Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Ваня Дурнов был в академии брюлловский однокашник, после выпуска поселился в Москве, пишет портреты акварелью, скромные и аккуратные, дает уроки и славится между здешними художниками компанейским нравом и хлебосольством. Берут в лавке портеру английского, двадцать копеек серебром бутылка, – целый ящик, на Охотном ряду выбирают окорок копченой ветчины, покупают булок белых, горячих, с золотой корочкой, нежной, как скорлупа, у кондитера Каспара Тоблера Карл просит лимонное пирожное в плетеной корзиночке, такие любезная маменька пекла бог весть когда! Снова падают с Ваней в санки: «Пошел!» – снег в лицо, голубое небо качается над головой, улица на поворотах заваливается набок.
Василий Андреевич Тропинин, патриарх московских живописцев, снимает квартирку в частном доме у Каменного моста, на втором этаже. Дверь исписана вдоль и поперек, где мелком, а где и краской: «Был Маковский», «Витали был», «Иван Дурнов был и не застал»… Василий Андреевич идет навстречу в линялом сером халате с синими отворотами, улыбается светло, протягивает руки – обнять, но походка нетороплива и жесты спокойны, жизнь отучила суетиться, он говорит: когда спешишь, потом ждать приходится. Обстоятельно целует Брюллова, Дурнова Ваню, минуя зальце, просто обставленный, ведет гостей в маленькую комнату с окнами на Кремль. Стены в комнате увешаны портретами без рам, оконченными и лишь подмалеванными, перед окном на мольберте тоже начатый портрет. Люди на портретах Тропинина живут немудреной домашней жизнью, будто художник заглянул с улицы в окно и написал как застал. Они одеты в мягкие халаты, в рубахи, свободно расстегнутые у ворота. Один задумчиво наигрывает на гитаре, другой мечтает, подняв глаза от книги, третий занят будничной работой. Тропинин объясняет: не для парадных зал портреты – для памяти любящих. Карл говорит:
– Я в Москве портреты писать не буду. Мне Василия Андреевича не переплюнуть, а вторым быть не люблю.
Обнимает старика и целует в теплые губы. Тропинин снимает очки – маленькие стеклышки в проволочной оправе, – протирает их полой халата и снова водружает на место. Карл говорит:
– Какие руки у этого гитариста! Как превосходно написана левая! Она придает звуку необыкновенную чистоту. Разве что указательный палец я бы загнул чуть более.
Тропинин нагибается к холсту, пристально, будто впервые разглядывает палец руки, недавно им написанной:
– Это надо подумать, присмотреться поотчетливей, тогда можно и потрогать…
Карл громко смеется, опять лезет к старику целоваться.
Появляется скульптор Иван Петрович Витали, уже прославившийся Триумфальными воротами у Тверской заставы. Приезжает Егор Иванович Маковский, бухгалтер Экспедиции кремлевских строений, художник-любитель, с ним красавица жена, Любовь Корнеевна. Карл летит в прихожую – помочь ей раздеться. Красавица, не смущаясь, скидывает на руки именитому гостю шубу, Карл зарывается на мгновенье лицом в мокрый от снега, душистый мех воротника, – Любовь Корнеевна, стройная, легкая, в вишневом платье и пелерине, отороченной горностаем, бесшумно скользит в зальце. Там уже накрыт стол, и хозяйка, старушка в белом чепце и байковом домашнем платье, просит всех отведать что бог послал. Пышный капустный пирог только что из печи – его мажут тающим маслом и красной икрой. Окорок нарезал щедрыми ломтями – в ладонь толщиной. Черное портерное пиво пенится в стаканах, кружит голову, веселит речь. Карл пьет здоровье Любови Корнеевны: он желает непременно ее написать.
– Вот те на! Да ты ведь решил в Москве портретов не писать! – Ваня Дурнов грозит ему пальцем.
А Любовь Корнеевна, разгорячась от еды, повела легонько плечами и сбросила накидку.
