Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
А он в толпе поклонников разгуливает по Милану. Уже дожди все чаще колотят землю, все гуще знаменитые миланские туманы, кареты среди бела дня ездят с зажженными фонарями. Стендаль, влюбленный в этот город, говорит, что пристрастие к веселью и музыке делает миланцев счастливыми. Век оперы. Ее вдохновенно называют царицей трех искусств – музыки, поэзии и живописи. Какой миланец не отдаст года жизни за один вечер, проведенный в своем «Ла Скала», когда сама Персиани поет в «Сомнамбуле» бедного Беллини, к несчастью, покинувшего Италию, и тенора, безвременно умирающего за Альпами на суровом и неуютном севере, – в Париже. И ясной ночью, когда свежий ветер выдует туман из узких улиц, смахнет его с камня площадей, когда беломраморное кружево бесконечных арок и сводов на весь мир знаменитого собора нежно голубеет в лунном свете, как прекрасно бродить с друзьями по городу, распевая арии и хоры, только что услышанные, радуясь тому, что встречные отзываются таким же пением. «Неужели великий Брюллов не покажет ничего на нынешней выставке? Неужели после «Помпеи» не напишет ничего?» – гудят вокруг добрые миланцы. Он заканчивает для выставки портрет Юлии с Джованиной и арапчонком, пишет портрет семьи своего приятеля банкира Мариетти – муж, жена и четверо детей на берегу ручья да еще охотник с ружьем на плече и зайцем в руке, выходящий из-за деревьев. Нет, им мало, они хотят картину.На вечере у маркизы Висконти-Арагоны его спрашивают не без ехидства: «Вы уже не выставляетесь?» Он отвечает нарочито лениво, только что не потягиваясь: «Дайте мне холстину, я вам что-нибудь напишу». Холст – четыре аршина в длину и в высоту три, картины ни в мыслях у Карла нет, ни в душе, но он покажет им, что не пишет картин, если не хочет, однако всегда можетнаписать.
В ту пору воскрес из небытия великий португалец Камоэнс, мореплаватель, воин и поэт; его жизнь, исполненная приключений, почти через триста лет заново взбудоражила интерес потомков: о Камоэнсе сочиняли оперы и драмы, говорили в салонах и в театре. В громадной поэме Камоэнса «Лузиады» Брюллов выбрал восемнадцать строк, самых трогательных и всем известных, – убийство Инессы де Кастро. Вельможи вытребовали у короля Альфонса разрешение убить Инессу де Кастро, тайную супругу инфанта. Когда принц был на охоте, король и его советники отправились к Инессе: обнимая детей, она бросилась на колени перед королем, умоляя о пощаде. Он остановился в нерешительности, но ‹нрзб› от своего намерения. ‹нрзб› двух малюток рядом с ‹нрзб› трех злодеев с кин– ‹нрзб› оперы: казалось ‹нрзб› хор убийц. Инес– ‹нрзб› благородство, государ– ‹нрзб› поступать решительно ‹нрзб› чисто, четко, про– ‹нрзб› журнала, именуемого «Севильский цирюльник». Но миланцы не любят нападок на их «Инессу»:
– Все это хорошо, – отвечают они на замечания знатоков, – но когда Карл подошел к чистому холсту, до открытия выставки оставалось пятнадцать дней, он выставил картину через два дня после ее открытия. Попробуйте ни с того ни с сего написать такую картину за семнадцать дней! А?..
