе с турецкого – «Большая долина». Посреди долины растет дерево небывалой толщины: семь платанов, некогда посаженных кружком, срослись у корней и покрылись общей корою. Кора окаменела и, как камень, обточена и выщерблена временем. В дупло, служащее иногда убежищем для пастухов, а иногда кофейней для гуляющих, можно въехать верхом на лошади. Говорят, под этим платаном отдыхал Готфрид Бульонский, когда вел своих рыцарей сражаться за гроб господень. Вдали шагают арки римского водопровода, за их просторными окнами открываются фиолетовые вершины Фракийских гор. Рим, Византия, крестоносцы, кофейня – и вечные горы: века срастаются в истории, как платаны под общей корой.
Карл бродит по окрестностям, умно беседует с дипломатами, находчиво любезничает с дамами, вечера в Буюкдере все заняты – балы, музыкальные собрания, вист, прогулки по саду. Решают играть спектакль. Карл берется писать декорации – работает охотно, озорно, Турция, которую он еще и распробовать не успел, является на его полотнищах в остро словленных, забавных подробностях.
…Давыдов поспел в Стамбул двумя неделями раньше Брюллова. Все две недели он посвятил тщательному изучению города и предместий. Однажды ни свет ни заря разыскал его посыльный из Буюкдере: для спектакля понадобилась шляпа, белая, с широкими полями, точь-в-точь такая, какую видели на нем, когда по прибытии в Турцию заезжал представиться в посольство. Давыдов расстроился, как ребенок, которого взрослые, отправляясь на веселую прогулку, оставили за уроками. Он сердито отвечал посланному, что сам привезет шляпу. Вечером на спектакле он восторгался прелестными декорациями Брюллова: игривость гения выразилась в самых смешных сближениях. Он сказал Брюллову, что человек, равно чувствующий свою необходимость и в уединенной мастерской, и в многолюдном обществе, должен почитать себя счастливым. Брюллов смеялся, благодарил его за Грецию и Турцию и пил вино за его здоровье.
…Дипломаты Карлу надоели, их дамы наскучили, на посольских вечерах он томился, в вист не садился играть, не любя проигрывать деньги, от созерцания одних и тех же окрестных видов у него уставали глаза и голова болела. Он уговорил Гришу Гагарина переехать в город, снять комнату на двоих. Он быстро усвоил турецкую науку отдыха, умел, полузакрыв глаза, часами неподвижно сидеть на подушках, неторопливо пуская кольцами трубочный дым и время от времени отпивая из маленькой чашки глоток кофе, горького и крепкого. Но когда лень, казалось, совершенно овладела им, когда мысли его, казалось, тянутся и плывут голубым дымом, а тело почти расплавилось в мягкой податливости подушек, он с неожиданной легкостью вскакивал на ноги, пелена дремоты вмиг слетала с его сверкающих, с расширенными зрачками глаз, шаг его был тверд, он объяснял, что идет изучать город, и растворялся в узких, извилистых улочках – неведомо когда успел он разобраться в этом таинственном для чужеземца лабиринте. Он научился торговаться со старостой пристани, добывая лодку – каик – для поездки по проливу, уверенно соскакивал в неустойчивое суденышко, которое часто переворачивается от резкого движения иного неопытного иностранца, научился, как истинный турок, неподвижно сидеть, развалясь на дне, и, пока гребец, каикчи, в белой открытой рубахе под узким жилетом быстро гонит лодку короткими взмахами весел, смотреть, почти не поворачивая головы, на плывущие навстречу купола мечетей и тонкие минареты, пестро раскрашенные дворцы и повисшие над водою лачуги. Его встречали на оружейном базаре, где в тесной лавчонке развешаны дамасская сабля, и кривой ятаган, и кинжалы всех форм и размеров, – серебро и золото, яшма, кораллы, слоновая кость, изумруд и рубин, алмаз и жемчуг сияют на рукоятях, между тем как сталь