Приходит театральный бухгалтер Павел Михайлович Васильев с гитарой в черном футляре; Егор Иванович снимает со стены хозяйскую гитару; садятся друг против друга, принимаются подкручивать колки, щипать струны – настраиваются. Васильев хорош собой, нос с горбинкой, орляный, глаза черные, жгучие, брови вразлет; Егор Иванович попроще, однако тоже недурен: черты мягкие, светлые волосы курчавятся на висках. За воротом у Егора Ивановича комкается забытая салфетка. Вдруг, точно искра сквозь них прошла, разом взглянули друг на друга и вот уже бросили по сторонам полные пригоршни звука. «Вы послушайте, ребята…» Это из последней новинки, из оперы «Аскольдова могила» Верстовского, только что ее поставили на театре – хоры и песни тут же запела вся Москва. У Вани Дурнова тенор превосходный, Любовь Корнеевна славится сопрано. Карл заслушался, просит еще! Поют романсы.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей… —
тоскует в тесном зальце теплый голос Любови Корнеевны.
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей… —
грустно вторит Ваня Дурнов.
Где рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость…
Ах, если б не этот несносный Витали, толстощекий, глаза сузил щелочками, сложил руки на животе и подпевает, немилосердно фальшивя. Все на него и взглядывают, и машут, а он знай тянет свое.
– Просись, Карл Павлович, в отставку, да перебирайся в Москву, – говорит Тропинин, улыбаясь.
– И отпрошусь, и буду с вами, – с горячностью отвечает Карл. – Я никого не умел так скоро оценить, как вас, милые друзья, открытые сердца ваши и чистоту души.
– Меня, брат, тоже манили в Питер: дудки! – продолжает Василий Андреевич. – Я у барина до сорока семи лет в крепостных ходил. Нет уж, по нас лучше в тихости да безвестности, зато на воле.
А за окнами уже густеет синь. Видно издали, как на кремлевском дворе желтыми кружками дрожат фонари. Решают нанять лихача – ехать кататься.
– Не осудите, гости дорогие, мне, старику, тяжело из халата вылезать, – просит Василий Андреевич.
Карл спешит подать Любови Корнеевне накидку. Коснувшись ее плеч, чуть задерживает руки. Шумной толпой вываливаются на лестницу. Василий Андреевич выходит со свечой посветить. Карл вдруг просит:
– Ваня, сделай милость, разведи быстро краски любой на палитре и принеси сюда.
Берет кисточку, пишет красным через всю дверь: «Карл Брюллов был и застал…»
После событий 14 декабря 1825 года первым в Москве был арестован опальный генерал Михаил Федорович Орлов, известный своим вольнодумством и пропагандой в армии. Император Николай сказал, что Орлова следовало повесить первого. Но приказал освободить его из крепости и отправить в деревню под надзор полиции. Оказался у Михаила Орлова сильный ходатай, брат Алексей, тоже генерал, на Сенатской площади вернейший и надежнейший защитник нового государя. В семействах каторжников-декабристов ходила недобрая шутка, что в Сибирь Орлов не попал не по своей вине, а по вине брата. Спустя пять лет Михаилу Федоровичу разрешено было поселиться в Москве.
Михаил Федорович был сложения богатырского, но силы богатырские, его сжигавшие, были скованы надзором, страхом собственным и всеобщим страхом, устройством, не оставлявшим места для приложения энергии. А нужно было жить, ни на волос не отступаясь от правил чести, творить добро и пользу – и выжить.