…Пора, пора – новые замыслы теснятся в воображении, не игрушкидля добрых миланцев – громадное: мечутся толпы и движутся народы. То страшная картина вторжения варваров и разграбления Рима встает перед ним, то мысль его переносится в отеческие края – давнее желание запечатлеть на холсте историю русскую охватывает его с новой силой: видится ему древний белокаменный Псков, ратники и горожане, встречающие неприятельскую мощь…
Что бы натянуть скорее ткань на подрамник да поставить его на место, свободное после «Помпеи»! Но чувствует Карл Павлович – не набрал еще крови и соков, не налились еще мышцы, потраченные в великом труде. К «Помпее» он всю жизнь готовился, все, что накопил со времени академического мальчишества, все, что передумал, перечувствовал, все выплеснулось на холст, все ушло с «Помпеей»; год славы не заполнил пустоты. Ах, Рафаэль, Рафаэль, откуда брались силы в его маленьком хрупком тельце, чтобы подряд бросать на одну стену «Диспут», на другую «Афинскую школу», на третью «Парнас», на четвертую «Юстицию»?.. А Микеланджело, могучий, как само мироздание? Сколько «Последних дней Помпеи» раскидал он по стенам и потолку одной только «Сикстинской капеллы»! Подумать больно и немыслимо…
Освоив гравировальную науку в Лондоне, добрался наконец до Италии Федор Иордан; Брюллов встретил его дружески. Повел по галереям выбирать оригинал для гравирования. Заметался Федор Иванович: это страшно, то трудно. Третье, глядишь, и вовсе непосильно, а тут еще Карл Павлович гневается, в нетерпении притоптывает ногой. Наконец Иордан приглядел в Ватикане Гверчино – «Неверие Фомы»: картинка и по душе, и по силам, сделать можно аккуратно и в обозримый срок, Карл рассердился: стоило семь верст киселя хлебать да тратить двадцать пять лет на учение, чтобы исполнить такое, для чего не было надобности выходить из петербургского Эрмитажа! Приехал в Рим – бери лучшее, что есть в Риме, прославь отечество и себя, будь первым гравером российским!.. Подхватил под руку, потащил, поволок… Подвел к Рафаэлеву «Преображению» – вот! Горячится, объясняет про главные фигуры, про второстепенные, про важные для общего частности, про неправильности, которые важно в точности передать. У бедного Иордана сердце стиснулось, как воробышек в кулаке. Дерзость, несбыточность! Пискнул жалобно: перед картиной копировальщиков очередь, – пока дождешься разрешения рисовать, годы пройдут. Карл Павлович ответил с важностью:
– Это мое дело. Через два дня получите позволение.
Два дня бродит Федор Иванович по Риму, не видит ни красот, ни древностей, – грандиозное предприятие его манит, и великая возможность выказать свое искусство, и, что греха таить, образ славы, возбужденный в мечтах его Брюлловым… Представляю все провидению, решает вконец перепуганный Федор Иванович, и через два дня провидением является Брюллов:
– Позволение получено.
(Пятнадцать лет пройдет, строгие морщины положит на лицо резец времени, волосы побелеют, поредеют, истончатся по-стариковски, пока сработает Федор Иванович Иордан доску, дрожащими руками снимет пробные оттиски. Пока станет гравюра его «Помпеей». Судьбой.)
Карл появляется в Болонье, объявляет болонцам, страстно в него влюбленным, что поселится здесь навсегда. Ему нравятся болонские художники, нравится ходить в их окружении по музеям и церквам, останавливаться перед картинами и росписями, чувствовать, как восторженно ловят спутники каждое его слово и тут же пересказывают друг другу на особенном своем говоре, который во всей Италии способны понимать одни болонцы. Он по-прежнему дружится с астрономами, по ночам, закинув руки за голову, лежит под теплым халатом на крыше обсерватории, мысленно соединяет лишними яркие точки светил и планет, исчерчивая весь громадный темный холст неба контурами созвездий. Он набрасывает проект будущего своего дома – в афинском стиле, выбирает место, где всего лучше его поставить, водит туда друзей, шумно восхищаясь, показывает, какие виды откроются с его будущего балкона и какое огромное небо распахнуто над его будущей крышей. Пока же в толпе восторженных почитателей он пишет портреты и, дабы не утратить меткость глаза и руки, начинает копировать Рафаэлеву «Святую Цецилию», которую (неслыханная честь!) для его удобства снимают с навеки отведенного ей места и переносят в отдельную комнату… Но мысль, что он исчерпал Италию, как его самого исчерпал «Последний день Помпеи», однажды обжигает его: Карл наспех прощается с обескураженными болонцами, сулит им скорый свой приезд (тогда уже насовсем!) и бежит, бросив непостроенный дом, очаровательные виды вокруг, недописанные портреты, начатую копию.
