Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Карл сердито писал графиню Клейнмихель, заказной портрет для государя. Очередная простуда его одолевала, суставы болели, он боялся ревматизма, ворчал:
– Сегодня моя графиня меня беспокоит.
– Про какую графиню вы, Карл Павлович, говорите? – госпожа Клейнмихель приняла его слова на свой счет.
– Про мою левую руку.
– Почему же она графиня?
– Ничего не делает.
Графиня Клейнмихель говорила всем, что дрожит от страха, когда едет на сеанс к Брюллову… Будучи в академии, как обычно, заглянул в мастерскую император. Портретом графини Клейнмихель остался недоволен. Брюллов обрадовался: портрет с мольберта и – лицом к стене. Граф адъютантов к нему посылал, фельдъегерей, курьеров, добивался, чтобы закончил работу, Брюллов твердил одно: портрет заказан для государя, государь нашел его непохожим, значит, и заканчивать не стоит…
Но в мастерской у акварелиста Соколова, мужа сестры Юлии, заметил портрет графа Апраксина: голова завершена и исполнена превосходно, пририсованный же контур туловища совершенно неудачен. На другое утро, в четыре часа, бедный Соколов был поднят с постели требовательным звонком дверного колокольчика. Карл! В такую рань! Определенно случилось что-то ужасное!.. Карл объяснил, что и в самом деле провел ночь ужасную, глаз не сомкнул, боялся, как бы Соколов не вздумал работать туловище краской по нынешнему контуру, вот прибежал чуть свет, чтобы самому переделать и закончить, он уже и придумал все, композицию и аксессуары, – так что прошу ключ от вашего кабинета, а сами отправляйтесь спать, если вам не жаль упустить такое божественное утро…
Карл изучал карту звездного неба, теснился на студенческой скамье в аудитории университета, исписывал записную книжку формулами и числами, определяя расположение планет относительно Солнца: купол Пулковской обсерватории, по замыслу Брюллова, должен был представлять небесный свод, заполненный мифологическими божествами – олицетворением светил и планет. Аполлон, летящий на запряженной грифами огненной колеснице, старец Юпитер в широком звездном плаще с четырьмя верными спутниками – Ио, Европой, Каллисто и мальчиком Ганимедом в когтях орла, бог посевов Сатурн, обнимающий дарительницу плодородия Кибелу, и олицетворяющий небо Уран. Тут, кстати, вычислена была и благодаря точности расчетов обнаружена в указанном месте неизвестная до той поры планета Нептун, про нее говорили, что она открыта на кончике пера, Карл тотчас подхватил ее на кончик карандаша – бородатый Нептун с трезубцем занял отведенную ему точку на будущем Пулковском куполе. Брюллов сочинял «сферу в лицах», сочетая живопись с формулами астрономов, но замысел волновал его воображение – шутка сказать, расписать, как бы заново созидая, свод небесный!..
На роспись купола Пулковской обсерватории высочайшего соизволения дано не было.
…Расписывая потолок Сикстинской капеллы, Микеланджело месяцами смотрел вверх, отчего затылок у него вдавился в горб, подбородок вылез вперед, а грудь подтянулась к бороде. Когда работа была окончена, он почти ничего не видел, если держал голову прямо: читая письма и бумаги, он должен был поднимать их высоко над головой…
Шатаются ступени наскоро сбитых лестниц, дощатые сходни прогибаются под ногами, – задрав голову, Карл упрямо карабкается к небу. Вот и я к концу работы стану подобием старого Микеланджело, с головой, ушедшей в плечи, искривленным телом, с костями, сросшимися неправильно от долгого неудобства позы, думает Карл; однако дыхание его, сперва тяжелое и частое, постепенно выравнивается и скоро делается вовсе легким, Карл перестает замечать его, словно воздух сам втекает в грудь, едкие струйки пота высыхают у него на лбу и на спине, ноги без труда преодолевают за ступенью ступень и несут тело, будто теряющее вес. Там, на высоте, Брюллов перестает ощущать земное притяжение, кости и мясо не обременяют его, движения делаются свободны, размашисты и законченны, тело и душа будто сливаются воедино, и тело лишь повторяет, воспроизводит движения души. Карл задирает голову: над ним широко распахнулся круглый плафон Исаакиевского купола, целое небо, полторы тысячи