клинка покрыта узором стихов из Корана и поучительных надписей. И на невольничьем рынке: у ворот его продаются птицы в клетках – турок, прежде чем купить себе рабыню, по обычаю выпускает на свободу птицу. Он наслаждался в банях: его заворачивали в огромную простыню, наматывали ему на голову чалму, надевали на ноги деревянные котурны для удобства ходьбы по холодному мрамору в предбаннике и горячему во внутренних отделениях и вели в зал, где облака пара, освещенные солнцем сквозь отверстия в куполах кровли, жемчужно сверкают; здесь могучий банщик, надев рукавицу из жесткой шерстяной материи, тер его и шлепал, вытягивал и выправлял ему руки и с хрустом выворачивал суставы, – он терпел, изведав райское блаженство, которое ожидает его, когда служители почти вынесут его в галерею для отдыха. Он заходит в дома, известные не всякому жителю Стамбула: здесь за ковром на стене оказывается потайная дверца, в дальней комнате его знакомят с похищенной принцессой; на самом-то деле черноокая красавица просто беглая служанка богатого грека, но всегда ли хочется знать, что на самом деле. С толпой турок он отправляется пить целебные воды – тут их называют «сладкими». Вокруг фонтанов, богато украшенных, располагаются на зеленом лугу мужчины; иные явились со своими гаремами – женщины прячутся в красных с позолотою крытых повозках, – впрочем, точно ли прячутся? Вон одна выглядывает из-за шелковой занавески и манит разносчика с фруктами, другая спустила с лица покрывало, чтобы затянуться дымом из жасминного чубука, между тем как неприветливый слуга грозным взглядом отпугивает постороннего, подошедшего, по его мнению, слишком близко к повозке.
Дома он валяется на подушках, пьет кофе, дремлет, иногда берется за карандаш, за сепию, реже за акварель, набрасывает многолюдные городские сценки, рассказ дробится множеством подробностей, живых, метких, изящных, шутливых, – он бросает карандаш: мрачно твердит Гагарину, что картины с Востока не привезет, что прелестные акварели лишь путевые заметки, не более, что время уходит, совсем мало осталось, вдруг поднимается на ноги, легкий, веселый, хандру будто ветром выдуло, – и опять исчезает.
Но, бывает, ночью, нежданно появившись, будит Гришу, садится у него в ногах со свечой и книгой в руке, читает все одно и то же место из карамзинской истории – про осаду Пскова королем Баторием! «Не взирая на жестокий огонь городских бойниц, неприятель по телам своих достиг крепости, ворвался в проломы, взял башню Покровскую, Свиную и распустил на них знамена королевские, к живейшей радости Батория… Поляки в отверстиях стены резались с гражданами, с детьми боярскими и стрельцами… Тут князь Шуйский, облитый кровию, сходит с раненого коня, удерживает отступающих, показывает им образ Божией Матери и св. Всеволода-Гавриила, несомые иереями из соборного храма… Россияне укрепились в духе, стали неколебимо – и вдруг Свиная башня, в решительный час ими подорванная, взлетела на воздух с королевскими знаменами…»
Эти проломы в стене у него из головы не выходят…
Гагарин сердится, говорит, что нечего тратить жизнь в кофейнях, нужно возвращаться в Рим, приниматься за картину: замысел ясен, и охота горяча. Но Карл Павлович знает: в Риме он этой картины не напишет, в Россию надо ехать, а там дадут ли написать…
Приказ Брюллову явиться в Санкт-Петербург проследовал, дожидаясь попутных курьеров и кораблей, из Рима в Афины, а оттуда в Константинополь. Человек предполагает, а надо собираться в путь…
17 декабря 1835 года пароход «Император Николай» после трудного 82-часового плавания при холодном северо-восточном ветре, сопровождавшемся снегом, имея шесть пассажиров на борту, среди которых был знаменитый художник Брюллов, прибыл из Константинополя в Одессу.