…Года за четыре до приезда в Москву Брюллова у художника Ястребилова на Ильинке стали по вечерам собираться люди, человек десять-двенадцать; окна квартиры наглухо занавешивались. Квартальный, дуя в замерзшие ладони и потоптывая, раз, другой обходил дом – ничего не видно, не слышно. Оно бы завести дело, да всякий раз хаживал на таинственные собрания Федор Яковлевич Скарятин, адъютант самого генерал-губернатора, – как бы не промахнуться!.. Натурный класс на Ильинке придумал Егор Иванович Маковский. Художественной школы в Москве не было, а потребность в учении испытывали и любители, и окончившие курс художники. Генерал-губернатору, князю Дмитрию Владимировичу Голицину небезразлична была слава Белокаменной, которую принял он некогда сожженной и неотстроенной до сквозноты – от Никитских ворот видно было колокольню Новодевичьего монастыря, а с Болотной площади – купола Донского. Скромные собрания на Ильинке, где художники и любители, поправляя друг друга, мешая дело с шутками и анекдотами, копировали гравюры и рисовали с трудом найденного парня-натурщика, который, стягивая рубаху, все спрашивал, не бесчестно ли это будет, замаячили в планах губернатора московской академией. Пока что Голицин разрешил открыть в Москве художественный класс, средства на его содержание должна была дать подписка. Из числа подписчиков избраны были директора, среди них Михаил Орлов. Снедаемый стремлением действовать, Орлов богатырскими плечами сдвинул в сторону остальных и радостно взвалил на себя заботы о художественном образовании в Москве.
…28 января 1836 года новое помещение Художественного класса на Никитской было празднично убрано. Образованная Москва давала обед Брюллову. В мраморной зале между четырьмя колоннами, поддерживавшими свод, расставлены были столы. Аполлон Бельведерский и Венера Медицейская, из центра зала отодвинутые на время торжества к стене, удивленно взирали на красавцев поросят с зеленой веточкой во рту, мощных осетров, распластанных на блюде, на пудовых индеек, топорщившихся хвостами. Подобно статуе древнего героя, во весь свой гигантский рост поднялся над столом Михаил Орлов, его широкая лысина сияла нимбом. Он заговорил о художественном образовании, которое есть одно из вернейших средств к достижению истинного просвещения. Первый тост был, как положено, за государя. Прокричали «ура».
Молодой певец Лавров, в юности торговавший лесом, а затем волею случая ставший первым солистом московской императорской сцены, подойдя к Брюллову, извлек из кармана свернутые трубочкой ноты и, не разворачивая, запел здравицу великому гостю. Голос певца, бас широкий и свободный, заполнил просторную залу двенадцати аршин высотой.
Там, где парил орел двуглавый,
Шумели славы знамена,
Звезда прекрасной новой славы
Твоей рукою зажжена, —
начал Лавров, и скромно жавшийся в уголке между Венерой и Аполлоном хор подхватил припевом последние строки.
Искусства мирные трофеи
Ты внес в отеческую сень,
И был последний день Помпеи
Для русской кисти первый день…
Кто-то, склонившись сзади, шепнул Карлу, что эти строчки принадлежат, по слухам, известному поэту Баратынскому, однако сочинители куплетов хранят свое авторство в тайне. Рукоплескания были столь дружны и продолжительны, что Лаврову пришлось повторить куплет.
Тебе привет Москвы радушной!
Ты в ней родное сотвори!
И сердца голосу послушный
Взгляни на Кремль – и кисть бери!
И снова рукоплескания, и возгласы, и колокольный праздничный перезвон бокалов, и Брюллов молча протягивает руки, как бы желая принять в них кисть. Все стихло, ждали от него речи, но он закрыл лицо ладонями.
Тебе Москвы бокал заздравный!
Тебя отчизна видит вновь;
Там славу взял художник славный,
Здесь примет славу и любовь.
«В этих словах сказалось наше чувство, чувство родное… Это был единственный дар, какой Москва могла принести художнику!.. – говорилось в напечатанном «Московским наблюдателем» описании обеда. – И художник отвечал ей на это чувство… В Риме, в Милане, в Париже восторгом кипело его сердце, гордо поднимал он голову, светло блистали его очи. Он полон был своей славы. В Москве художник плакал…»
В конце обеда встал с бокалом в руке граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин. За столом воцарилось молчание. По делу 14 декабря граф был заключен в крепость, служил на Кавказе, а некоторое время назад был уволен от службы с обязательством жить в Москве. Мусин-Пушкин слыл человеком суровым и слов на ветер не бросал. Граф объявил, что по случаю торжества отечественного искусства дает вольную своему человеку Илье Иванову Липину, который оказывает успехи в художестве и при должном руководстве обещает стать мастером.