квадратных аршин, а Карлу мало, обидно мало, ему и правда целого неба хочется!.. Спуск с лесов мучительнее подъема: с каждой ступенькой, с каждым шагом тело вновь обретает тяжесть, ноги мелко дрожат, дыхание становится шумнее – воздуху уже трудно раздвигать мехи груди, пот течет по ложбинке спины, кости ноют и теряют гибкость. Внизу на земле, вконец огрузневший, поддерживаемый учениками под руки, он долго вглядывается в висящий над ним на небесной вышине круг плафона – еще шире, свободнее должна быть кисть, думает он, пусть все будет залито светом, небесный свет должен струиться из-под купола в темное пространство храма. Ему трудно опустить голову, и он с усмешкой вспоминает грубые строки стихов Микеланджело о запрокинутом черепе и торчащей дыбом бороде художника, о спине его, выгнутой, как сирийский лук…
Льстивые сравнения поклонников не замутят разум художника Карла Брюллова: ему ли, Великому Карлу, не сознавать дистанцию между ним и титаном-флорентинцем, не видеть разницу между Исаакиевским плафоном и миром, сотворенным на потолке Сикстинской капеллы?.. Но, дерзкий Сципион, он с юных лет привык смело равняться на Аннибалов – и он не в силах удержаться от сопоставления…
По плану синода на поясе главного купола и на плафоне надлежало изобразить фигуры двенадцати апостолов; Брюллов спорил с синодом и с комиссией по постройке собора, которая сочла за лучшее синоду кивать и поддакивать: от такого характера задания произойдет в живописи холодность и сухость, бедность и однообразие, никакое изящество исполнения тут не поможет. Но спорить мало – Брюллов предложил свой сюжет, рассчитывая его с тщательностью не меньшей, нежели расположение звезд и планет в обсерваторском куполе: он предложил написать на плафоне Богоматерь в окружении святых, соименных особам царствующего дома. Расчеты необходимы были, дабы не ошибиться ни в выборе святых, ни в расположении их, ни в изображении: он делал сотни набросков, сочетая в фигурах канонические черты образа, исторические приметы и художническую фантазию. Образ преподобного Исаакия Далматского, которому посвящен собор, сливался в его замыслах с образом Петра Первого, чей день рождения приходился на день поминовения святого, черты Петра, в свою очередь, он с необыкновенной смелостью придал князю Александру Невскому, ибо много общего находил в делах того и другого, принесенных на славу отечеству. Группе Богоматери с Иоанном Крестителем и Иоанном Богословом противостоит (царица небесная и царица земная) группа святой Екатерины со святыми Елизаветой и Анной, князю Александру Невскому в военных доспехах и пурпурной мантии – святой Алексий в монашеском одеянии. Но не только изображение и расположение – соединение множества фигур в единую композицию, полную чувства, страсти, движения (летящие ангелы, исполненные легкой стремительности, поддерживают, несут по кругу, движутоблака, на которых располагаются святые)! Нет, не повисший над помещением храма круглый потолок рождался в эскизах Брюллова – поистине свод небесный, сияющий и подвижный…
Господа академические профессора, собранные, чтобы высказать мнение по поводу брюлловского эскиза, трясли в восторге головами – что и говорить, и композиция превосходна, и рисунок, и мысль, одно слово – Карл Великий, однако на такой-то вышине, на небе-то, оно видно ли будет, больно от земли далеко. А Карл и старался, чтобы от земли подальше, чтобы на небе написать небо… Он отвечал с насмешливой холодностью: «Господа, неужели вы так нехорошо видите? Я уверен, что если там, на плафоне, написать такими же крупными буквами «дурак», то каждый из вас прочтет». Струговщиков сказал: такую живопись в куполе трудно смотреть – придется задирать голову. Карл отвечал: «Только свиньям не подобает глядеть на небо!»
Синод колебался. Государь Николай Первый, хотя и браковал все пробные эскизы Брюллова, требуя переделок, цену своему живописцу знал: он пожелал, чтобы Брюллов расписывал плафон по собственному замыслу.
Кроме того, поручалось ему написать на барабане купола двенадцать апостолов, четырех евангелистов на парусах и картины страстей господних. За работу определено было ему 450 тысяч рублей.