…В петербургском журнале «Библиотека для чтения» появляется между тем сообщение: «По возвращении г. Брюллов думает начать огромную картину «Падение Пскова».
…Дорога то взбирается в гору, то сбегает в узкую долину. Кроны дерев, окутанные молодой прозрачной зеленью, нависли над дорогой, ветви с шорохом задевают за крышу кареты. Соловьев так много, что, где ни остановись, сразу слышатся трели, свисты, стукотня, бульканье, словно какой-то пернатый певец взялся сопровождать путников от Рима до Анконы.
Любитель искусств, почетный вольный общник, то есть сотрудник, Академии художеств Владимир Петрович Давыдов, человек состоятельный, сын графини Орловой, вознамерился совершить путешествие по Греции, Турции, Малой Азии и святым местам. Он пригласил с собой на свой счет художника Карла Брюллова, архитектора Ефимова и ученого немца антиквария Крамера: двое первых должны были снимать виды с интересных мест и строений, последний прочитывать и списывать надписи на древних памятниках и развалинах. В дорогу отправились от Рима, где Давыдов служил при русском посольстве.
Давыдов молод и учтив. Карл обходится с ним без церемоний – Давыдов сносит и, кажется, зла не держит. В Риме рассказывали, как Давыдов явился к Брюллову в назначенный час позировать, в мастерской его не застал, нашел у Лепре в трактире, – Брюллов сидел без сюртука и жилета, на учтивое напоминание Давыдова отвечал без смущения: «Сегодня я не расположен работать». Карл писал портрет прелестной жены Давыдова с годовалой дочерью, но задумал его опять как картину: мать и дитя изображены на выходящем в сад балконе, снаружи к балкону подъезжает верхом Владимир Петрович.
Предложение Давыдова отправиться в путешествие Карлу пришлось по душе. Греция, Восток – есть чем наполнить путевые альбомы и душу. Поманила редкая возможность пропасть для всех, пожить между землей и небом, а пока, глядишь, как-нибудь само устроится будущее. Он весело запер мастерскую – холсты, мольберты, лестницы, манекены, гипсы, припасы живописные; платье также не стал убирать в сундук, перекладывая пучками лаванды от моли, – оставил пылиться на длинной жерди с подставленными под плечи распорками. Было что-то привлекательное в этом: взять самое необходимое, запереть дверь и уйти будто ненадолго, будто сейчас обратно, а там будь что будет!
Едва отъехали от Рима, Карл всей душой погрузился в легкую, безмятежную отчужденность, – уже не там, еще нигде; он жует печенье, прихлебывает из фляжки вино, крохи бросает птицам, за окно кареты, ветки по крыше царапают, соловьи поют.
В Анконе погрузились на корабль, который должен был держать курс на Ионические острова: первый пункт следования – Корфу. Отплывали вечером, однако еще засветло. От синей адриатической воды вползает на возвышенности, огибающие небольшой залив, город Анкона. Море спокойно. Берег на юг тянется крутыми меловыми провалами. Вдали, в глубине полуострова, темнеют на пламенеющем закатном небе вершины Апеннин. Чайки летают низко над палубой, падают к самой воде и снова взмывают вверх. Рядом с бортом, раскинув неподвижно крылья, парит тяжелый альбатрос. Небо на западе тускнеет, будто раскаленные угли костра покрываются пеплом. Берег, уже далекий, становится фиолетовым. Негромко звякает в темноте сигнальный колокол. Бьют склянки, отмеряя время…
К утру берега Италии исчезли из виду.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Странный сон видела Навзикая, дочь царя феаков: сама Афина явилась к ней. Утром, исполняя повеление богини, царевна приказала запрячь колесницу, погрузить на нее короб с платьями и, окруженная подругами и служанками, отправилась стирать одежды к устью реки многоводной —
Были устроены там водоемы: вода в них обильно
Светлой струею лилася…
Сюда, прикрывая наготу ветвями оливы, из ближней рощи вышел к царевне Одиссей…
Карл видит немноговодную речку; приближаясь к морю, она расширяется понемногу. Каменный мост, через нее перекинутый, ведет к деревеньке, расположенной на возвышенности среди сверкающих олив и темных кипарисов.