– Будет мастером! – закричал Брюллов, вскакивая с места.
Илью Липина, наряженного в черный сюртук и причесанного графским парикмахером, втолкнули в дверь зала.
– Вот мой первый ученик, господа! Нет, больше, нежели ученик, – это сын мой!
И был последний день Помпеи
Для русской кисти первый день, —
грянул хор напоследок слова брюлловского гимна…
При разъезде Карл отыскал Баратынского, чтобы благодарить. Лицо поэта было неодушевленно и будто даже сонно, он заговорил, полуприкрыв веками большие глаза, пряча их блеск:
– Слава у нас дается трудно. Глубина зрелости не приносит сочувствия. Чем более развивается артист, тем менее ценит его публика…
Брюллов часто гулял по Кремлю, всякий раз заново бывал потрясен Успенским собором, любовался восхитительной архитектурой теремов, легко взбирался по бесчисленным ступеням на колокольню Ивана Великого и, оглядывая оттуда древнюю столицу, разбрасывал перед спутниками богатые сюжеты, толкавшиеся в его воображении и теснившие один другой. В самом деле, думал он, зачем ему теперь варвары и Рим, когда был у нас самозванец с его буйными дружинами, были стрельцы, когда от этих стен выступали рати Димитрия Донского и князя Пожарского; всего же чаще виделась ему гроза двенадцатого года. Дома он набрасывал отступление Великой армии: кремлевские стены и купола и жалкую толпу обреченных захватчиков, уносящую ноги из Москвы, – живыми, могучими, неколебимыми, исполненными чувства стоят на его рисунке эти стены и эти купола. Наполеон у окна, выходящего на Кремлевскую площадь, привычная осанка властелина, одна рука привычно заложена за борт мундира, другая за спину, но все уже кончено, здесь, в сердце России, император понял бесславный конец великого царствования. И еще один удивительно новый и привлекательный сюжет манил его: «Я так полюбил Москву, – пересказывал Брюллов, – что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагами пепелище…»
Александр Иванович Тургенев писал Вяземскому из Парижа: «Как я рад, что Брюллов в Москве, а ему Кремль нравится! Русскому, после Рима, можно жить только в Москве… Странное действие произвели на меня развалины древнего Рима: я более полюбил Кремль! Неужели Брюллов не спишет Кремля? Неужели он не любовался Москвою с Поклонной горы, с гор Воробьевых, к счастью, не совсем еще срытых?.. Обходил ли он монастыри ее? Видел ли Замоскворечье с Красной площади? Позлащало ли для него солнце золотые маковки?»
Петр Андреевич Вяземский писал Александру Тургеневу из Петербурга: «Брюллова честили и праздновали в Одессе обедами и тостами. Теперь празднуют его в Москве. Ожидают его сюда. Каково будут праздновать здесь Оленин и прочее начальство? После Рима, я чаю, холодно будет ему здесь…»
Алексей Алексеевич Перовский, известный в русской прозе под именем Антония Погорельского, тяжко страдал, размышляя о Карле Брюллове. Они подружились несколько лет назад, когда Перовский с любимым племянником, графом Алексеем Константиновичем Толстым, путешествовал по Италии. В Москве встретились на первом же данном Брюллову обеде – Алексей Алексеевич отправился туда, несмотря на мучившую его грудную болезнь; Карл был любезен, откровенничал, сыпал замыслами один другого зажигательнее; дома, сидя в кресле, Алексей Алексеевич поглаживал ладонью исхудавшую, непрерывно болевшую грудь и думал, радостно волнуясь, что вот на глазах занялось будущее русского искусства. Но обеды катились чередою, Брюллова передавали из рук в руки, доходило до Перовского, что вчера он катался на санках, нынче спал до обеда и обедал до вечера, – Алексей Алексеевич страдал, размышляя о страстях, губящих надежды русского художества…