Знамена славы
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«Одессу звучными стихами наш друг Туманский описал…» Одесский друг Пушкина, Василий Иванович Туманский провожал Брюллова на константинопольской пристани. Резкий ветер с моря раздувал на Туманском черный плащ с пелериной, украинские глаза Туманского, темные и блестящие, как вишни, из-под широких полей шляпы глядели грустно: все было позади – Одесса, Пушкин, полная надеждами юность, стихи, на которые теперь его тянуло все реже. Десять с небольшим лет Туманский служил в Одессе, с недавних пор, по сильной протекции, переведен в Константинополь вторым секретарем при посланнике, место завидное, но Черное море будто отрезало его не от России только – от собственной молодости: порывы душевные и поэтические поутихли, волосы на висках пригладились и подбородок отяжелел. Брюллов же залетал за море мечтами, решившись ехать, торопился и вместе боялся неизвестности судьбы и, желая преодолеть сосущий сердце страх, еще более торопился. Туманский пробовал давать советы, но сбивался на воспоминания, точно старец в разговоре с юношей, а был немногим моложе Брюллова. Вспоминал свои давние стихи, в которых воспел упоительное дыхание одесских садов и тополя шумящие; Пушкин в «Онегине» над ним посмеялся:
Все хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом;
Кой-где недавний труд заставил
Младые ветви в знойный день
Давать насильственную тень…
И все же: «Одессу звучными стихами наш друг Туманский описал…» Дорогого стоит!..
Одесса встретила Брюллова не пушкинскими строками – катался в речах и тостах полюбившийся одесситам лихой стишок: «Иноземкою красивой нарядилася она. Но в груди младой, спесивой чувству родины верна…» Гордились в речах и тостах, что гений, прославивший отечество, именно в Одессе ступил после столь долгого отсутствия на русскую землю.
В Одесском клубе давали Брюллову обед; гостей собралось больше ста человек – чиновники, офицеры, помещики, моряки, негоцианты, русские, итальянцы, поляки, греки, дамы, томные и незастенчивые, с громкими голосами; оживление царило неподдельное, аппетит за столом был прекрасный, разговор напористый, быстрый, шутки соленые; город молодой – едва четыре десятилетия как поднялся на месте турецкой крепостцы, и уже замешалась в нем своя молодая кровь.
Граф Михаил Семенович Воронцов, генерал-губернатор Новороссии, предложил тост за Брюллова. Несмотря на лета – шел графу шестой десяток, – был он по-прежнему хорош собой. Спина и плечи прямизны необычайной. Величественная, с поднятым подбородком, посадка головы. Черты лица крупные и строгие; когда он говорил, тонкие губы слабо разжимались и крепко смыкались чуть не после каждого слова. Светлые глаза были непроницаемы. Стоя рядом с ним с бокалом в руке и глядя на него снизу вверх, Карл надеялся, что портрета ему Воронцов не закажет. Он, однако, невольно приметил нарушавшие правильность пропорций большие, несколько вытянутые уши графа, коричневые тени в уголках глаз у переносицы, бледные, обтянутые кожей виски и так же невольно отложил это в памяти, на всякий случай.
После обеда граф рассказывал Карлу о великом будущем Новороссии: ей суждено стать российской Италией, страной поэзии и искусства. Скоро сюда, в полуденный край, потянутся художники, чтобы творить среди благословенной природы, здесь, у него, они найдут сочувствие и поддержку. Карл Павлович, ежели бы пожелал утвердиться здесь, сделался бы, конечно, драгоценнейшим алмазом в венце Новороссии. Брюллов слушал почтительно. Чиновники возникали подле графа и опять исчезали, все вроде него с отменными манерами, ни в ком не замечалось смирения или скованности, как и малейшей развязности: граф уважал независимость в пределах порядка и приличий и ценил преданность службе выше прочих личных качеств. Карлу представилось, что граф вот этак же беседует с гостем, и в нужную минуту за его спиной словно из воздуха появляется художник, достойно вежливый и сдержанный, и разворачивает перед гостем подобающую к случаю картину, граф же и головы не поворачивает, убежденный, что картина именно та, какую он имел в виду. Воронцов между тем говорил, что в Одессе и климат для Карла Павловича подходящий, и теперешняя система пароходов даст ему возможность совершать время от времени поездки в классические страны художеств…
…Дни стояли морозные. Море замерзло. Торосились ледяные валы. Белая стеклянная волна повисла над берегом и не упала. Вдали неподвижными грядами застыла рябь. Жесткий снег припорошил лед, прибрежный песок и камни. Странная тишина стояла над морем, только ветер ровно гудел, и от этой тишины воздух казался пустым.