Так вот где это было… В далекие годы ученичества, когда воображал он встречу Одиссея и феакийской царевны, вставали перед его взором отвесные скалы, просторные луга, бурливые потоки, дерева могучие. Мир изменился за столетия, протекшие с Гомеровых времен, или, быть может, древние умели видеть иначе?..
Давыдов вспоминает Байронова Дон-Жуана: и он, выброшенный после кораблекрушения на пустынный берег, встретил, как Одиссей Навзикаю, прелестную Гайду. Песни Гомера, без сомнения, повлияли на замысел Байрона, но до чего же рознится поэт сегодняшний от великого певца древности! Воображение Гомера благородно, как его гекзаметр. Строки Байрона горячи, смятенны, колки, он не пренебрегает говорить о вещах незначительных и низких, холодной иронией он снижает высокое, взгляд, исполненный величия и строгости, ему претит, но от его несдержанности сердце бьется и дыхание занимается. Карл размышляет о могучей силе века, правящей умом, сердцем и рукою художника. Наверно, гекзаметры слишком неторопливы, величавы и размеренны в мятежное столетие переворотов, человеческой неустроенности, бродящего в крови разлада с миром. Гомеровы мореплаватели в водовороте страшных бурь верят, что боги сжалятся над ними, верят в близкий берег и спасение, – в мистериях Байрона герои обличают несправедливость мироздания и предсказывают печальный жребий человечества.
Стоит ли удивляться, что Гайда, не в пример мудрой и величественной Навзикае, просто пылкая девочка, для которой жизнь в утехе первой любви; стоит ли удивляться ее папаше, обыкновенному в наши дни пирату, который снаряжает корабли не за руном, а за живым товаром, за рабами (потом он с хорошим барышом сбывает их на рынке в Константинополе); стоит ли удивляться судьбе Дон-Жуана, которого пират не с почетом проводил, как Алкиной Одиссея, а бросил в трюм невольничьего судна, где ожидала решения своей участи проданная в рабство итальянская оперная труппа?..
Берега острова Итаки – Одиссеева царства – то обрываются утесами, то вдаются в глубь суши уютными бухтами; узкие долины, покрытые виноградниками и засеянные рожью, подступают к вершине залива. Но где же шумное многолюдье города, вместительные покои дворца, чадящие огни жертвенников, на которых сжигают жирные бедра быков? Лишь на вершине высокой горы виднеются обглоданные ветрами развалины: молва нарекла их «городом Одиссея», висевшим, как гнездо, на крутизне, откуда царь мог обозревать весь остров. Неужели ошибся Гомер или время вместе со строками, ныне навсегда утраченными, выветрило истину из его песен?..
Карл рисует стену, сложенную из огромных камней; камни держатся один на другом силою собственной тяжести. Предания рассказывают, будто одноглазые великаны-циклопы строили так, нагромождая камни без всякой связи, – оттого постройки эти называют циклопическими. Карл рисует циклопическую стену: могучие камни подернуты солнечной позолотой, золотятся ближние скалы, горы вдали сиреневы, море сияет серебристой голубизной. Здесь была школа Гомера – старец учил юношей слагать стихи. Но кто знает имена этих юношей, кто помнит песни, ими пропетые? Гомеры рождаются единожды и не повторяются в учениках.
Ручеек бежит вдоль каменистой дороги; добравшись до скалы, заросшей темной зеленью, он срывается с нее сверкающей струйкой. Проводник говорит, что Гомер однажды умыл глаза у этого ручья и прозрел. Карл думает о зоркости слепого Гомера: он умел, не упустив ничего, окинуть мысленным взором громадное поле кипящей битвы и разглядеть притом рисунок на щите, сработанном богом-кузнецом Гефестом, – и в одном этом рисунке был целый мир.
