355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Брюллов » Текст книги (страница 12)
Брюллов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:31

Текст книги "Брюллов"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

«В черной страшной грозовой туче вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но большими». Брюллов следует за Плинием. Молния на его полотне – историческая достоверность. Но брюлловская молния – и художественное открытие. Ослепительная вспышка на мгновенье разорвала тьму – и зритель оказался захвачен страшным событием: вспышка молнии мгновенно соединяет зрителя с происходящим на полотне. Вспышка объясняет и оправдывает скульптурность групп: движущиеся фигуры, выхваченные из темноты коротким действием света, кажутся застывшими. Но та же вспышка придает изображенному и психологическую убедительность: огненный зигзаг расколол небо, люди застыли в ужасе, в мольбе, в отчаянии, ожидая страшного удара грома, может быть, последнего, слившегося с грохотом разрушения города. Свет молнии являет миру любовь и добро, торжествующее в человеке на краю гибели.

Каждая группа у Брюллова закончена, но «Последний день Помпеи» – единая картина, а не соединение отдельных групп. Движение фигур не остановлено, оно лишь запечатлено в то короткое мгновение, когда внезапный свет вырвал его из темноты; всеобщее движение, ясно видимое художнику, взламывает замкнутость групп.

Каждая группа завершена, никакая поза, никакой жест не нарушают ее равновесия, но едва не всякая поза, едва не всякий жест находят продолжение и ответ. Так, движение руки старика отца как бы повторено в линии головы вздыбленного коня и еще раз – в наклоне падающих статуй. Поднятой руке помпеянца в плаще отвечает поднятая рука женщины с вазой на голове. При этом обращенные друг к другу руки старика и помпеянца связывают правую и левую части картины, смыкая над ее центром некий свод. Левая рука матери Плиния, опершаяся о землю, находит отклик в бесчувственно повисшей руке невесты. Линия правой ее руки, которой она пытается отстранить сына, направленная вдоль нижнего края полотна, продолжается линией руки упавшей женщины и руки старшей дочери, обнимающей мать и сестру в левой части картины.

Но все находки художника оказались бы механическими приемами, не будь они для него лишь средством передать мысль и чувство картины, запечатлевшей мгновение ужасное, но при этом побуждающей произнести слова заклинания: «Мгновенье, ты прекрасно, остановись…»

Группы и фигуры «Последнего дня Помпеи» равноправны. Начинать рассмотрение картины можно с любой из них. Едва не каждый из героев может быть удостоен чести называться главным. И дело не только в композиционной уравновешенности. Важнейшее отличие картины Брюллова, необычность ее – в равенстве героев перед лицом совершающегося события. Каждый из них одинаково необходим художнику, чтобы высказать главное; более того – главная мысль полотна с одинаковой силой высказалась в каждом из них. В этом полная новизна «Последнего дня Помпеи» для тогдашней исторической живописи, привыкшей к единовластному и самодержавному герою как средоточию замысла и композиции картины. Брюллов показал толпу – народ, который в решающие мгновения своей жизни действует самостоятельно, без поводыря, без «солиста», ни за кем не следует, никому не подпевает, никем не любуется, поступает по собственному почину и порыву и при этом выказывает величие, благородство, красоту души.

Путешествуя по Европе, направлялся в Рим Василий Андреевич Жуковский. Римские русские ожидали его восторженно. Александр Иванович Тургенев встречал друга в Чивитавеккья, портовом городке, верстах в шестидесяти от Рима. Пока судно, около часа назад появившееся на горизонте, проделывало свои эволюции, медленно двигаясь к берегу, он нетерпеливо туда и обратно прохаживался по причалу, то и дело посматривая на сверкающий белый парус, который с каждой минутой все выше поднимался над синей водой. Ветер гнал над заливом редкие облачка, тень их легко скользила по песку и камням, водоросли, выброшенные волною, в тени становились серыми. Общество Александра Ивановича составлял краснолицый господин в синем мундире с широким золотым галуном, с треуголкой, украшенной белым плюмажем, под мышкой – Анри Бейль, французский консул в Чивитавеккья. Несколько лет назад Анри Бейль, как всегда под именем Стендаля, выпустил книгу «Прогулки по Риму», знание достопримечательностей Вечного города сочеталось в ней с остротой мысли и занимательностью рассказа. Александр Иванович торопился обсудить со Стендалем римские маршруты Жуковского. Времени у него в обрез, поэтому только самое основное. Древности – Колизей. Микеланджело в Ватикане. «Последний день Помпеи»… И полчаса спустя, у трапа, принимая Жуковского в объятия и троекратно лобызая его в румяные от ветра, прохладные щеки, повторил: «Колисей… Мишель Анж… Брюллов…»