Алексей Ираклиевич Левшин, одесский градоначальник, в открытой карете возил Карла по окрестностям и на месте рисовал перед ним великое будущее младшего из российских городов. Алексей Ираклиевич был знаменитый путешественник, в молодости пробрался он на Урал и за Урал, в места, почти не изученные, туда, где кончалась оседлая Россия; теперь он с жаром предавался преобразованию южной окраины государства. На Левшине была легкая шинель внакидку – точно так же хаживал обычно граф Михаил Семенович. Карл мерз, кутался в подбитое мехом пальто, кем-то на него предусмотрительно надетое. С Левшиным Карл познакомился лет десять назад в Риме: молодой чиновник был командирован в Италию для изучения карантинных учреждений; знакомство было мимолетное, забылось, стерлось, теперь Алексей Ираклиевич напоминал о нем, гордясь устроенными им карантинными караульнями. Едва градоначальник приближался в своей карете, навстречу выбегал дежурный офицер и докладывал, что все в порядке. В море вдоль берега стояли карантинные брандвахты, с которых на гребных баркасах стража плывет к подходящим судам; брандвахты вмерзли в лед.
На плоской равнине рядками торчали из-под снега тонкие черные стволы. Там, где тысячелетиями лежал бесплодный сыпучий песок, где всякий след человеческого труда заметался первым пронесшимся ветром, поднимаются рощи – несколько сот тысяч деревьев и кустарников насажены с затратой незначительных денежных средств, для чего созданы были – впервые в России – гражданские арестантские роты. «Кой-где недавний труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень», – вспомнил Карл, пряча нос в меховом воротнике. Левшин засмеялся и стал рассказывать о своей давней дружбе с Пушкиным. В «Истории Пугачевского бунта», которую Брюллову непременно следует прочитать, Александр Сергеевич с большой похвалой отозвался о трудах Левшина, такая похвала, что и говорить, льстит самолюбию…
Графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова с возрастом пополнела, но не утратила веселой живости взгляда и разговора. Беседовали, конечно, об Италии, о живописи. Графиня советовала Карлу Павловичу задержаться в Одессе до весны, с теплом можно отправиться морем к берегам Тавриды: кто знает, не суждено ли ей стать для Брюллова другой Италией. Карл отвечал, что и рад бы погостить, да государь торопит, совестно только, что не отблагодарил Одессу живописью: но виды писать – время неподходящее: как ни напиши зиму, все выйдет пролитое молоко; за портреты же он пока приниматься не смеет, давно не работал, потерял сноровку. Лицо графини не выражало сильных страстей, черты живые, приятные, но не значительные. Карл удивлялся Пушкину…
По случаю отъезда Брюллова Алексей Ираклиевич Левшин устроил прощальный вечер. Шампанское салютовало без устали, у каждого нашлось слово, обращенное к славному гостю, Карл с красноречием благодарил радушных хозяев, ко всеобщей радости, объявил Новороссию завтрашней Италией и брался в иное время запечатлеть ее на холстах. По просьбе Карла стали петь русские песни. Подвели к фортепьяно тоненькую девочку, большеротую, с худыми плечами, дочь какого-то чиновника, ее только нынешнюю зиму начали вывозить; «вниз по матушке по Волге, по широкому раздолью разыгралась погода, погодушка верховая, – подыгрывая себе, запела девочка дрожащим от волнения голоском, – Аленушка выходила, таки речи говорила: не прогневайся, пожалуй, в чем ходила, в том и вышла, в одной тоненькой рубашке, в кумачовой душегрейке…» Карл заплакал, подбежал к девочке, стал целовать ее детские, мокрые от его же слез пальцы… Пора было в путь.
Щедрые одесситы пожаловали ему на дорогу лохматую лисью шубу; граф Воронцов для дорожного удобства дал Карлу своего человека в провожатые.