Коридорный в неопрятном сюртуке встал было на пути, но тут же растаял под уверенным, исполненным значительности взором Перовского. Шторы в комнате Брюллова были небрежно задернуты, Карл сладко спал, разметав по несвежей наволочке Аполлоновы кудри. Алексей Алексеевич с опаской потормошил его; Карл с трудом разлепил мутные со сна глаза, широко улыбнулся и, что всего более поразило Перовского, тотчас, словно человечек на пружинке из игрушечного ларца, вскочил на ноги и в чем мать родила зашагал по кровати, слушая Алексея Алексеевича. Разрешил лакею Перовского уложить вещи, наскоро ополоснул над тазом лицо, провел щеткой по Аполлоновым кудрям, закурил сигарку и стал одеваться, не заметив, что Алексей Алексеевич тем временем потребовал счет и заплатил за номер. У Перовского, в просторной и светлой мастерской, где простор и свет будили вдохновение и где щекотали его, как запах заморских пряностей аппетит, три мольберта разной величины, предусмотрительно внесенных хозяином, Карл расстроился – надо же пять месяцев кисть в руки не брал! – и благодарно обнял Алексея Алексеевича. И вот уже разбросаны по столам, по стульям, по полу пестреющие краской палитры, кисти ежатся в кувшинах и глиняных кринках, все три мольберта заняты натянутыми на подрамники холстами, на всех холстах что-то начато, а Алексей Алексеевич сидит в кресле у окна, сквозь теплое сукно халата поглаживает грудь худой, истаявшей рукою и, радостно волнуясь, зрит его решительностью пробужденный рассвет русского художества.
…Несметной тучей катились на Рим вандалы великого короля Гензериха, будто саранча, оставляя за собой опустошенную, выжженную землю, тишина стояла там, где прошли они, не рыдали вдовы, не плакали дети, старики не возносили мольбы к небу, ибо доблестные воины убивали никому не нужных стариков и детей, а женщин везли за собой на скрипучих повозках с колесами без спиц, из цельного куска дерева. Пьяные от удачи, от молодой кипящей своей крови, ворвались они в Рим, и немощная рука былого властелина мира не нашла сил вынуть меч из ножен.
Брюллов написал буйную толпу вандалов на улице Рима, среди колонн и статуй; победители разрушают дворцы и грабят храмы, римская императрица пытается спасти дочерей, к которым тянутся жадные руки воинов, огромный негр выбегает из толпы, унося на руках дорогую добычу – прекрасную молодую женщину, ее муж или возлюбленный, упав на колени, с мольбой протягивает к ней руки, не столько надеясь удержать ее, сколько навсегда прощаясь с ней, рядом семья римлян оплакивает своего убитого, рыжебородый Гензерих на вороном коне, с черным, как дым, султаном из конского хвоста на золотом шлеме главенствует над своими воинами, побуждая их к убийству и разрушению, священнослужитель в белой одежде стоит на ступенях храма, почти бесплотный рядом с мускулистыми, лоснящимися телами воинов, неподвижный и бездействующий рядом с безудержной, бушующей стихией, он скорее воплощает нравственную идею, нежели силу, противостоящую нашествию. Участь Рима решена. «После всех этих событий Италия не походила и на тень прежней своей славы. Цветущая, прекрасная – венец европейской природы, она представила дикий вид опустошенной, уничтоженной страны…» Так писал Гоголь в статье «О движении народов в конце V века», помещенной в сборнике «Арабески» рядом со статьей о «Последнем дне Помпеи».