В Риме Жуковский закружился: как следовать советам старого товарища, когда каждая улица манит, каждый дом, каждый камень. Он просит Брюллова показать ему Рафаэлевы Станцы. По дороге заходят в Палаццо Боргезе – там Рафаэля же «Положение во гроб». Небольшая группа людей несет тело Христа с Голгофы. Жуковский замечает, что люди на полотне встревожены более, чем печальны, – нет обычной Рафаэлевой гармонии. Брюллов говорит, что печаль приедается, тревога, движение всегда волнуют. Он показывает на беспокойную путаницу ног, на группу женщин справа, которым тесно на полотне, – юный Рафаэль здесь еще учился компоновать множество фигур, но вот что значат ошибки гения: от тесноты, от спутанности движений тревога больше – трагедия передана, картина захватывает. И вот шаги истинного гения – через два года Рафаэль уже писал «Афинскую школу».

Перед «Афинской школой» они беседуют о «Гибели Помпеи». В истории, говорит Жуковский, владычествует человечество, в «Помпее» же действуют стихии, трагикомедии которых необъяснимы. Брюллов спорит: человечество столетиями живет под гнетом мрачных сил, под страхом разрушения и гибели, объяснить которые не умеет. Проходят новые столетия, пока народы изыскивают объяснения тому, что происходило с их предками. А до поры живут, чувствуют и поступают в обстоятельствах, как бы заданных извне. Наш век начался потрясениями и, похоже, продолжится ими, разве не живем мы с мучительными вопросами: почему? зачем? не суждено ли нам сгореть завтра в пламени нового вулкана?..

Дома у Жуковского их ждут Стендаль и живописец Иванов. Александр Иванович Тургенев тоже тут, конечно. Увидев Жуковского, побледневшего от усталости и впечатлений, усаживает его в кресло и спешит заварить чаю, чай у Тургенева отменный, из России, – возит его с собой в шкатулке и заваривает непременно сам. Гостиная Василия Андреевича похожа на студию: два мольберта с незаконченными портретами и два бюста, один на треноге, другой на высоком табурете – в Риме нашлось немало желающих запечатлеть поэта. Через минуту-другую чай, густо-коричневый, как темный топаз, благоухает в чашках. Иванов подсаживается к Брюллову и, мешая в чашке, куда забыл положить сахару, просит позволения посмотреть картину. Карл отвечает, что у него уже половина Рима побывала без позволения, он опечален, что Александр Андреевич с ним церемонится. Иванов оживляется и путано говорит о своем: художникам пора соединиться в счастливое сообщество друзей и единомышленников – он имеет проект «золотого века» для художников. Жуковский замечает: для художника золотой век – свобода творить. Мишель Анж и Рафаэль сумели сделаться гигантами оттого, что папы римские дали им полную волю.

– Не слишком доверяйте папам, – усмехается Стендаль. – Микеланджело и Рафаэль успели умереть нужными…

Брюллов отодвигает недопитую чашку и отходит к мольберту, где стоит портрет, начатый им накануне. Голову он написал сразу, в один сеанс. Отсюда, от мольберта, он смотрит на Василия Андреевича, – бледность придала его лицу особенное поэтическое выражение – не одушевление, но тревогу и проницательность.

Брюллов повторял:

– Одно из главных условий для картины – приноровленность к требованиям девятнадцатого века.

В его «Помпее» жила история, как ее чувствовали люди XIX века. История в «Последнем дне Помпеи» – ощущение вулкана, кипящего рядом и в любую минуту готового обрушить на землю огонь. История не гибель Помпеи, это лишь эпизод истории; история – крушение целого мира с его людьми, бытом, верованиями и неизбежное рождение нового мира, она – в смене миров, эпох. Современники Брюллова слышали глухие подземные толчки и удары, чувствовали, как земля колеблется, знали потрясения и ждали новых.