И вот Брюллов усажен в кибитку, и укутан, и еще раз, в последний, расцелован на прощанье, и выслушал многократные «Возвращайтесь скорей!», и сам рассыпал в ответ столь же многократные «Скоро буду!», наконец лошади тронули с места, быстро промелькнули мимо центральные улицы, убогие окраинные домишки, в низких оконцах которых кое-где уже теплились первые утренние огоньки, кибитка вырвалась в степь, лошади прибавили ходу, ударила в лицо колючая снежная пыль… По правую руку неспешно занимался на краю поля мутный зимний рассвет. «Одессу звучными стихами…»
Круглые кирпичные башни поднимались по обе стороны дороги, на остроконечных верхушках застыли двуглавые имперские орлы. Московская застава.
На улицах лежит глубокий снег, изрезанный санными колеями. Проехал навстречу старинный барский возок, запряженный парой белых лошадей. В маленьких извозчичьих санках то ли офицер проехал, то ли чиновник, в шинели и треугольной шляпе, – прямой и неподвижный, как башня. Проехал водовоз с бочкой, увешанной сосульками разной величины. Нескладный мужик в грязном дубленом полушубке и валенках выше колен ведет под уздцы низкорослого бурого мерина, – мерин тащит розвальни с поставленным на них плетеным коробом. Вдоль домов по натоптанной тропке идут, оступаясь в сугроб, когда случается разминуться, пешеходы – сутулый, вопросительным знаком, судейский сморчок в фуражке и с потертым портфелем, мальчонка-посыльный, толстая старуха в тулупе со связкой баранок через руку, приличный господин в коричневом пальто, с тростью и, несмотря на мороз, в модной шляпе с узкими полями, девушка в салоне и цветастом платке. Сонный будочник красуется возле своей будки, лениво глядит на прохожих, опершись подбородком на короткую алебарду. В дверях овощной лавки выставлены бочки с желтой репой и красной морковью. Над окном кондитерской изображен на вывеске золотой рог изобилия, из которого сыплются конфеты. «Скорей!» – просит Брюллов возницу: тревожно и одиноко вдруг стало ему в этом людном, самобытно живущем вокруг его кибитки городе, которому, кажется, дела никакого нет до того, что Карл Брюллов, художник, творец «Помпеи», четверть часа назад проехал между башнями заставы и уже катит по Тверской…
Коридорный из номеров в сером сюртуке с оторванными пуговицами выходит на улицу отвязывать сундук; в помощь ему высокий малый в одной белой рубахе. В сенях Брюллов сбрасывает лисью шубу на руки провожатому – «Возьми ее, братец, себе на возвратный путь. Спасибо. Прощай» – и тотчас забывает и шубу, и провожатого – воронцовского человека, и самого Воронцова. Москва! Велит подать обед в номер – щей да баранины с кашей; утолив голод, начинает охорашиваться, перед тусклым зеркалом на туалетном столике бритвой смахивает бородку, легонько хлопает себя по щекам, трет пальцами под глазами – постарел Аполлон, потратился, – при свече морщины резче. Надевает черный бархатный сюртук, черные панталоны, лакированные башмаки; широкий ворот тонкой батистовой рубахи повязывает широким черным бантом. У коридорного без пуговиц, дремлющего на стуле в сенях, спрашивает, как пройти в Большой театр. Идет легким шагом, глазеет с любопытством по сторонам. Снег скрипит под ногами.