Эскиз картины «Нашествие Гензериха на Рим» пылится на мольберте в доме Перовского, и Алексей Алексеевич, страстно желая вновь возбудить интерес живописца, читает ему Гоголя – и про Гензериха, и про величие «Последнего дня Помпеи», прославляет и эскиз, и живописца, твердит, что «Гензерих» будет стоить «Помпеи», в мыслях же почем зря ругает Карла, этого Аполлона несносного, который умудрился таскать в обозе такой эскиз, а теперь безучастно взглядывает на него припухшими глазами. Но в Москве Карлу не пишутся Рим и Гензерих. Он изображает гадающую Светлану – девушку в народной крестьянской одежде: тема столько же подсказана Москвой, Русью, сколько балладой Жуковского,
Вот красавица одна;
К зеркалу садится;
С тайной робостью она
В зеркало глядится;
Темно в зеркале; кругом
Мертвое молчанье;
Свечка трепетным огнем
Чуть лиет сиянье…
Жил в «Светлане» московский дух, делая ее сестрицей тропининских «Золотошвеек» и «Кружевниц». Москва сразу признала «Светлану» своей, трудолюбивый пиит князь Шаликов по обычаю на все отзываться стихами посвятил «Светлане» два куплета и напечатал в «Московских ведомостях», которых был бессменным редактором.
Для Алексея Алексеевича написал Брюллов портрет его племянника и воспитанника, графа Алексея Константиновича, Карл помнил впечатлительного мальчика, с которым встречался в Италии, – мальчик день-деньской ходил по Ватикану и Колизею, говорил, что от картин и статуй у него волосы на голове поднимаются, – Карл целовал его мягкие волосы, рисовал ему картинки в альбоме. Теперь мальчик стал юношей, по-прежнему поэтическим и задумчивым, но вместе решительным и сильным. Юноша читал Карлу возвышенные стихи и мечтал о большой охоте – на медведей и лосей. Алексей Константинович Толстой на портрете Брюллова идет по лесу в охотничьем костюме, с двуствольным ружьем в руках, у его ног – ожидающая приказа собака, охотник насторожен, чуток, но, вглядываясь в лесную даль, он, кажется, не столько дичь высматривает, сколько шепчет тут же рождающиеся стихи.
Самого Алексея Перовского написал Брюллов у окна, в домашнем халате: впалая грудь, костлявые кисти рук, худое лицо с уже привычным, неотъемлемым выражением постоянно преодолеваемой боли – портрет тотчас наводит на мысль о конечности недолгого земного существования. (Алексей Алексеевич Перовский умер несколько месяцев спустя по дороге за границу, куда направлялся для лечения.) Однако Брюллов написал не просто больного и уставшего от болезни человека, но человека, знавшего вдохновение и всегда готового к радостной встрече с ним; это не просто больной Алексей Перовский, но умирающий Антоний Погорельский – вся Россия восхищенно читала его повести, особенно «Лафертовскую Маковницу», – Пушкин, по его словам, ею бредил.
Карл не устает хохотать над забавной историей нестрашной московской ведьмы, промышлявшей в Лефортове маковыми лепешками. Алексей Алексеевич знай подбрасывает Карлу книжки русских журналов и сочинений отечественных литераторов – пусть наверстывает упущенное. Вечера складываются уютные и долгие. Чай китайский, из Кяхты, свежий и душистый, заваривается крепко, топленые сливки розовы, как тихая вечерняя заря, сигары покупают в Сарептской лавке на Никольской самые дорогие, по 27 рублей 50 копеек сотня. Карл прихлебывает чай, пыхтит сигарой, в альбоме Алексея Константиновича сочиняет до тонкости проработанный рисунок «Взятие на небо Божьей матери». Друзья-приятели навещают Карла редко.
…Весна грянула ранняя. В начале марта вскрылась Москва-река, грузные льдины, ломаясь и крошась, ворочались в бурой воде, подталкивали одна другую, словно торопились проплыть поскорее, студеный ветер сдул с неба редкую кудель облаков, сугробы на улицах почернели, разрыхлились, снег лежал вдоль тротуаров, как сахар в кофейной гуще, истаивая на глазах. Мчались по улицам ручьи, унося прочь крутящиеся в потоке щепки, обрывки бумаги и всякий сор, однажды тротуары стали вдруг совершенно сухи, можно было отправляться на прогулку в тонких башмаках, без галош. На углу Тверской, у Охотного ряда, Карл встретил Ваню Дурнова; Ваня, не спрося как и что, стал рассказывать про выступления физико-механика и фокус-покусника Апфельбаума: у кого-то из зрителей Апфельбаум взял часы, нашли же их после на фонаре подле памятника Минину и Пожарскому; обмана тут быть не может – представление давалось в доме полицмейстера. Карл засмеялся: еще неделя-другая, придется ему ехать к фокуснику с вопросом, где найти Ваньку Дурнова. Ваня обиделся: к Перовскому как ни придешь, камердинер не пускает: «Господин Брюллов рисуют» да «Господин Брюллов болеют», а Дурнов всегда перед всеми виноват. Карл быстро на него взглянул; «Пошли к Маковскому!» Егор Иванович жил в Кремле, на казенной квартире. Любовь Корнеевна всплеснула руками:
– А у нас постное – гречишная каша и пирог-маковник с медом.