Чуть позже Пушкин писал, обращаясь к своему поколению:

 
Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
 

Журнал «Библиотека для чтения» напечатал перевод очередного итальянского описания «Последнего дня Помпеи», где особенно подчеркивалось соответствие картины веку, необходимость ее появления «в веке таком, как наш, потрясаемом сильными страстями и ищущем самых сильных ощущений».

Картина еще не вполне окончена, но в мастерской постоянно толпится народ – римляне, иностранцы; брюлловская мастерская в самом деле стала достопримечательностью, вроде Колизея и Ватикана.

Появился в Риме Вальтер Скотт, слава которого была столь огромна, что подчас он казался существом мифическим. Романист был высок ростом, сложение имел крепкое. Его краснощекое лицо крестьянина с зачесанными на лоб редкими светлыми волосами казалось воплощенным здоровьем, но все знали, что сэр Вальтер Скотт так и не оправился от апоплексического удара и приехал в Италию по совету врачей. Человек трезвый, он понимал, что дни сочтены, и тратил время только на то, что считал особенно важным. В Риме он просил отвезти его лишь в один старинный замок, который ему зачем-то понадобился, к Торвальдсену и к Брюллову. Вальтер Скотт просидел перед картиной несколько часов, почти неподвижно, долго молчал, и Брюллов, уже не чая услышать его голос, взял кисть, чтобы не терять времени, и стал кое-где трогать холст. Наконец Вальтер Скотт поднялся, чуть припадая на правую ногу, подошел к Брюллову, поймал обе его руки в свою огромную ладонь и крепко сжал их:

– Я ожидал увидеть исторический роман. Но вы создали много больше. Это – эпопея…

Маэстро Камуччини, встретившись с Карлом, просил показать ему картину, о которой всюду кричат. Стоит ли, отвечал Карл, дерзко улыбаясь, маленький русский пишет маленькие картинки… Но старик пришел в мастерскую. Несколько минут, опираясь на тонкую, черного дерева трость, стоял перед картиной, потом со слезами на глазах обернулся к Брюллову:

– Обними меня, колосс!..

Торвальдсен сказал Карлу: «Что ты там еще делаешь со своей «Помпеей»? Довольно. Такой картины никто из теперешних художников не только написать, но и скомпоновать не в силах…»

Но Брюллов чувствовал: восторги восторгами, а не хватает в его «Помпее» того «чуть-чуть», которое в искусстве часто всего главнее. Позже он рассказывал:

– Целые две недели я каждый день ходил в мастерскую, чтобы понять, где мой расчет был неверен. Иногда я трогал одно место, иногда другое, но тотчас же бросал работу с убеждением, что части картины были в порядке и что дело было не в них. Наконец мне показалось, что свет от молнии на мостовой был слишком слаб. Я осветил камни около ног воина, и воин выскочил из картины. Тогда я осветил всю мостовую и увидел, что картина моя была окончена…

Его называли Микеланджело и Тицианом, Рафаэлем и Гвидо Рени. Итальянские академии изящных искусств избирали его почетным членом и профессором, «увеличивая блеск своей славы», как говорилось в дипломах.

Страна великих живописцев, куда он послан был для усовершенствования в искусстве, теперь скромно искала с ним родства. Города устраивали ему торжественные приемы, толпа носила его по улицам на руках с музыкой, цветами и факелами, славнейший из придуманных в бренности людской титулов «бессмертный» все крепче лепился к его имени. В латинских стихах, сочиненных в его честь, Время кричит Смерти: «Тщетно я размахиваю косою, и ты тщетно косишь» – Помпея не погибла, увековеченная кистью Брюллова. «Библиотека для чтения» напечатала письмо русской дамы, путешествующей по Италии, – в Милане дама стала свидетельницей брюлловского триумфа: «Я вне себя при виде необыкновенных успехов нашего Брюллова, провозглашенного Микеланджело XIX века. Описать вам красоту этой картины я не в силах; но скажу, что фанатизм, произведенный его в любителях, в знаменитейших здешних художниках, даже в простом народе, превосходит всякое понятие. В театре импровизировали ему стихи; оглушенный рукоплесканиями, он принужден был спрятаться в углу ложи. Народ толпится, чтобы только его увидеть. Стены домов все исписаны его именем, которое уже бессмертно»…

В Милане его желала видеть на своих вечерних собраниях маркиза Висконти-Арагона: ее дом – средоточие знатности, образованности и богатства, – какой миланец не почел бы себя счастливым, будучи приглашен к маркизе! Но Карл Брюллов! Едва не всякий вечер направлялся он к маркизе, но редко добирался до сверкающего зала, где его с нетерпением ждало общество, одно из лучших в Италии. Он был не в силах продвинуться дальше швейцарской – дочка привратницы сводила его с ума! Маркиза желала иметь на память рисунок Брюллова – он клялся и божился, что завтра же непременно доставит; летели дни – он все забывал о своем обещании. Маркиза спустилась в швейцарскую и просила дочь своей привратницы добыть для нее рисунок. Через два дня она его получила!..