…В одно время с Брюлловым учился в Академии художеств калмык, ребенком найденный в степи, крещенный и получивший фамилию Каракалпак. Незадолго перед выпуском случилась в академии история: один из старших воспитанников был посажен в карцер, академисты взбунтовались, освободили узника и выбили несколько окон в коридоре. Оленин требовал имена зачинщиков; никто не выдавал товарищей, все чувствовали себя одинаково виновными. Президент угрожал отменить каникулы. Каракалпак бунтовал не больше других, но, чтобы не оставлять всех без отпуска, назвал себя главарем; его выгнали из академии. Каракалпак, ставший Каракалпаковым, перебивался с пуговки на петельку, пока наконец не было ему разрешено преподавать рисование в Первом московском кадетском корпусе. Тут бы Каракалпаку схватить фортуну за крылья, остепениться, жениться на какой-нибудь замоскворецкой вдове-чиновнице, писать купцам портреты да зажить домком, но в это время высоко взошла звезда Мочалова, Каракалпак раз его посмотрел, другой и будто запил: не пропускал ни одного мочаловского спектакля; нарисовал портрет артиста, распространившийся в литографиях, и все более желал без остатка посвятить себя театру. В обществе неразговорчивый, наедине с собой он произносил любимые монологи Мочалова, люди на улице шарахались от смуглого, раскосого человека, громко нараспев бормочущего стихи. В один прекрасный день Каракалпак оставил корпус и нанялся в театр смотрителем-ламповщиком – оставил без сожаления: если и вспоминал что, то разве только любимого своего ученика Павла Федотова, недавно выпущенного прапорщиком в Финляндский полк…
Карл явился в театр рано, за час до начала, купил билет в кресла и прошел в зал, еще слабо освещенный. Публики пока не было. Посреди зала стоял человек в лоснящемся синем фраке, с плоским желтым лицом и узкими глазами, он наблюдал за служителями, менявшими свечи в настенных канделябрах лож. Карл радостно засмеялся и позвал его: «Каракалпак!» Смуглый человек вглядывался в него, не узнавая, потом без церемоний взял его за плечи большими руками и повернул лицом к свету. «Не узнает», – подумал Карл, и сердце у него от тоски сжалось. Но тут Каракалпак произнес: «Брюлло» – произнес без удивления: был бенефис Мочалова, возможно ли не прийти! И, ни о чем не спрашивая, точно вчера расстались, объяснил Карлу, что Мочалов выбрал для бенефиса Озерова, «Эдип в Афинах». Каракалпак волновался: публика от Озерова отвыкла. Вдруг спохватился: «Да ты откуда?» – «Из владений царя Эдипа, – расхохотался Карл, – а перед тем был в Италии почти пятнадцать лет». Каракалпак хлопнул себя по лбу, сжал Карлу руку и потащил его за кулисы.
Директор московских театров Михаил Николаевич Загоскин, драматург и романист, был горяч и в манерах невоздержан. «Точно ли Карл Брюллов?» – закричал он, распахивая объятия. «Точно так!» – отвечал Карл, шутливо опуская руки по швам, однако чувствуя, что в самом деле волнуется. «Ай да молодец!» Тут Загоскин прижал Карла к полной груди, отпустил, отступил на шаг и что есть силы ударил по плечу. Поправил на носу очки в золотой оправе и, не теряя времени, ударил Карла по другому плечу: «Право, молодец!» Объявил, что в кресла Карла не отпустит, будет держать у себя в ложе, и повел знакомить с артистами. Мочалов был уже одет и в гриме. Он встал навстречу, придерживая рукой длинный белый хитон, – среднего роста, сутуловатый, с простым русским лицом; прокашлялся, очищая голос, и, будто приказный, заговорил словоерсами, Загоскина назвал «ваше превосходительство-с», Карлу сказал, как дорого-с было бы для него одобрение такого лица. Другая московская знаменитость, Щепкин, в длиннополом сюртуке, плотно обтянувшем живот, трижды облобызал Карла, сердечно, как век знакомого, и посоветовал после «Эдипа» тотчас ехать домой. В трагедии Щепкин не участвовал, но за нею давали переведенный с французского водевиль. Нет ролей, пожаловался Щепкин, приходится бегать по сцене дураком, с подвязанным брюхом (словно своего недостает).
Карл сидел в ложе у самого барьера, облокотившись на мягкий красный бархат. Странность судьбы: уезжал – давали «Эдипа в Афинах», приехал – опять к «Эдипу». Мочалов декламировал с чувством, но в зале не было прежней страсти, – публика подремывала. Загоскин горячо шептал на ухо, что Мочалов, подлец, публику знает, поднимет голос октавы на две да так пойдет горячиться, что зрители заревут от восторга. Мочалов двумя октавами выше не взял, читал правильно, публика не расшевелилась. Загоскин злился, багровея лицом. Карл сказал, что вдохновение не в том только, чтобы собственной страстью воспламенять сердца, не меньше в том, чтобы чувствовать требования века: время озеровских трагедий прошло. Он снова отправился за кулисы. Каракалпак, едва живой от восторга, стоял в уборной Мочалова. Артист сидел у зеркала, спиной к двери, и отдирал бороду. Карл поклонился ему в зеркале и поблагодарил.