Карл усмехнулся:
– Не от лафертовской ли маковницы?
Вынул из кармана серебряный рубль, повернулся к Егору Ивановичу:
– Не откажите послать кого из здешних служителей к господину Перовскому за моими вещами. Я, пожалуй, у вас поживу, пока Любовь Корнеевна не выгонит.
К великой неделе на лугу под селом Новинским ставили качели да карусели, наспех сколачивали окрашенные в яркие цвета дощатые балаганы, укладывали деревянные мостки с перилами для пешего гулянья. Пасха выдалась теплая, солнечная. Толпа пестрит яркими рубахами, цветастыми платками. До самого синего неба взлетают расписные люльки качелей, безостановочно несутся по кругу красные и желтые карусельные кони, раешники в расшитых сказочными цветами и травами рубахах с большими заплатами-ластовицами под мышками сыплют во все стороны шутки-прибаутки, лихие фокусники – что твой заезжий физико-математик Апфельбаум! – глотают шпаги, изрыгают столбом пламя, дают стрелять в себя из десяти ружей сразу, паяц, обтянутый желтым в черную клетку трико, над головами у всех выделывает на канате удивительные штуки, ученые собаки пляшут вальс, зайцы в барабаны стучат, народ, теснясь и толкая друг дружку, кружит водоворотом, степенная публика вперед-назад прохаживается по мосткам, молодые люди, как птицы на жердочках, устроились на перилах, глазеют на купеческих дочек, смущая их дерзкими взглядами и нескромными замечаниями, девицы вспыхивают алым маком, норовят приотстать от размеренно шествующих, глядящих прямо перед собою папаш и мамаш, чистая публика едет вдоль мостков в экипажах, щеголи – иные прошлый год гуляли здесь еще с гувернерами, – закинув полу модного плаща через плечо, держась за ручку каретной дверцы, следуют за медленно катящимся экипажем, в котором восседает их «предмет». Гул, крики, смех, возгласы, визг, пение, и над всем катится волнами неумолчный колокольный звон. У мадам Дюше, в заграничном балагане оптических видов, показывают «Последний день Помпеи». Очередь преогромная; Карл с друзьями терпеливо выстаивает три четверти часа. Подсвеченная сзади, сияет петушиными, аляповатыми красками несусветная карикатура на его творение. Публика, однако, тесно набившись в палатку, обмирает, зачарованная. Содержательница балагана, важно восседая у кассы, рассказывает любопытным: славный Брюллов был здесь недавно и признался, что в ее «Помпее» освещение лучше, чем у него…
Великая актриса Семенова доживала свой век в Москве княгиней Гагариной. Десять лет назад, в 1826 году, последний раз вышла Семенова на сцену, закутанная в черный плащ Федры, бледная, произнесла в последний раз: «Я чувствую, уже достиг до сердца яд…» Новому царствованию оказалась нужнее молодая соперница Семеновой – Колосова: она была назначена играть спектакли, даваемые по случаю коронационных торжеств. Князь Иван Алексеевич Гагарин ко двору приближен не был: его добродушно спровадили на покой – дослуживать в Московском департаменте сената.