В Морею они плывут на парусной лодке. Сложили на палубу тюки с вещами и припасами, одеяла, ящики с рисовальными принадлежностями и инструментами, капитан явился последним – высокий, толстый, с длинными черными усами и суровым взглядом. Пассажирам не поклонился, только посмотрел на них, точно прицениваясь, – даже в животе похолодело: а ну как решил продать в рабство, – тут же приказал поднять якорь и ставить паруса. Сам закурил трубку и присел у борта. Карл разглядывает его с удовольствием – четкий профиль, мощный торс, крепкие босые ступни. Не выдерживает: набрасывает капитана в альбоме: моряк сидит неподвижно, уставясь вдаль, могучий и гордый человек, привыкший к буйству волн и превратностям судьбы; Карл помечает темно-красный, винный цвет его фески и пояса, синеву неба, на котором смешались неспокойные белые облака, белую капитанскую рубаху, на которой лежат синие тени облаков.
Берег Мореи встречает путешественников музыкой и плясками. Шумит смешной оркестрик, составленный из барабана и флейты. На балконе корчмы прицеплен вырезанный из бумаги вензель с короной. Греция празднует совершеннолетие короля Оттона.
…Утром 9 октября 1831 года греческий президент Каподистрия, в прошлом статс-секретарь по иностранным делам при Александре Первом, отправился по обыкновению к обедне в церковь святого Спиридона в Навплии. Убийцы ждали его в дверях храма: один выстрелил в президента из пистолета, другой – пронзил его, упавшего на паперть, кинжалом. Великие державы снова получили возможность торговаться из-за Греции. Полтора года спустя сговорились назначить туда королем баварского принца Оттона, с ним прибыли в Грецию три баварца-регента – управлять страной до королевского совершеннолетия. Летом 1835 года Оттону исполнилось двадцать. В королевском дворце в Афинах стройный молодой человек с лицом безвольным и невыразительным, одетый в голубой мундир, принимал поздравления послов великих держав, посадивших его на трон, с первым днем самостоятельности, в городах и деревнях стучали барабаны, флейты пищали, корчмари зажигали лампады позади вырезанного из бумаги вензеля, народ топтался в пляске на пыльной площади, – и желание самостоятельности, понятое или тяжело придавленное нуждой и привычкой к рабству, горело жарче в груди каждого мужика, чем в вялом сердце привозного монарха. За год до Оттонова совершеннолетия видавший виды старик Колокотрони, сподвижник Каподистрии, был обвинен в государственной измене, приговорен к смерти – и не казнен: слишком много народу шло за ним. В те дни, когда Брюллов путешествовал по Греции, когда Давыдов писал в своем журнале, что нигде воображение не обращается так свободно к временам древности, как здесь, ибо нет здесь ничего нового, что заставило бы забыть старое, в те самые дни партизаны хозяйничали в горах, захватывали небольшие города и села, нападали на казенные магазины и склады, перехватывали денежные сумы на почтовых путях… Рядом с «видами», снятыми с интереснейших мест и строений, Брюллов рисует отважного грека с кривой саблей, лежащего на краю отвесной скалы, и другого, смертельно раненного, упавшего вместе с лошадью, но не выпустившего оружие из рук.
В Мираке, маленькой деревеньке (таких нищих деревень, по единодушному мнению путешественников, в России им не приходилось видывать), Брюллов, прежде чем обозревать древние развалины, рисует бедное жилище без окон, сплетенное из веток, как воронье гнездо, хозяина, присевшего на пороге, ткацкий станок под деревом, прядущую крестьянку и другую, рядом с ней, разматывающую шерсть…
Путешествие верхом на муле неудобно, даже мучительно, чему виной устройство греческого седла. Составленное из деревянной рамы и двух поперечных брусьев, ее скрепляющих, оно чрезвычайно широко; если всадник невысок ростом, ноги у него принимают почти горизонтальное положение. Для удобства путешествующего поверх седла наваливают одеяла и шинели, он сидит высоко, как на верблюде… Пустынная равнина, поросшая кустарником, над которым часовыми поднимаются одиночные дерева, сменяется густой рощей, радующей глаз разнообразием зелени, – дикая груша, мастиковые деревья, усеянные мелкими красными цветами, и лавр благородный, и оливы, и благоуханный мирт. Ручьи перебегают дорогу, с шумом стремясь по каменистому дну, следом, по бережку тянутся кусты олеандра – яркие розовые цветы светятся в темной листве. Но вот уже горы все тесней обступают дорогу: вблизи – одетые зеленью, из-под которой кое-где выступает складками земли обнажившийся серый камень, лиловые громады стоят поодаль, и совсем вдали дымная цепь поднимается над горизонтом.