Когда эскиз плафона, утвержденный, стоял на мольберте, возник в мастерской Монферран (Брюллов называл его «Густав Густавыч»), розовый, с круглым раскормленным подбородком, важный. Был Густав Густавыч снова в силе, а ведь пошатнулся было, но, канатоходец отчаянный и ловкий, устоял, как всегда. В бытность императора в Германии кто-то подсунул ему баварского архитектора Лео Кленце, давнего брюлловского приятеля, знатока стилей. Николай Павлович пригласил Лео Кленце сочинить проект нового здания Эрмитажа, а заодно составить план внутреннего украшения Исаакиевского собора. Лео наведался в Петербург, набрал чертежей, образцов мрамора и увез в свою Баварию; там зарылся на два года и наконец прислал «мемориал». Ничего не понял бедный Лео! Название царственное – «ме-мо-ри-ал», – а за ним архитектурная мелочишка и пестрота, кружочки, крестики, криволинейные ободочки: Лео скаредничал и жался, набрел на бедняцкий стиль и, по своему педантизму, за него цеплялся. Лео держался бодрячком, говорил бойко, как и встарь, пыхтел сигаркой, держа ее в пальцах, как карандаш, и чертя ею в воздухе, но поседел, сморщился лицом и как-то заметно уменьшился в теле. Так и не понял бедный Лео, что стиль не есть начало, что, когда великая держава возводит себе главный храм, даже ошибки и неправильности более подобают громаде, нежели аккуратные кружочки и крестики.
– Герр Кленце, – сказал ему Карл, – почтенный друг Лео, четверть века назад в Дрездене я не посмел доказывать вам, что стиль во всяком творении рождается заново и лишь после канонизируется. Мне не хочется быть злым пророком, но я убежден, что ваш план будет отвергнут.
Комиссия по строительству собора согласилась с возражениями Монферрана относительно «мемориала» Кленце и признала, что внутренность собора должна быть отделана великолепно, благородно и богато. Монферран составил миллионную смету и вытребовал для себя руководство внутренним украшением собора. И вот Густав Густавыч, вельможный и розовощекий (в ярком румянце, однако, уже проступала паутина лиловых прожилок), появился в мастерской Брюллова и завел речь об известных Брюллову расхождениях насчет техники росписей. Живопись по сырой штукатурке, угодная и Карлу Павловичу, вряд ли выдержит мерзкий петербургский климат, есть много иных предложений, в частности, советуют и вовсе отказаться от живописи, заменив ее гальванопластикой. Дело не простое; чтобы постоять за свое, надо приобретать пособников; если Карлу Павловичу действительно дорог купол, он должен передать ему, Монферрану, 15 процентов вознаграждения, не то, пожалуй, он, Монферран, и обещать ничего не в силах. Появилась у Монферрана манера щурить в разговоре левый глаз. Карл отвечал, что умрет скорее, чем согласится: Густав Густавыч адресом ошибся, принял его за подрядчика, который, подмазывая господина архитектора, выпирает конкурента по поставке досок и кирпичей, а он не подрядчик, он – Брюллов, о чем Густаву Густавычу не мешает помнить. Несколько дней спустя сообщили Брюллову, что живопись красками на куполе не выдержит морозов, воздействующих снаружи, и одновременно теплого воздуха, поднимающегося снизу, а потому решено все фигуры на плафоне сделать по эскизу Брюллова, но гальванопластикой, из тонких медных листов; Густав Густавыч просил возглавить работу президента академии, герцога Лейхтенбергского, великого знатока гальванопластического способа.
Когда папа, недовольный Микеланджело, воскликнул в гневе: «Я велю тебя сбросить с лесов!» – великий мастер приказал помощникам разобрать леса. Я сам разберу леса, думал Брюллов, я разорву, сожгу эскиз. Но медлил; рассказывал друзьям, что подолгу стоит перед мольбертом и говорит себе: «Гляди, червяк, ты возымел мысль гордую, теперь гляди и смиряйся…» Через несколько времени последовало, однако, высочайшее повеление вернуть купол Брюллову. Царь сам приехал в собор, чтобы посмотреть, как художник напишет первую фигуру.