Слава Брюллова, опережая его картину и его самого, ворвалась в Россию. Письма из Италии посылали не одни восторженные русские путешественницы. Александр Иванов сообщал о картине Брюллова, «удивляющей уже Рим, а следовательно, и Европу». Тургенев писал, что творение Брюллова, «слава России и Италии (ибо русский писал ее в Риме)… привлекает ежедневно толпы знатоков и иностранцев… Семь брошюр уже написано на эту картину: все к чести Брюллова». Брошюры в России переводили и издавали, переводил их некто Лангер, чиновник министерства народного просвещения и художник-любитель, за что, по высочайшему повелению, ему «доставлен приличный подарок».

«Последний день Помпеи» между тем покинул Италию и, по желанию владельца, отправился в Париж: Демидов жаждал новых триумфов. Но парижский триумф оказался своеобразен…

Во французском искусстве не стихали ожесточенные сражения. Молодые художники – слова и кисти – объявили войну тому, что еще недавно считалось единственно достойным предметом искусства, вечным, незыблемым его образцом. «Шлейф восемнадцатого века волочится еще в девятнадцатом, но не нам, молодому поколению, нести его», – писал Виктор Гюго. Он призывал освободиться от «дряхлого классицизма» и от классицизма нового, который «гримируется под современный дух». В журналах печатали сатирические стихи: «Кто избавит меня от греков и римлян!..» Автор умолял правительство указом запретить всякие упоминания о древних. Французские зрители видели уже знаменитую «Свободу на баррикадах» Эжена Делакруа: прекрасная женщина, увлекая за собой восставший народ, водружает над баррикадой знамя свободы. Делакруа говорил, что «пресловутой античной красоте», которая, по утверждению учителей, должна быть высшей целью искусства, недостает жизни и страсти. Но по-прежнему творил и прославленный «классик» Энгр, – когда ему твердили о тревогах современной жизни, требующих запечатления, об идеале, неизбежно меняющемся с веками, он лишь иронически улыбался: «Разве свет и воздух изменились со времени Гомера?.. Вы говорите: идти за веком… А если мой век ошибается?..»

На луврской выставке 1834 года, где был показан «Последний день Помпеи», рядом с картиной Брюллова висели полотна Энгра и Делакруа, приверженцев «пресловутой античной красоты», и тех, кто отвечал им ходячей остротой – такая «абсолютная красота» не более как часы, показывающие полдень в четыре пополудни. Критики дружно бранили Брюллова. Для одних его картина опоздала на двадцать лет, другие находили в ней чрезмерную смелость воображения, разрушающую единство стиля. Но были третьи – зрители: парижане часами толпились перед «Последним днем Помпеи» и восхищались им так же дружно, как римляне. Редкий случай – общее мнение победило суждения «записных критиков» (как их именовали газеты и журналы): жюри не рискнуло угодить «записным», – Брюллов получил золотую медаль первого достоинства. Россия торжествовала.

…Последний год томила Петра Андреевича Кикина сердечная болезнь, лицо его осунулось и сделалось совсем строгим. Он окончательно поселился в деревне и в столицу приезжал лишь по крайней необходимости. Но когда на собрании Общества поощрения художников решено было говорить о трудах пенсионера Карла Брюллова, счел долгом присутствовать. Петр Андреевич старается ступать как прежде, по-военному твердо, но в ногах неуверенность – ноги при ходьбе подрагивают. Его встречают с излишней бережностью, которая его удручает. Председательское кресло оставлено ему. Кикин медлит какое-то мгновенье – давно уже он не председатель, но кто-кто, а Брюллов – его забота, и садится в середину стола. Секретарь подает ему подготовленную бумагу; далеко отставив ее от глаз, он читает вслух, все более одушевляясь: «Картина Брюллова была на выставке в Париже, где тщетно зависть и недоброжелательство к гению русского силились унизить ее. Истина и сила искусства восторжествовали…» Петр Андреевич достает платок и промокает глаза. Кто-то говорит, что картина скоро будет доставлена в Петербург: летом, на худой конец – осенью. Увижу, – думает Кикин и представляет огромный холст с красным конусом вулкана и многими фигурами, Карла, того, каким был он, уезжая, двенадцать лет назад, себя, прежнего, с твердым шагом, – он подходит к Карлу и обнимает его: долг исполнен. Ничего уже не увидит Петр Андреевич: впереди у него не месяцы, и не недели даже – дни…