Дикие оливковые деревья растут на склонах горы; с вершины обозревают путешественники открывшуюся перед ними при последних лучах заходящего солнца Олимпийскую долину. Как странна эта пронзительная вековая тишина здесь, где шумели ристания, где кони ржали и гремели колесницы, звенели мечи, раздавались голоса ораторов и поэтов, где гулом морских валов оглушали победителей рукоплескания. Как странна эта нетронутая трава, знающая лишь прикосновение солнечного луча, дождя да легкого ветра, здесь, где могучие мужи и прекрасные юноши перед тысячами зрителей состязались в борьбе и беге, в скачках и умении управлять горячими лошадьми, где победа добывалась лишь в честном бою, а победитель, увенчанный венком из дикой оливы, становился героем. Как все переменилось с тех пор, когда изумленный Дарий, могущественный царь персов, воскликнул, восхищаясь и негодуя: «Что можно сделать с людьми, которые рискуют жизнью, чтобы приобресть масличный венок!» Растут вокруг оливковые деревья, цветут белым цветом, никому не нужные, разве что путник, случайно сюда забредший, сломает ветку, чтобы отмахнуться от назойливых мух.
Орлы парят над двуглавой вершиной. День выдался ненастный. Небо мрачно. Продираясь сквозь цепкий кустарник, Карл карабкается на крутизну. Пахнет каменистой пылью, влагой, лавандой. Парнас! Обитель Аполлона представлялась изумрудно-зеленой горою, с ровными, ласковой формы склонами, плоская круглая лужайка, непременно солнечная, на мягкой траве музы в полупрозрачных, облачных одеждах водят веселый хоровод. Карл выпрямляется, оглядывается. Холодный ветер лижет ему лицо, треплет волосы, норовит вырвать из рук тетрадь. Слева из охры и зелени предгорья выпирают изрезанные морщинами лиловые скалы, справа отдаленные горные уступы глухо чернеют под пасмурным небом, двуглавый Парнас грозовым, лилово-сиреневым облаком повис над долиной… Только глупец и бездарь предполагает взойти на Парнас легким шагом необязательной воскресной прогулки. Нет, туда взбираешься почти бездыханный, с лицом, исхлестанным ветром, с разбитыми ногами и исцарапанными в кровь руками, чтобы, взобравшись, услышать снизу, из Дельфийской долины, мрачный голос оракула, не отдых тебе сулящий, не сладостный эдем, но низвержение и новый подъем. Не есть ли путь на Парнас – путь Сизифа, обреченного вечно вкатывать на гору тяжелый камень?..
В Афинах Брюллов подцепил тяжелую лихорадку. Королевский доктор Видмар дважды обильно пускал ему кровь, однако не брался предсказать исход. В те дни в Афинах свирепствовала какая-то особенная эпидемическая лихорадка, но улицам двигались бесконечные похоронные процессии, умерших баварских солдат отправляли из казармы на кладбище возами. Карл часто впадал в забытье, бредил. По ночам ему мерещились ужасы – война, пальба, притон злодеев, бьющих фальшивую монету. Он приходил в себя, страшный стук сотрясал ветхий дом: греческое семейство, жившее над Брюлловым, почему-то по ночам кололо сахар. Кругом люди мерли, а там кололи сахар, словно собирались сосать его до второго пришествия.