…И он день за днем взбирается по лестницам и трапам, чувствуя, как легчает плоть, открывается дыхание, как душа заполняет тело; в куполе он устраивается на щелястой площадке, свет на плафон падает снизу, сквозь проемы лесов, сквозной ветер гудит – окна открыты для проветривания и осушки помещения, между тем жар снизу поднимается в опрокинутую чашу купола и заполняет ее, за неделю там скапливается ушат воды. Воздух тянет ввысь тончайшие частицы гранита и мрамора (в здании одновременно работают тесальщики); картоны, с которых Карл переносит контур на покрытие потолка, быстро покрываются толстым слоем пыли; Карлу кажется, что во все блюда, которые он ест, подмешана известка. Карл корчится на своей площадке, во всех направлениях продуваемой ветрами, изгибается, выворачивается и так и этак, запрокинув голову, облокотясь спиной на грубо оструганные перила, напряженно замирает до онемения суставов, до затвердения позвоночника или так же напряженно, не глядя под ноги и рискуя провалиться в щель, следом за изгибами линии ступает по площадке; он вспоминает грубые стихи Микеланджело о разноцветной бурде, льющейся с кисти на лицо живописца и разукрашивающей его одежду переливами погребальной парчи. Иногда он сбегает на один-два пролета вниз, чтобы в просветы между досками взглянуть, как выстроился контур, как ложатся мазки, – он не ощущает усталости, воздух течет к нему в грудь, наполняя легкие вредными испарениями и каменной пылью, он не замечает этого, дышит хорошо, полно; усталость, одышка, кашель, ломота в суставах – это после, вечером, а пока он глядит вверх, вокруг широко распахнутыми зрачками и повторяет ученикам, товарищам-художникам, рабочим: «Мне тесно! Я бы теперь расписал небо! За что я так счастлив!»
Внизу старший брат Федор старательно возится с образами для иконостаса (заказ счастливый – на 120 тысяч рублей ассигнациями), но, право, поди отличи, где Федор Брюллов, где его коллеги по иконостасу Майков и Дузи, – все на один манер и все одинаково холодно, сухо, казенно. Пусть громадна задача, думает Карл, собор должен расписывать один художник, как Микеланджело один создавал и гигантский потолок Сикстинской капеллы, и картину Страшного суда на ее стене. Проходя мимо иконостаса, он по заведенной привычке останавливается на минуту, смотрит на работу, кивает одобрительно (Федор внимательно следит за ним светлыми, чуть навыкате глазами), они слегка обнимаются, прижавшись щекой к щеке. Все так, думает Карл, великолепие, богатство, мощь подобают сему сооружению, но не здесь ли, в храме, следует помнить слова Микеланджело, что творец всего сущего выбрал из всего им созданного самое прекрасное, самое высокое, на что способно божественное искусство, и это – образ человеческий!..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вместо неба – низкий потолок спаленки на антресолях, вместо стремянок и сходней, ведущих с неба на землю, – невысокая лестница из спальни в мастерскую, вместо всей земли – мастерская с обитым красным сафьяном креслом, в котором Карл проводит дни, если болезни и доктора позволяют ему встать с постели. Он любит сидеть у окна, смотреть, как ветер гонит снег по Неве; когда тусклое, расплывчатое солнце пробивается сквозь затянувшую небо белую пелену, над рекою радужно светится тонкая снежная пыль. Он любит ледоход и готов часами ждать той минуты, когда с грохотом разломится лед, первые потоки воды выплеснутся из трещин и захлестнут уже разорванный ледяной покров, все более его раскачивая, разъединяя на части, пока льдины как войско, изнеможденное вражескими прорывами, не утратят окончательно силу сопротивления и, дрогнув, не отступят, не побегут, не помчатся все скорее и скорее под победным натиском воды. Карл всегда заранее угадывает наступление этой минуты по какому-то особенному цвету неба, заснеженной поверхности реки, воздуха, по особенному запаху, разлитому в воздухе, по тому похожему на пробуждение плода в чреве толчку в глубине его тела, с которым оно поворачивается к весне, солнцу, теплу.