Летом 1834 года Анатолий Николаевич Демидов отправил громадный ящик с «Последним днем Помпеи» из Франции в Петербург морем, на корабле «Царь Петр», сам же, обогнав его, прибыл сухопутным путем, имея, как он объяснял, непреодолимое желание тотчас повергнуть картину на высочайшее воззрение. По сему случаю он ходатайствовал о беспошлинном пропуске холста с живописью, «пялки» (подрамника) и золоченой деревянной рамы. Государь благосклонно принял славную картину, всеподданнейше поднесенную Демидовым, и приказал сначала поместить ее в Эрмитаже, в тех покоях, где живописец Доу прежде исполнял портреты генералов двенадцатого года, а затем перенести в Академию художеств, в особливую залу, для всеобщего обозрения.

Два года после того, как огромный монолит, доставленный на специально построенном судне к специально возведенной пристани у Дворцовой площади, был оплетен канатами и с помощью многочисленных блоков и кабестанов трудом тысячи рабочих и полутора тысяч гвардейцев и матросов у всех на глазах поставлен в вертикальном положении, продолжалась окончательная отделка колонны, отливка бронзовых частей капители и пьедестала и укрепление их на нужных местах. Монферрану под пятьдесят, но он по-прежнему бодр, румян и подвижен. Ранним утром появляясь на площади, он, не глядя на плотность сложения, шустро взбегает по лесенкам и трапам на самый верх – туда, где ангел, держа в одной руке крест, другой указывает на небо. Ветер поет в ушах, прогибаются под ногами доски настила, но Монферран бесстрашно стоит на сорокаметровой высоте. Он кладет ладонь на полированный бок колонны и ощущает громадность ее массы. Втайне он называет памятник «Монферрановой колонной». За лентой Невского, на Сенатской площади, выстроились, образуя четырехугольник, сорок восемь колонн Исаакиевского собора, пятиметровой толщины стены тянутся вверх следом за ними, отсюда строительство видится явственно, как на плане. Монферран прикидывает, как положит портики, когда стены достигнут высоты колонн, как возведет своды, поднимет подкупольный барабан, окруженный еще двадцатью четырьмя колоннами, – золотая округлость купола восходящим солнцем блестит в его воображении. Он оглядывает лежащую под ним землю, розовую в рассветных лучах, сердце его замирает от настороженной привязанности к этой земле, к этому городу, вознесшему его на такую высоту, которая не рисовалась ему даже в самых дерзких его мечтах. И опять же втайне, одному себе, признавался Монферран, что не парижские студии были его школой, а эти петербургские площади, гранитные ломки, дощатые бараки, строительные леса, эти мужики, которые с помощью простейшего железного клина и пудовой кувалды умели вырубить цельную многотонную колонну и за сорок пять минут поставить ее, обточив предварительно так, что она становилась намертво, не будучи скреплена с основанием, эти странные зодчие с манерами простолюдинов, гнувшие спину перед вельможами и сочинявшие дерзкие проекты, сметливые, привыкшие к бесконечным препятствиям и находившие выход из любого затруднительного положения.

Лето стояло жаркое, но в августе, как назло, стали перепадать дожди, однажды разразилась буря, вода в Неве поднялась, дождевые струи текли по темно-красному граниту, Монферран не уходил с площади – в мокром насквозь плаще, с лицом, багровым от ветра, командовал завершением работ. В конце августа леса разобрали, колонну прикрыли огромным полотнищем, перед Зимним воздвигли большой балкон и амфитеатры для публики. 30-го числа с утра на площади и на прилегающих улицах были выстроены войска – 86 пехотных батальонов, 106 эскадронов конницы и 248 орудий артиллерии. Адмиралтейский бульвар был запружен людьми, зрители усеяли окна и крыши окрестных домов. В одиннадцать часов три орудийных выстрела возвестили о начале торжества. Император верхом на сверкающем гнедом коне показался на площади, государыня, двор и духовенство заняли места на балконе. Войска, взяв на молитву, обнажили голову, пехота опустилась на колени. Завеса, покрывавшая колонну, пала, протяжное «ура», вылетевшее разом из ста тысяч солдатских грудей, могучей горной лавиной прокатилось над площадью, орудийные выстрелы сотрясали воздух, стаи птиц метались в безоблачном небе. Духовенство крестным ходом обошло памятник и окропило его святою водою. Церемониальный марш войск длился два часа. Вечером на площади была зажжена иллюминация: Зимний дворец украшала тысяча светильников…