Едва полегчало, Карл выбирается на улицу и бредет к Акрополю. В ушах тонко звенит, и перед глазами кружатся прозрачные мухи, и ноги ватные от слабости. Две телеги с семью наспех сколоченными гробами тянутся к храму Юпитера, окрестности которого баварцы облюбовали под кладбище. Со стороны восьмигранной Башни Ветров слышится духовая музыка: в древней башне расположилась баварская школа военных трубачей – юнцы, надувая щеки и надрывая груди, выжимают из золоченых раструбов бодрые марши. Карл видит ликующую толпу, запрудившую улицу, люди приветствуют старика в греческом национальном платье; у старика мужественный профиль воина, орлиный нос, яркие темные глаза. Это Колокотрони, выпущенный из-под стражи после двенадцати месяцев заключения. Смертную казнь заменили двадцатью годами тюрьмы, но опасались народных возмущений, – иной раз держать человека в темнице страшнее, чем на воле. Колокотрони целовал встречавших его людей и говорил, улыбаясь, что это их не старик целует, а годовалый младенец – всего год, как ему дарована заново жизнь. Карл просит разрешения нарисовать Колокотрони…
Русский бриг «Фемистокл» вошел в Пирейскую гавань под всеми парусами, которые на глазах тысяч зрителей, направивших на корабль бинокли и подзорные трубы, как бы вдруг исчезли, будучи убраны и закреплены за одну с четвертью минуты без малейшего шума и замешательства. Капитаны стоявших в гавани судов, прослышав о подходе брига, отложили дела и бросились наблюдать его эволюции: они нашли «Фемистокл» в таком состоянии, будто он уже несколько дней находился на рейде – все чисто и на своем месте. Все удивлялись отличной выучке русских моряков и не могли поверить, что командир «Фемистокла» капитан-лейтенант Корнилов всего четыре месяца как принял корабль.
Корнилов был вежлив, точен в словах и необщителен. Взгляд его светло-голубых глаз на худощавом, от загара будто высушенном лице казался холоден. Он вежливо принял поздравления иностранных коллег, на их приглашения визитами не ответил, свободное от занятий с командой время проводил в каюте за чтением; офицеры его, правда, ездили в город, в гостиницу, – играли друг с другом на бильярде.
Прослышав о русской экспедиции, Корнилов послал к Давыдову нарочного – просил быть у него на судне гостями.
В Афинах Брюллова, еще не оправившегося от болезни, нашел Гриша Гагарин, теперь уже и не Гриша – Григорий Григорьевич. Не виделись давно: последние три года Гагарин-старший был переведен из Рима посланником в Мюнхен. Гриша направлялся в Константинополь, где состоял при российском посольстве, – пришла пора служить. Впрочем, искусства Гриша не оставил: в его карманном альбоме Брюллов нашел множество рисунков, точных и суховатых. За время болезни Брюллов отрастил бородку – сходство с Аполлоном ушло, лицо стало печальней и строже. Гриша уговаривал Брюллова перебраться из афинской квартиры на бриг «Фемистокл»: чистая каюта, морской воздух и солнце совершенно его излечат.
Бриг стоял на якоре в заливе Амбелаки близ острова Саламина. В капитанской каюте стол был накрыт белоснежной скатертью, бокалы вытерты были до такой чистоты, что светились алмазами. Матрос тихо открыл шампанское (Корнилов не любил шума), пена, шипя, истаивала в бокалах, из таинственной точки на дне мчались один за другим к поверхности резвые пузырьки, шампанское было прохладным и в меру сладким. Карл жадно выпил два бокала. Давыдов предложил совершить прогулку к острову Эгина, где хотел осмотреть храм Юпитера Панэлленийского. Все вышли на палубу. Корнилов что-то приказал коротко, еле слышно. Раздались тихие свистки, негромко загремела якорная цепь, матросы, невысокие ростом, но, как один, удивительно крепко сбитые, взлетели на реи, белые паруса напряженно выгнулись, наполняясь ветром. Карл стоял у борта, слышал над головой легкое шуршание ветра, трущегося о парусину, смотрел, как тело корабля, слегка поднимаясь и падая, расталкивает сверкающую синюю воду, как горы, серые и зеленые, медленно поворачиваясь, проплывают мимо… Просьбу Карла предоставить ему приют на корабле Корнилов выслушал, любезно склонив голову, и сказал, что ехать за вещами нет надобности, по возвращении в Пирей он пошлет на берег своего человека.