Поддерживаемый учениками, Брюллов спускается из спальни в мастерскую, осторожно, как в воду, чтобы не растревожить покрывшие его тело язвы, погружается в кресло, бросает быстрый взгляд на реку и, отвернувшись, обводит глазами границу нынешнего его мира, огороженного стенами мастерской. Он вспоминает портреты, давным-давно начатые и оставленные без окончания, просит учеников разыскать их в грудах холстов и поставить перед ним, вся его жизнь каруселью крутится в памяти. Крылов, покойник, с ненаписанной рукой. Струговщиков, которому всегда некогда, если Карл просит его посидеть, и непременно хочется позировать, когда у Карла нет настроения писать. Жуковский, так и не затребованный высочайшими покупателями. На холсте со святым Иеронимом – этюд снятой с Глинки гипсовой маски и написанный по ней набросок его профиля. Один за другим, как видения прошлого, встают перед ним холсты. Какая чепуха, какая бессмыслица, думает Карл, кого только не писал, а Глинку не написал, Пушкина не написал… Женщина у фортепьяно, на инструменте – букетик ландышей, – где она, неверная супруга? Говорили, будто путешествует по Европе, берет уроки у Шопена, пользуется вниманием Шумана и Листа… Ученик смахнул пыль с холста, и Карл увидел себя, юного, в лодке, вместе с прекрасной дамой – довольно, довольно, слишком далеко, слишком долгая жизнь! Он пророчил себе сорок лет и вот целое десятилетие украл у вечности. Опускает голову, задумавшись, – черты лица заострены, удлинены отросшей бородкой, шея утончена, бледная кожа обтягивает скулы, лоб. Огромный портрет Юлии, убегающей с маскарада жизни, высится над всем в мастерской. Юлия опять свободна и одинока; ее тенор, слабогрудый и возвышенный провинциальный юнец, не выдержал и нескольких месяцев рядом с нею в этой стремительно летящей по городам и странам коляске, она оплакала его и торжественно накрыла дорогим куском мрамора на кладбище Пер-Лашез в Париже, – странно, что Юлии нет рядом, она всегда появляется кстати: впрочем, Юлия – сама жизнь, душа ее не приемлет распада и тления…
Сперва Брюллова сразила простуда, ветра в куполе прошили его легкие, жар и холод, когда он, то, разгоряченный, сбрасывал куртку, то, сотрясаемый ознобом, вновь натягивал ее, помогли укорениться болезни, ревматизм грыз его суставы и нанес удар в самое сердце, истрепанное неразумной жизнью. Врачи твердили ему, что жил он неправильно и нерасчетливо, он отвечал, что при жизни расчетливой и правильной, не знающей бурных сотрясений сердца и внезапных замираний его, не знающей сонливой медлительности его сокращений, когда кажется, уже ничего не в силах растревожить в нем былое волнение, и вдруг снова в ослабнувшей мышце нахлынувшего счастливого бешеного перестука, – без всей нерасчетливости этой не было бы ни Карла Брюллова, ни мира, им созданного. «Я горел, как свеча, подожженная с двух сторон», – говорил он. А думал: и должен был гореть.
Врачи решили, что климата петербургского ему не выдержать, надо выбирать новое местожительство, он путешествует по ландкарте, мир за окнами мастерской беспокоен…
…22 февраля 1848 года в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа; явились студенты с левого берега Сены, потом подошли рабочие. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюильрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля солдаты 14-го линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая; после первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами; стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день Луи-Филипп подписал отречение от престола. Две закрытые кареты, эскортируемые кирасирами, мчались по набережным, унося королевскую семью из восставшего города; толпа ворвалась во дворец, разрушила трон и выбросила в окна королевскую мебель.
Несколько дней спустя, когда сановный Петербург собрался в домовой церкви покойного князя Васильчикова, где служили панихиду по случаю годовщины его кончины, появился в толпе статс-секретарь императрицы и, не слушая молитвы, зашептал соседям про только что полученную телеграфическую депешу о французских событиях. Через несколько минут толпа в церкви жужжала потревоженным улеем, священник торопился закончить панихиду. На следующий день во время бала у наследника Николай Первый получил новую депешу и произнес тут же ставшие знаменитыми слова: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!» Но передавали, что поначалу государь восклицал что-то невнятно, что у канцлера Нессельроде при докладе выпала из рук бумага с парижскими новостями. Все бросились в кофейни и кондитерские читать газеты, номера «Северной Пчелы», печатавшей политическую информацию, раскупались до единого, полиция получила приказание сообщать в Третье отделение имена лиц, разговаривающих о революции. Между образованными людьми поднялась паника, в беседе старались показать словами полнейшую невинность мыслей, иные спешили предупредить о своей невинности доносом…
…Из Орской крепости, которую сами киргизы называют Яман-Кала, то бишь «дрянь-город», прислал с оказией письмецо Тарас Шевченко, сосланный в солдаты с запрещением писать и рисовать: просил Карла Павловича заступиться за него перед властями предержащими. Но нет больше карты в колоде, на которую была бы поставлена свобода Шевченко, и нет никого вокруг, кто купил бы теперь в лотерее такую карту. Да и проситель из Брюллова никудышный, особливо в такое время. Хотя и не сбросили его с лесов, но леса под ним разобраны.