– Очень рад, – отозвался Мочалов, просто без словоерсов. В комнате пахло водкой.
Возвращаясь в ложу, он увидел Щепкина в коротких клетчатых брюках, с подвязанным животом… «Отправляйтесь домой!» – крикнул Щепкин из другого конца коридора и помахал ему рукой.
– Брюллов в Москве! Москва не видала у себя картины Брюллова, но поняла, что с именем его соединена первая слава нашего отечества в Европе на поприще искусства. Кисть есть язык, понятный всем народам. Художнику дано было предшествовать в общем триумфе нравственных сил нашего отечества!..
Так говорилось в тостах. Тосты сыпались один за другим, как конфеты из рога изобилия на кондитерских вывесках. Радушная Москва кормила Брюллова обедами. Он не принимал приглашений и не отказывал – его просто передавали из рук в руки. В свой черед заполучил дорогого гостя и Матвей Алексеевич Окулов, директор училищ Московской губернии и переводчик, – у кого на квартире постоянно собирались писатели, художники, артисты. Окулов был женат на сестре Павла Воиновича Нащокина, друга Пушкина, – Анастасии Воиновне. После окуловского обеда Нащокин сел за письмо к Пушкину: «Теперь пишу тебе вследствие обеда, который был у Окулова в честь знаменитого Брюллова. Он отправляется в Петербург по именному повелению. Уже давно, т. е. так давно, что даже не помню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего: известен он – всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобою познакомиться и просил у меня к тебе рекомендательного письма. Каково тебе покажется? Знать, его хорошо у нас приняли, что он боялся к тебе быть, не упредив тебя. Извинить его можно – он заметил вообще здесь большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор. Что он Гений, нам это нипочем… Во время обеда ему не давали говорить – пошло хвастать. Хозяин и его гости закидали его новейшими фразами, как то, что все музы сестры, что живописец поймет поэта и проч. в таком роде. Когда устал играть в карты, я подсел к Брюллову и слушал его – о Италии, которую он боготворит. Дошла речь о его занятиях – и о тебе… Человек весьма привлекательный, и если ты его увидишь и поговоришь с ним, я уверен, что мое желание побывать еще раз с ним тебе будет вполне понятно. Статья о Брюллове – к концу, и вот чем заключаю… Кому Рим удивлялся, кого в Милане и в Неаполе с триумфом народ на руках носил, кому Эвропа рукоплескала – того прошу принять с моим рекомендательным письмом благосклонно…»
Из нащокинского письма следует, что Брюллов вот-вот отбудет в Петербург, оно, собственно, и написано с тем, чтобы он сам отвез его к Пушкину. Но Брюллов по именному повелению отправляться не спешит.
Мороз жжет щеки, уши дерет. Снег искрится на солнце, словно кто рассыпал по улице новенькие серебряные гривенники. Заиндевевшие стены зданий розовы и палево-желты. Над крышами тянутся в небо золотисто-розовые и жемчужно-серые дымы. По накатанной мостовой сани летят лихо. Тонкая снежная пыль радужным туманом обдает лицо. Красавица гнедая идет резвой рысью, голову круто отвернула в сторону, сфыркивает снежную пыль с горячих черных губ; круп у гнедой в серебряных иглах инея. Хорошо!..
Карлу не сидится под тяжелой медвежьей полстью, укрывшей его по самую грудь, – вертится, хохочет, обнимает сидящего рядом Ваню Дурнова, тычет его кулаком в бок, – Ваня боится щекотки, вскрикивает, ловит Карла за руки, оба смеются-заливаются; извозчик-борода, обернувшись, щурит на них ярко-синие глаза – веселые господа!