Экспедиция Давыдова распадалась. Ученый немец Крамер решил остаться в Афинах, Брюллова с «Фемистокла» канатом не стащишь. За обедом, слушая разговор Брюллова с капитаном Корниловым о греческих древностях и невольно восхищаясь брюлловской способностью и в разговоре создавать картины, исполненные мысли, стройности и красок, его умением показать главное и не забыть самых малых подробностей, его словами, выразительными и точными, Давыдов раздраженно думал о несправедливом различии человеческих судеб. Почему гению Брюллову все легко и все дозволено: путешествовать и отказываться от путешествия, с очарованием и яркостью беседовать о предмете, в котором он, Давыдов, начитан много более, и, несмотря на то, что сам капитан, лишь пригубив, отодвинул бокал, обильно заливать беседу шампанским? Почему он, Давыдов, человек несравненно лучшего положения, на свой счет составивший экспедицию и безвозмездно желающий передать отечеству ее результаты, чувствует себя возле Брюллова вторым лицом, почему слушает Брюллова и не перебивает, хотя ему тоже есть что сказать, почему не пьет вино, хотя мог бы выпить, почему заранее знает, что его полезные труды останутся малозамеченными и слава не его удел, – почему? И, нащупывая в своей жизни и поступках преимущество перед Брюлловым, которое, Давыдов знал, непременно должно быть, он вдруг схватывает: постоянное исполнение долга.
Тем временем русский курьер доставил в Рим высочайше повеление: художник Брюллов затребовался в Санкт-Петербург для исправления профессорской должности в академии…
На пути в Константинополь «Фемистокл» зашел в Смирну. Бросили якорь в виду города – на горе, над купами дерев и домами, разбежавшимися по склону, поднимались развалины замка, построенного генуэзцами. Давыдов плыл на «Ифигении», русском корвете, шедшем рядом и тем же курсом: веселое оживление в кают-компании «Фемистокла» огорчало Давыдова. Экспедиция рассыпалась, ему хотелось, чтобы над останками его предприятия люди стояли, склонив головы; но на «Фемистокле» матрос без шума открывал бутылки, речи были занимательны и остроумны, и не поминками был веселый пир. Давыдов печалился, сердился, к тому же и его лихорадка мучила – он пожелтел лицом. Молчаливый, лежал на постели, разложенной на палубе, и смотрел, как матросы, прыгая в воду, раскинув руки, чайками пролетали мимо него. В Смирне решение его созрело: главное – исполнение долга. Давыдов постановил продолжать экспедицию. Он пересел на пароход «Мария Доротея», хотя тот отправлялся в путь тремя днями позже парусников, и рассчитал точно. Спустя сутки «Мария Доротея» догнала корабли близ Дарданелл и, шлепая плицами колес, будто спадавшими на ходу турецкими туфлями без задников, гордо пробежала мимо. Лента черного дыма тянулась за ней. Парусные красавцы, уныло покачиваясь на волне, ожидали благоприятного ветра…
Ждали попутного ветра. Брюллов писал акварелью портрет капитана Корнилова. Моряк стоит у корабельного орудия, слегка на него опершись. Он, пожалуй, немного позирует, но портрет не парадный. Корнилов не напряжен, однако запечатлен не в минуту отдохновения. Несмотря на несколько вольную позу, он внимателен и собран. На корабле у Корнилова никто не вмешивался в распоряжения другого, сам он не вмешивался ни в чьи распоряжения, но все обязаны были следить зорким взглядом за действиями других и за окружающими предметами. В этом была одна из основ корниловской выучки. На брюлловском портрете схвачена капитанская зоркость Корнилова: он спокоен, сдержан, внешне даже расслаблен, он в стороне, но ничего не упускает из виду; зритель видит Корнилова как бы с палубы брига и понимает, что именно к этому человеку, свободно стоящему у пушки, сходятся невидимые нити всего происходящего на корабле. Согласно корниловской выучке каждый должен ясно понимать значение места, с которого он следит за всем вокруг…