Тарас жаловался Жуковскому: при своей великости Брюллов самой малости не хочет сделать («говорю не хочет, потому что он может») – из оренбургских степей виделись картины, исполненные надежды.
А добрый заступник Василий Андреевич Жуковский, уже который год как поселился в Германии: однажды навещая в Дюссельдорфе друга своего однорукого художника Рейтерна, пятидесятивосьмилетний Жуковский обручился с его дочерью, восемнадцатилетней девицей, одновременно мечтательной и нервически подвижной, которую знал еще ребенком. Теперь у Василия Андреевича – малютки, дочка и сынок, юная жена с тяжким послеродовым душевным расстройством, непривычная оседлая жизнь на старости лет, тоска по отечеству и бесконечные обстоятельства, препятствующие возвратиться туда, какие-то фруктовые супчики взамен наилюбимейшей крутой гречневой каши, долгий перевод «Одиссеи», представлявшийся чуть ли не жизненным назначением, и грусть по простой, душевной поэзии. Что ни год Василий Андреевич собирался в Россию, бодрился, строя планы новой жизни, но всякий раз что-нибудь да мешало – то петербургская холера, то европейские события, то болезнь жены, требовавшая лечения у швейцарских докторов. Он смирился…
Добралась до Петербурга запоздалая весть: в далеком Тобольске, нищий и слепой, умер поэт Вильгельм Кюхельбекер…
На парижские волнения откликнулась Вена. Промышленники, купцы, книготорговцы, студенты – все требовали свобод и подавали петиции правительству. Канцлер Меттерних не рассматривал петиций: за двадцать семь лет правления он изучил своих венцев и полагал их неспособными к революции. Но когда к императорскому дворцу двинулась толпа, с ужасающей скоростью растущая на глазах оттого, что в нее непрерывно вливались все новые колонны, поспевающие из дальних кварталов, хитроумный старец Меттерних впервые за двадцать семь лет вдруг усомнился в том, что знает своих венцев, и бежал из неблагодарной страны, которую так долго ваял по собственной модели… Газеты, посмеиваясь, сообщали, что в Милане мужчины решили не курить, чтобы причинить ущерб державшей табачную монополию австрийской казне, всякого, кто показывался на улице с сигарой в зубах, жестоко избивали. Но дымом сигар дело не кончилось: спустя два месяца ударили ружья, город покрылся баррикадами, над которыми шумели на ветру трехцветные знамена, – восстания итальянских городов толкнули народ к войне за независимость…
Брюллов путешествует по ландкарте: до чего ж неспокоен мир, просто нет тихого уголка для больного художника, – разве что сунуться в западное полушарие?.. Вот извольте, у самых берегов Бразилии приткнулся остров Святой Екатерины, книги свидетельствуют, что климат там ровный и теплый, в лесах растут араукарии, народ добрый, выращивает кофе и сахарный тростник, чашку сладкого кофе, питающего сердце бодростью, получить ничего не стоит; врачи, подавшись на его уговоры, составляют документ: остров Святой Екатерины – единственное место на земном шаре, пригодное для восстановления здоровья профессора К. П. Брюллова.
В России свирепствует холера, косит людей сотнями и тысячами, всякий чувствует себя как на поединке – под дулом пистолета, или, точнее будет, над каждым старуха замахнулась косой, но никому не ведомо, когда и на кого падет удар. Врачи предписывают меры предосторожности, запрещают есть плоды, копчения, соления, пить квас тоже запрещают, вошли в моду сигаретки Распайля – трубочки из слоновой кости, начиненные мелкими кусочками камфары, – шут их знает, предохраняют ли от холеры, но передние зубы от них крошатся. По ночам скрипят за окнами подводы, везут на кладбище наспех сбитые, некрашеные гробы.
Отхлопал черными крыльями Платон Кукольник, улегся недвижно под недорогим белым покрывалом. Умер в одночасье муж сестры, акварелист Петр Соколов. Среди нескончаемых трудов окончил свои дни отставной профессор Андрей Иванович Иванов; на рабочем столе его остались проекты памятника Петру Великому для воздвижения в Полтаве. Говорили, будто на просьбы описать свою жизнь Андрей Иванович ответствовал, что сие будет бесполезно. Брюллов жалуется: триста лет, как впервые напечатана книга Джорджо Вазари «Жизнеописание наиболее знаменитых живописцев, скульпторов и архитекторов», а русского перевода до сей поры нет; между тем русскому искусству по заслугам его пристало уже иметь и своего Вазари.