В небольшой Тихвинской церкви, что у Девичьего поля, в присутствии немногих родных Екатерина Семенова сделалась наконец законной супругой князя. Было у них уже четверо детей: три дочери и сын. Иван Алексеевич, однако, скоро умер, Екатерина Семеновна существовала невнятно, будто между небом и землей. Без театра она перестала быть Семеновой, а Гагариной стать не умела: дом, хозяйство, деньги, воспитание детей, – все шло само собой, и все кое-как, спотыкаясь, все утекало между пальцами. Иногда она выезжала в свет, давние поклонники ее навещали, Пушкин, бывая в Москве, заглядывал, старухой она еще не была, но все то, что означалось для современников громким именем «Семенова», безвозвратно осталось в прошлом. Изредка она соглашалась играть в домашних спектаклях; засовывая щепоть табаку в почерневшие от долгого его употребления ноздри, презрительно оглядывала партнеров, которых именовала про себя «светскими монстрами», и слишком громким, потерявшим гибкость голосом произносила монологи. Ей аплодировали, привычно и снисходительно, но даже былых ее приверженцев кололо при этом стыдливое чувство, что и сама актриса, и монологи, ею произносимые, как метеоры, залетели в новый век осколками давно прошедшего времени.
Карл Брюллов нашел в Москве свою Антигону, память о юности, горькое зрелище прожитой жизни и пережитой славы тронули его, – он решил сделать портрет Екатерины Семеновны. В профиль она все еще была похожа на Геру, на античную камею, но в удлинившемся носе, в слегка изогнувшемся кверху тяжелом подбородке уже проглядывало что-то безнадежно старушечье; Карл написал ее в фас, не держа в памяти образцовые лица древних статуй. Еще исполнен зоркости внимательный взгляд темно-голубых глаз, прекрасно движение руки, несколько, впрочем, театральное; но пышный головной убор, холодный, отливающий металлом блеск шелкового платья, горностаевая мантилья, по-прежнему надменное, с некрасивыми крупными чертами лицо, – все в Семеновой, написанной Брюлловым, как-то чрезмерно тяжело и величественно: актриса роскошна и грузна для сегодняшнего театра, как любимые ею монологи Озерова, слишком застыло-важна, чтобы ощутить ее вдохновение, оттого, наверно, не более актриса, чем княгиня, московская барыня.
Надо спешить, печалясь, думал Карл, быстро, в несколько коротких сеансов заканчивая портрет, надо спешить: не то страшно, что жизнь кончится, страшно, что век твой кончится, пока ты жив, что портрет обернется надгробием.
Собиратель Мосолов подослал к Брюллову поверенного с предложением – сделать небольшой альбомный рисунок за четыре тысячи рублей. Брюллов отвечал: «Я теперь за деньги не работаю, я работаю даром для моих московских друзей».
Витали пришло на ум сделать бюст Брюллова. Карл отказывался: на натуре он долго сидеть не может. Витали обещал, что товарищи во время сеансов будут читать Карлу книги, какие только пожелает; заманивал его также итальянскими макаронами, приготовлять которые был великий искусник. Карл, чтобы не таскаться туда и обратно, переселился к скульптору.
Витали задумал бюст в виде гермы – с прямоугольным основанием: в античные времена такие ставили на четырехгранные столбы. Карл получался у Витали похожим, хотя чувствовалось, что работает ваятель с мыслью об Аполлоне; но у этого Аполлона легкий, неспокойный поворот головы, встревоженно нахмуренные брови.
Толстяк Витали несуетлив. Он то надолго застывает у скульптуры, которой занят, с ласковым любопытством вглядываясь в ее лицо, как вглядываются в черты возвратившегося из дальнего похода друга, то усаживается поодаль и, сложив руки на животе, кажется, совершенно безучастно посматривает на свою работу, а то и вовсе, повернувшись к ней спиной, принимается с необыкновенной тщательностью месить деревянным обухом в кадке зеленоватую подмосковную глину, рассуждая при этом о ее достоинствах и недостатках, сравнительно, скажем, с той, что добывается под Питером на реке Тосне (цветом – совершенный изумруд), или итальянской, охряной.