В шитом золотом мундире, украшенном знаками ордена Владимира 3-й степени, Монферран, принимая поздравления, проходил по залам дворца. Он хотел видеть картину, недавно доставленную и столь уверенно снискавшую славу, – за бесконечными трудами все было недосуг взглянуть на нее. Он вступил в мастерскую покойного Доу и замер у входа. Судьба посылала ему художника, достойного расписать стены его собора.

«С чувством народной гордости, с восторгом, с изумлением смотришь на картину Брюллова» – вот как писали газеты! «Северная Пчела», восхваляя «Последний день Помпеи», обещала продолжить разговор. «Из уважения к таланту Карла Брюллова выскажем мнение о недостатках его картины, искренне, без лести, которая всегда приносит более вреда, чем пользы, – замахнулась «Пчела». – И Брюллову ли бояться критики, когда произведение его стяжало славу в Италии и во Франции? И в России ему отдали должную справедливость; художники благоговели перед его трудом. Один живописец, полный души, но бедный словами, сказал, глядя на «Последний день Помпеи»: «Вот бы написать такую картину, а потом и умереть не страшно!»

Отставной профессор Андрей Иванович Иванов каждый день открывал «Пчелу», желая сопоставить замечания автора статьи со своими собственными, однако критики не последовало. Надобно думать, не приказано критиковать, решил Андрей Иванович. Едва картина была привезена, старик испросил дозволения видеть ее и поспешил в Эрмитаж. Он долго стоял перед ней, сгорбившись, сложив на груди руки и сунув ладони под мышки, – все было прекрасно на огромном холсте, каждая фигура, каждый групп вопили о выучке мастера, все было величественно и достойно, и все же, все же… Старик сокрушенно думал о странном вкусе нынешнего века: место торжественной ясности заступают тревога и смятение. Общая стремительность движения мешала ему обрести блаженство души; черные тучи, багровое зарево над вулканом и белый свет молнии вызывали в нем волнение почти болезненное. Знакомые его поздравляли, он отвечал, что для всякого русского приятно видеть в сем произведении свое собственное и гордиться оным, однако прибавлял упрямо, что ему Брюлло («в» он Карлу так и не пожаловал) по жребию достался, не по выбору. Передали Андрею Ивановичу, что на заседании академического совета, где прославляли Брюллова, кое-кто намеревался воздать должное и отставному профессору, но волею начальства имя его произнесено не было. Андрей Иванович думал, что ежели Брюлло возвратится в Петербург, то, оберегая свою славу, будет, конечно, соображаться с тем, что от него потребуют; сердце старика заранее болело от будущей холодности Карла. Запрещение критиковать картину в газетах его раздражало: сам он находил, что белого цвета, который, правда, давал главный эффект, положено не в меру, будто снег выпал там, в Помпее. Он ходил смотреть картину три раза подряд, потом снял со стены в гостиной любимого «Нарцисса», унес в комнату, служившую ему теперь мастерской, и стал делать с него копию.

Совет академии, отмечая, что картина Брюллова имеет неоспоримо величайшие достоинства, ставящие ее в число необыкновенных в нынешнее время художественных творений в Европе, просил разрешения его величества возвести прославленного живописца в профессорское звание вне очереди. Два месяца спустя министр императорского двора уведомил президента академии, что государь не дал на то соизволения и приказал держаться устава. Вместе с тем, желая изъявить новый знак всемилостивейшего внимания к дарованиям сего художника, его величество пожаловал Брюллова кавалером ордена св. Анны 3-й степени.