Карлу Павловичу нравится смотреть, как новый ученик его Михаил Иванович Железнов, разложив перед собой на столе коротко обрезанные, тщательно очиненные перья (или входящие в моду немецкие – металлические), заполняет плотными строчками страницы журнала или отдельные листы – записывает разговоры с учителем, случаи из жизни, снимает копии с документов, хранящихся в безалаберном хозяйстве Брюллова. Железнов красив (хоть сейчас Христа с него пиши!), происходя из семьи состоятельной, с положением, отлично воспитан и образован, большой художник из него не получится, – вместо неудач, за которыми угадывается талант, изготовляет посредственности, употребляя на них чертову пропасть времени и старания. Пусть пишет, думает Брюллов, кажется, впервые радуясь, когда застает ученика за письмоводительским занятием: пусть пишет, кто знает, не таится ли в нем переводчик Вазари или Вазари российский. И тут же приходит в ярость, видя начатый Железновым портрет, – в лице одно мясо, без костей (так изъясняется Карл Павлович); он в сердцах смахивает со стола всю эту дрянь – журналы, перья, бумаги, – художник обязан подтверждать свою жизнь художеством, а не потоками чернильной болтовни! Хватает карандаш, отчаянно ругаясь, двумя быстрыми линиями поправляет портрет, поворачивает его на верную дорогу; держась за сердце, с трудом взбирается по лестнице в спальню, от помощи Железнова отказывается, напоследок ругнув его неприлично. Михаил Иванович собирает с пола бумаги и перья, аккуратно раскладывает на столе, оглядев кончик пера, с удовольствием макает его в банку с чернилами и продолжает писать.
«Я бы мог сказать о Брюллове очень много дурного и очень мало хорошего, но говорю только хорошее…»
«Безграничная, пламенная любовь к искусству, которою Брюллов жил и которая не оставляла его до конца жизни, заставляла прощать все его недостатки…»
Брюллов полулежит в кресле, ученики, поворачивая его со стороны на сторону, перевязывают ему раны от язв и пролежней. Он терпеливо сносит боль, лишь изредка скрипит зубами. Вдруг приоткрывает глаза, зрачки его вспыхивают: «Вот вам сюжет! Напишите, как мучили святого Лаврентия, как его поджаривали на железной решетке и вилами переворачивали с боку на бок…»
Он просит учеников поставить красное кресло против зеркала и приготовить палитру пожирнее. Велит никого к нему не пускать – вдруг показалось, что сделает что-нибудь порядочное. Словно нет ни хвори, ни слабости: с могуществом титана, горячо, неотрывно, он за два часа пишет автопортрет.
Нет, не бог Аполлон – русский художник глядит с холста сурово и тревожно. И не Аполлоновы золотые кольца-кудри – потемневшим от времени ореолом мученика разметались волосы, обрамляя бледное, исхудавшее, изможденное болезнью и горестными думами лицо. Черты лица мужественны, взгляд глаз с широко раскрытыми зрачками напряжен и сосредоточен, исполнен мысли, ищет и находит что-то ему одному открывшееся и доступное, но прекрасная рука свисает с подлокотника устало и бессильно. «Много у меня здесь, – говорил больной Брюллов, показывая на голову и грудь, – да говядина не позволяет!..» Жизнь прожита. Она приносила счастье и душевную боль, возносила и ломала, одаривала и обкрадывала, требовала платы за все – за дары и потери. Брюллов на автопортрете царствен и надломлен, горд и покорен судьбе, душевная боль сливается с душевной смелостью, главное же – высокий дух побеждает и немощь плоти, и испытания, выпавшие уму и чувствам. Жизнь прожита, художник болен и утомлен, но у него достанет сил еще любить этот мир с его радостями и бедами, верить в человека, достойно встречать бури и утраты, огненным творческим порывом служить искусству…
Его сводят под руки из спальни в мастерскую, он стоит у окна, за белой полосой реки поднимается в белое небо темная громада Исаакия; работы, начатые в соборе Брюлловым, переданы другим художникам. Крутой купол собора золотится тускло и холодно, точно зимнее солнце.
– Вижу его, а другой его пишет! – произносит Брюллов дрогнувшим голосом.