Иван Брюллов, младший брат, которого Карл просторечно именовал Ванькой, умирал, сжигаемый бурной чахоткой. Ждали от него много, да вот свершить, оказалось, не судьба. В академии славился Иван рисунком, отмеченным какой-то прелестной особостью, – между воспитанниками и рисунки его были в моде и модно было подражать его приемам – рисовать «как Ваня Брюллов». Был Ваня человек веселый и общительный – прозвище ему дали «бесенок», – пуще всего на свете любил театр, особливо оперу и балет, из опер обожал «Фенеллу» Обера, старался не пропустить ни одного представления, всю пел наизусть и заполнял альбомы рисунками сцен и портретами артистов. Его работы карандашом и пером были нарасхват, ценители возбужденно пророчили, что он затмит славу старших братьев. Когда «Последний день Помпеи» был переправлен из Эрмитажа в Академию художеств, просил Ваня, чтобы показали ему картину. В часы, свободные от публики, его принесли в кресле из академического лазарета и оставили в зале одного. Он сидел молча час и другой и впервые за многие месяцы совершенно не кашлял. Он как бы вбирал в себя картину, чтобы унести с собой, временами закрывал глаза, проверяя себя, и тут же испуганно открывал их – не упустил ли какую малость! Сердце его полнилось радостью. Не нужно было другого Брюллова.

«Таинственный, неизъяснимый 1834!»… Встречая наступающий год, Николай Васильевич Гоголь, не в силах удержаться, взял лист бумаги и, приветствуя грядущее, обратился к нему с высокопарной речью: «Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или…»

1834 год оказался для Гоголя важен необыкновенно. Составляется сборник «Миргород», где соседствуют повесть про Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и «Старосветские помещики», «Тарас Бульба» и «Вий». Одновременно складывается другой сборник – «Арабески», в нем рядом с повестями из петербургской жизни Гоголь намерен поместить статьи. Он хочет открыть «Арабески» размышлением об искусстве – «Скульптура, живопись и музыка». В зале Эрмитажа перед брюлловским полотном родился замысел новой статьи, которая могла бы венчать сборник: «Последний день Помпеи» (Картина Брюллова)».

Гоголь открыл в картине мысль своего времени, мысль века, которому свойственны «сильные кризисы, чувствуемые целою массою». Он открыл великое чувство художника: «Нет ни одной фигуры у него, которая бы ни дышала красотою, где бы человек не был прекрасен»; на краю гибели человек являет «все верховное изящество своей природы». Гоголь открыл мощь и дерзость мастера, «кинувшего» на холст фигуры «такою рукою, какою мечет только могущественный гений». «Но главный признак, и что выше всего в Брюллове – так это необыкновенная многосторонность и обширность гения. Он ничем не пренебрегает: все у него, начиная от общей мысли и главных фигур, до последнего камня на мостовой, живо и свежо. Он силится обхватить все предметы и на всех разлить могучую печать своего таланта».

Пушкин несколькими скупыми штрихами по памяти набрасывает в тетради фигуры сыновей, несущих на плечах отца, над ними, в правом верхнем углу листа, капитель колонны.

Пушкинский стремительный полет строк. Зачеркнутые слова, поправки, помарки, которые странно не препятствуют этой стремительности, а как бы даже прибавляют ее. Из поисков и проб выявляется начало стихотворения и выстраивается уверенно и точно:

 
Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают!..
 

Пушкин ищет дальше:

 
Народ, гонимый страхом
Под каменным дождем, под воспаленным прахом
Толпами, стар и млад, бежит из града вон…
 

Среди вариантов пробуется и такой:

 
Толпа народная бежит из града вон…
 

Но поиски оставляются – и, видимо, не случайно. Главное сказано, а перелагать словами живопись нет смысла. Фрагмент, превращаясь в целое, обретает особую смысловую плотность. В первых же строках, весомых и точных, – общее впечатление от картины и мысли, которая для Пушкина всего дороже.

Кумиры падают!..

Вильгельм Кюхельбекер писал племяннице из Свеаборгской крепости, куда был переведен после пребывания в крепостях Петропавловской, Шлиссельбургской и Динабургской: «Душу радует живость, с какою говоришь ты о картине Брюло. Да, друг мой! Вот так должно чувствовать прекрасное и такое участие зрителя или слушателя есть лучшая награда для художника. Терпеть не могу холодной хвалы… Я, вероятно, никогда не увижу картины Брюло; но если с нее будет эстамп – я бы желал его иметь… Сам Брюло Петербурге ли?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю