Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
В мастерской Карл Павлович дал волю гневу: «Вандализм! Барбаризм! Свинья в торжковых туфлях!» – а толку что?.. Послали за старым художником Алексеем Гавриловичем Венециановым – человек добрый к людям, за многих хлопотун, Венецианов как мог пригревал Тараса. В ходатайствах брал Алексей Гаврилович покорностью: явится к самому министру двора с просьбой насчет урочка для молодого художника или насчет работы, министр мотнет коротко постриженной, седой головой: «Поди прочь, некогда!» – Алексей Гаврилович понюхает табачку, чтобы скрыть слезу, а назавтра входит веселый, как ни в чем не бывало. И не откажут! Владел Венецианов именьицем, повторял неизменно, что надобно понимать свои обязанности в отношении к крестьянину, сам же от богатых соседей много терпел. Уже случился у Алексея Гавриловича маленький удар (он говорил – «споткнулся»), доктора отняли у него вино, чай, прописали есть суп из телятины – холодный, пить воду с порошком от жара, но, если надо похлопотать, он, неугомонный, сновал по-прежнему… Рассказали старику про поражение великого Брюллова, просили взять на себя сложную комиссию переговоров. От Энгельгардта приехал Алексей Гаврилович довольный:
– Помещик как помещик! Продержал меня час в передней, ну да обычай – тот же закон! Повел я речь о просвещении да о филантропии, он слушал-слушал и прервал: «Да вы скажите прямо, чего вы с вашим Брюлловым от меня хотите?» Тут я все дело ему просто и объяснил. «Так бы давно сказали! Какая тут филантропия! Деньги – и больше ничего! Вот вам цена: две тысячи пятьсот рублей!..»
…При дворе любили играть в лотерею. Из магазина привозились вещи, золотые и серебряные, хрусталь и фарфор, статуэтки, малахитовые письменные приборы, дорогие веера, пряжки, раскладывались на столах в зале; под каждым предметом лежала игральная карта. После чая высочайшая фамилия и приближенные выходили в залу, государь или кто другой по его назначению брал в руки колоду карт. «Господа, кто желает купить девятку червей?» Начиналась торговля. Когда все карты оказывались распроданы, объявлялось, какой предмет обозначала та или иная карта, и вручались выигрыши.
Когда разыгрывали портрет Жуковского, исполненный Брюлловым, проводить лотерею велено было самому Василию Андреевичу. Портрет поставлен был на мольберте в глубине залы, под него подложена была бубновая четверка. «Господа, – сказал Жуковский, кланяясь и поднимая вверх карту, – кто желает купить четверку бубен?» За портрет надо было взять две с половиной тысячи. К называвшим цену спешила фрейлина в шуршащем платье и, кланяясь, протягивала билеты на объявленную сумму. Государыня взяла билетов на четыреста рублей, великая княжна Мария Николаевна на триста; наследник Александр Николаевич, поразмыслив – все же любимого поэта и воспитателя портрет, – тоже раскошелился на три сотенных. Больше желающих не нашлось. Василий Андреевич бодро и благодарно раскланялся и объявил, что четверка пошла за тысячу рублей.
…Не то беда, что он малярничает, ходит с ведром и длинной кистью, думал Брюллов, но страшна несвобода, во всякое мгновенье отставной полковник волен повернуть жизнь Тараса как ему, господину, заблагорассудится, и, кто знает, не наступило ли это мгновенье именно тогда, когда Карл убирает перчатки из рук Жуковского на портрете, желая лучше показать руки и опасаясь также, что эта поза – с перчатками – может повредить общему; или когда Василий Андреевич тянет вверх четверку бубен, тщетно надеясь единым разом получить требуемую сумму; или, наконец, когда они с Жуковским и Виельгорским за чаем перебирают возможности пополнения небогатой выручки от императорской лотереи. Решили, не трубя о том, провести новую лотерею – частную, попросту говоря, собрать деньги среди своих, не откладывая.
…1838 года апреля 22 дня уволенный от службы гвардии полковник Павел Васильев сын Энгельгардт отпустил вечно на волю крепостного человека Тараса Григорьева сына Шевченко; отпускную засвидетельствовали: действительный статский советник и кавалер Жуковский, гофмейстер, тайный советник и кавалер граф Михаил Виельгорский, профессор восьмого класса (то есть с чином коллежского асессора) Карл Брюллов. 25-го числа того же апреля в мастерской Брюллова вольная была вручена Тарасу.
…Считалось, что портрет Василия Андреевича выиграла государыня и подарила наследнику. Но во дворец портрет не требовали, а Карлу и не хотелось отдавать: не напоминал, поговаривал, что надо кое-что изменить, поправить (пусть постоит в мастерской за наши-то полторы тысячи), ученики копируют – им польза, копии можно и продать, и тут не в одних деньгах выгода, но также в том, что не упрячут Василия Андреевича, написанного Карлом Брюлловым, на веки вечные в дворцовых покоях. (Портрет во дворец так и не был затребован. Сначала полагали, должно быть, что не к спеху, а после ареста Шевченко портрет стал неуместным напоминанием.)
Аполлон Мокрицкий копировал портрет Жуковского. Карл Павлович приблизился, сложил недовольно губы: «Гадость, батюшка! Хуже ничего не писали!», но в широких зрачках его угадал Аполлон интерес и продолжал мужественно. В самом деле, Карл Павлович подошел другой раз, постоял подольше и молча толкнул его плечом, от каковой высокой похвалы копиист совершенно просиял и был не в силах скрыть счастливую улыбку. В дневнике Мокрицкий повторял портрет словами: «…Голова, несколько склоняясь в правую сторону, наклонена вперед… Лицо спокойное, взор, устремленный внимательно, но кажется, занят внутренно. На челе дума не тяжкая, но отрадная, успокоительная… Свежесть и приятные черты лица показывают, что жизнь его проходила без разрушительных бурь. Сильные страсти слегка только касались его нежного сердца, но светлый разум и теплая вера вскоре исцеляли язвы, ими нанесенные… Изящное питало душу его, всегда расположенную к добру. Художник выразил все это…»
…Через три дня после выкупа Тараса послано было передать профессору Брюллову, что наследник направляется к нему в мастерскую. Карл Павлович тотчас сказался больным и поднялся в спальню, поручив принимать высокого гостя ученикам Мокрицкому и Шевченко.
Доктор Маркус, пользовавший государыню, тревожно посматривал на небо. Дождь сперва лениво накрапывал, лишь, глядя на раскидистую кленовую крону, видно было, как то там, то здесь вздрагивает от удара лист, потом припустил, листва зашуршала, на песчаной дорожке все ближе один к другому ложились темные кружки, небо начало запоздало темнеть. Государыня между тем неподвижно, как изваяние, сидела на своем вороном, – Маркус видел, как струйки дождя текут по ее бледным щекам. Он осмелился несколько раз просить государыню немедленно ехать домой – переменить платье и согреться, но она, не меняя позы, отвечала: «Пока он работает, не мешайте ему». Маркус бросался к Брюллову – тот расположился в комнате, у окна, – Карл отмахивался от него кистью, и снова государыня останавливала доктора: «Не мешайте ему». Стоять под навесом крыльца Маркус не полагал себя вправе, торчал без шляпы на дожде, с неба уже потянулись частые нити, круп и бока коня, теряя блеск, потемнели еще гуще, докторский сюртук на спине и на плечах промок насквозь; Маркус взглянул на Брюллова такими отчаянными глазами, что тому жалко стало доброго Михаила Антоновича – приятели, беседуют о болезнях, перекидываются в экарте: не выходя из комнаты на двор, Карл объявил, что сеанс окончен, государь, возвратясь в Петергоф из столицы, будет, без сомнения, доволен, ибо никак не ожидает найти работу почти доведенной до конца.
Николай Павлович в самом деле остался доволен, про историю с дождем смолчал, просил скорее приступать к картине: заказал он Брюллову изображение государыни и трех дочерей, великих княжон, на конной прогулке. Скучно два-три раза в неделю, в дни, назначенные для сеанса, ездить в Петергоф, топтаться в толпе придворных, ждать, пока государыня и княжны изволят выбрать время посидеть на натуре – случается, три-четыре дня скучаешь в Петергофе, да так и не изволят; сочинять картину Карл не торопится – настоящий замысел не является в голову, а писать четырех красивых дам верхом – скучно. Брюллов отговаривается необходимостью сделать побольше этюдов, – пишет царицу и княжон; если не завершит в один присест, так и бросает не оканчивая.
Николай Павлович решил было лично наблюдать за его работой: когда Брюллов писал старшую из великих княжон, отцову любимицу Марию Николаевну, пришел в ателье и сел на стул подле Карла. Брюллов, слова не говоря, положил кисть и почтительно стоял бездействуя. На вопрос: «Почему не рисуешь?» – отвечал, что со страху рука дрожит. Государь поднялся, с шумом отодвинув стул ногой, вышел вон…
Время летнее, что ни день прибегает к Карлу рассыльный, то от Кукольника записка, то от Яненки, в записке рисунок, – все тот же квадратный «господин Штоф» с преогромной пробкой-головой – и предложение «взболтнуть себя», а ты сиди, как дежурный офицер на гауптвахте, чтобы по первому приказу мчаться в Петергоф… В назначенное время Карл явился во дворец, узнал, что по занятости государыни и их высочеств сеанс отменяется, связал сделанные за лето этюды и, никого не спросясь, тут же укатил обратно в Питер. Немедленно доведено было о происшествии до сведения государя, при очередном посещении Академии художеств Николай Павлович вопреки обыкновению к Брюллову не зашел, – по городу затрубили, что Брюллов в немилости.
Брюллов между тем, снова занявшись «Вознесением Божьей матери», в поисках подходящей натуры вспомнил нежные девичьи лица великих княжон и стал писать с этюдов головы ангелов. Прослышав о том, великие княжны тайком от августейшего родителя пожаловали в мастерскую Карла Павловича и пришли в восторг, что было тотчас сообщено государю. Николай Павлович нежданно подкатил к академии, никуда более не заглядывая, прямо проследовал к Брюллову, долго сидел перед «Вознесением Богородицы», пришел в прекрасное расположение духа, Карла похлопал по плечу, пожурил благодушно:
– Как же это, братец, ты так поступаешь? Мне, как отцу, было очень больно, что ты не окончил портретов моих дочерей. Впрочем, я доволен, что вижу их портреты в картине…
(Для запечатления конной прогулки императорской фамилии приглашен был из Парижа знаменитый Гораций Вернет. Картина получилась изящная: августейшее семейство – государь, государыня, великие князья и княжны – в костюмах рыцарей, дам и пажей съехалось в аллее парка; название тоже изящное – «Царскосельская карусель». Награжден был Вернет истинно по-царски: кроме денег, были ему вдогонку посланы в Париж породистый рысак, экипаж, а заодно и кучер.)
На восьмом году солдатской службы Александр Бестужев, известный в российской литературе как Марлинский, снова был произведен в офицерский чин; эполеты, по его словам, он выстрадал и выбил штыком. Эполеты, однако, еще не прибыли, а приказ о производстве не отменил прежнего негласного приказа посылать Бестужева не туда, где он полезнее, а туда, где безвреднее. Ранним июньским утром в составе небольшого отряда он выступил в поход; дело предстояло незначительное, но, по предположениям Бестужева, бессмысленное и безнадежное. В отряд он был назначен охотником, это его и смешило и сердило… Идти было трудно – лес кавказский, прозрачный, но частый, не раздавшиеся вширь стволы дерев опутаны вьющейся зеленью, все вокруг заросло цепким кустарником, лишь кое-где пробитым звериными тропами. Над головой, между верхушками дерев, плыл разорванный туман, пронизанный солнечными лучами. Отряд рассыпался цепью, но в гуще стволов, путаясь в кустарнике, раздиравшем в кровь колени и кисти рук, держать дистанцию не было возможности; Бестужев думал, что, если этак они наткнутся на неприятеля, их перестреляют, как куропаток. К нему подбежал вестовой с поручением срочно переместиться на фланг, вовсе отбившийся в лесу, и направить его движение в нужном направлении. Бестужев двинулся вдоль цепи, еще более огорчаясь ее рассредоточенности. Среди засквозивших деревьев перед ним распахнулась небольшая поляна, заросшая ежевикой: место было открытое, несколько солдат на его глазах благополучно пересекли полянку, потому, выйдя на нее, он не посчитал нужным прибавить шагу. Выстрелов было два, как будто кто-то одну за другой резко переломил две сухие ветки. Бестужева сильно толкнуло в грудь, но он не упал, только остановился на секунду, потом ровным шагом подошел к ближнему дереву и прислонился к нему спиной. Он увидел двух солдат, выскочивших на поляну, и прикинул, что они, пожалуй, успеют добежать до него, прежде чем он лишится чувств, но в этот миг перед ним словно из-под земли выросло что-то огромное, темное, и шашка сверкнула…
«Боже мой! Какие потери в один год: Пушкин и Марлинский… – писал Брюллов приятелю в Италию. – Бестужев на Кавказе изрублен горцами в куски в одном приступе, будучи уже произведен в офицеры, и курьер, везший ему крест, встретил вестника о смерти незабвенного для многих Бестужева». Карл помнил молодого офицера из Марли, любившего писать лежа на диване, буквы «А-ръ Б-ж-въ» под статьей, впервые утверждавшей талант и славу Брюллова, помнил протянутый ему некогда Бестужевым камень в форме чаши – первый камень из Помпеи, который Карл держал в руках. Он решил написать по памяти портрет «незабвенного для многих»; младший из братьев Бестужевых Павел, сожалел, что не осталось «хороших списков» с лица Александра и надо будет то, что осталось в памяти Брюллова, дополнять словами. Брат Николай, заключенный в Петровскую тюрьму, прекрасный рисовальщик, просил подождать, пока он сам набросает портрет Александра, – это облегчит Брюллову задачу (в переписке братьев, медленно преодолевавшей тысячеверстные российские пространства, толщу и высоту острожных стен, сохранился след – осуществленного ли? – брюлловского портрета Александра Бестужева).
Ко времени Брюллова храмовый образ стал светской картиной, иссушенной однообразием приемов, затверженных еще на академической скамье и впоследствии закрепленных бесконечным повторением пройденного. Переданная волею времени и обстоятельств в руки светских художников, выбор которых никак не учитывал отношения мастера к изображаемому предмету, религиозная живопись утратила высокий дух, горячий призыв и самоотверженное служение; задача украшения храма победила в ней задачу общения с молящимися. Практицизм в задаче и практицизм в работе, лишенной вдохновения, сделали заказываемые в качестве образов картины на ветхозаветные и новозаветные темы холодными, будничными, примелькавшимися, не способными ни изумить, ни удержать подле себя, не способными ни возбудить в человеке веры, ни укрепить его в ней. Передавать в религиозной живописи идеи нового времени еще не приспела пора. На стенах храмов появлялись большие картинки к Библии и Евангелию, которые не могли по-настоящему потрясти душу, потому что лишь иллюстрировали нечто хорошо известное, знаемое наизусть. Брюллов не принес в эту живопись высокого идеала, не наполнил ее нравственными исканиями, – он, как и его современники, принял светскость религиозного искусства, но он писал по-брюлловски, горячо, никому не подражая, с душой и руками, не спеленатыми привычкой, его совершенное владение рисунком, композицией, цветом создавало поражавшую современников красоту формы. Один из отцов церкви, отдавая справедливость таланту Брюллова, не находил в его картинах религиозного чувства. Но Брюллов не был подготовлен к тому, чтобы сломать сложившуюся светскую традицию религиозного искусства, и потому – такой парадокс! – чем с большим чувством писал он вещный мир, религиозное как реальное, тем убедительнее оказывались его творения. Другой отец церкви, наблюдавший Брюллова в часы творчества, говорил о наслаждении видеть его за работой, ибо сам он, работая, наслаждается, – признак открытой и чистой души. Брюллов потряс современников тем, что не только перестало потрясать, но, казалось, уже и не замечалось ими…
«Вознесение Божьей матери» критик журнала «Библиотека для чтения» сопоставлял с лучшими творениями Рафаэля и Рубенса, эту картину он ставил выше «Последнего дня Помпеи». В «Распятии», по его мнению, Брюллов изобразил то, чего до него никто не решался, – момент кончины, последний вздох. Другой критик находил в «Вознесении» впервые запечатленную тайну воскресения: «Лик Богородицы на полотне преображается от временной смерти к вечной жизни и недоступен описанию. Уста еще в тени и хранят гробовую неподвижность, тогда как очи уже озарены вечным светом…» Жуковский называл «Вознесение» «богоносным видением», поэт Струговщиков – «воплощенной благодатью». Перед «Распятием» Жуковский просиживал часы в безмолвном восхищении. Поэт Кольцов буквально окаменел при виде «Распятия», только слезы дрожали на его глазах. И один из самых суровых людей эпохи, генерал Ермолов, сидя перед «Распятием», не мог, по словам очевидца, «вполне насладиться дивным творением»; в самых лестных выражениях приветствовал он Брюллова, желая непременно обнять его: «Заключив друг друга в объятия, они представляли прекрасный групп Аполлона и Марса…» Так встретили современники эти картины, которые через два-три десятилетия многим из них, не говоря о новом поколении, покажутся холодными и в этом смысле не слишком выходящими вон из ряда подобных сочинений…
Николаю Первому «Вознесение Божьей матери» необычайно понравилось. Рассматривая полотно, он повторял:
– Картина вся хороша, но купидошки удивительны! Совершенно живые!..
…Шевченко и Михайлов свернули холст с «Распятием» на вал и повезли в лютеранскую церковь, для которой была предназначена картина. Брюллов попросил их при нем натянуть ее обратно на раму и установить где положено. Пока ученики покрывали живопись лаком, он сел сперва на переднюю скамейку, после перешел на самую последнюю. Лицо его было печально, глаза померкли.
– Вандал! – произнес он громко, имея, должно быть, в виду строителя, брата Александра Павловича. – Ни одного луча света на алтарь! И для чего им картины?
Его творение на глазах превращалось не в украшение стены даже – в самую стену, покрытую темной живописью. Надел шляпу, вышел на улицу, про статуи Петра и Павла, стоящие по обе стороны двери, сказал зло:
– Куклы в мокрых тряпках!
Возле магазина Дациаро (торговля художественными изделиями) остановился в толпе зевак и принялся с любопытством разглядывать выставленные в окне раскрашенные французские литографии. Через минуту лицо его разгладилось, еще через минуту он толкал плечом соседа и хохотал, заметив на картине соблазнительную особу в весьма вольной позе.
Зимний дворец загорелся темным декабрьским вечером. Еще ничего не предвещало беды, дворец стоял спокойный и безмолвный, в нижнем ярусе было освещено лишь несколько окон, окна среднего яруса были черны, только острые огоньки ночников неподвижно желтели за ними в глубине, да изредка плавным шагом проходил со свечой дворцовый лакей, но участь Зимнего была решена: из-за неисправности отопления деревянная стена, поставленная в целях улучшения интерьера перед изначальной каменной между Фельдмаршальским залом и Петровским, медленно раскалялась, чтобы в критические мгновения словно взорваться разом объятой пламенем. Огонь ударил вверх, вниз, в стороны, сглатывая ветхие сухие балки, побежал по чердаку, не разделенному брандмауэрами, потолки верхнего этажа рушились, окна одно за другим по цепочке становились алыми, будто катилась за ними огненная река, стекла лопались со звоном. Императорская фамилия находилась в театре, многие из придворных на балу; когда государю донесли о пожаре, он незамедлительно прибыл на место происшествия. Последовал приказ пожарным и солдатам закладывать кирпичом двери и разбирать крыши, чтобы создать преграду огню, но густой дым мешал осуществить это намерение. Стали спасать боевые знамена, портреты из Галереи 1812 года, церковную утварь, драгоценности, картины, вещи царской семьи – все это частью складывали у подножия Александровской колонны, частью переносили в Адмиралтейство; государыня с женской частью семейства отправилась в Аничков дворец; вместе с ней были перевезены туда императорские бриллианты. Беда не бывает одна: сломя голову прискакал полицейский чин с докладом, что в гавани на Васильевском тоже приключился пожар и с каждой минутой занимается все более. Государь послал туда наследника с половиной пожарных труб и личного состава, решив пожертвовать главным зданием дворца и обратить все усилия на защиту Эрмитажа. К середине ночи Зимний дворец являл собою гигантский костер, огонь в одних частях его вздымался к небу, рассыпаясь ливнем ослепительных искр, в других стелился клубящимися волнами, слизывая перекрытия, полы, выгородки, в третьих уже отбушевал – здесь здание с пустыми проемами окон, колоннами, статуями стояло черным остовом на ярком трепетном фоне пламени. С восхождением солнца государь стер ладонью с опаленного лица пот и копоть, завернулся в плащ, во многих местах прожиренный искрами, сел в санки и поехал к семье в Аничков.
Иностранцы пророчили, что на восстановление дворца понадобится не менее четверти столетия, русский царь пожелал через пятнадцать месяцев слушать пасхальную заутреню в дворцовой церкви «возобновленного», как говорили, Зимнего. Главными архитекторами возобновления дворца назначены были Стасов и Александр Брюллов: первому поручили возведение здания, наружную его отделку, а также отделку дворцовых церквей и залов, второму – отделку внутренних комнат. Обнесли дворец огромным забором, повили лесами, выросли на площади наскоро сколоченные бараки для рабочих. Со всей России собрали более восьми тысяч мастеров – каменщиков, столяров, маляров, обойщиков – самых преискусных. Труд предстоял огромный, работали день и ночь, на лесах мороз сковывал, ветер прошивал, бежали греться к кострам, разведенным на площади, кислых щей горяченьких похлебать, выпить кружку кипятку с патокой – и опять наверх, на гнущиеся под ногами мостки; случалось, от усталости и недосыпа падали с лесов наземь, – ну, да ведь не без того же. Двигалось дело тихо и слишком даже незаметно; петербуржцы привыкли и к забору на площади, и к баракам, и к постоянному копошению людей на лесах, привыкли быстро, как бывает, когда приходится привыкать надолго, кто постарше, приговаривали, что на их-то век всего этого хватит, кто помоложе, как-то само по себе сбросили Зимний со счетов, газеты помалкивали, занятые важными событиями, между тем с полгода прошло, вдруг увидели столичные жители, что из труб дворца потянулся дым, по вечерам появился свет за окнами, – все с изумлением заговорили, что рабочие занялись уже внутренним убранством…
Монферран нервничал. Хотя комиссия, расследовавшая причину пожара, ни в одной бумаге не посмела назвать его имени, хотя всему виной объявлены были мужики-дровоносы, которым в громадном здании, где проживало три с половиной тысячи человек, не нашлось иного места для ночлега, как дворцовая аптека, – мужики заткнули рогожкой дыру в дымоходе, оттого и беда, но по городу летали слухи, что истинный виновник случившегося – он, Монферран: деревянная стена, возведенная для исправления неудачного интерьера залов слишком близко к печным ходам, в самом деле была поставлена по его предложению и проекту. Он понимал, что имя его пусть не написано, но там, наверху, непременно произнесено, все зависело теперь от решения императора, а император словно в рот воды набрал. Когда же возобновление дворца отдано было Стасову и Брюллову, он окончательно уверовался, что песня его спета, – вышлют (и хорошо, если только вышлют!), быстро и невыгодно продал приобретенную им в России деревеньку и стал подыскивать покупателей на статуи, бронзу, мебель, драгоценности – на все накопленное им в пору великих трудов на благо этой варварской страны. Он рассылал письма русским вельможам, тем, кого мог считать своими поклонниками и покровителями, поносил неблагодарную мачеху Россию, в которой двадцать два года влачит свои цепи, и грозился вскоре назначить час своего возвращения на родину (а сам ждал – вышлют). Государь молчал. Кроме Зимнего, у него был Исаакий, и надо было завершить его. Почувствовав и проведав, что гроза, пожалуй, минует, Монферран решил ценности не продавать…
Вдруг заговорили, что государь намеревается расписать покои Зимнего дворца наподобие ватиканских покоев. Василий Андреевич Жуковский, путешествуя по Европе, убедительно хлопотал в письмах к великой княжне Марии Николаевне, любимой царской дочери и покровительнице искусств: «И у нас есть свой Ватикан – Зимний дворец. Может быть, он сгорел для того, чтобы императору Николаю Павловичу… сделать из него великий памятник искусства. По счастью, у него есть Брюллов… В Ватикане история христианства и католицизма; в Зимнем дворце будет история России». У Брюллова зрачки расширились от волнения, прилив сил ощутил необыкновенный, во всем теле вкрадчивую и могучую подвижность: «Шабаш, ничего другого не работаю, как только это!»
…Государь расписывать дворец не пожелал. Александр Павлович Брюллов трудился день и ночь, одну за другой проектировал комнаты императорских покоев, проявляя изобретательность просто-таки великолепную. Спал три-четыре часа в сутки, кушал не по распорядку, иной раз подавали ему, будто мужику-мастеру, кипятку с патокой – выпивал для бодрости, поставь его на леса, ей-ей, свалился бы, как изнеможенный маляр или лепщик, зато всем взял – и выдумкой, и быстротой. Угодил разноцветными гостиными, где на прямоугольные золоченые рамы натягивал шелка – малиновый, розовый, зеленый, угодил будуарами и кабинетами, стены которых обработал лепным орнаментом, всего же более угодил покоями, исполненными в подражание разным стилям – «Помпейской столовой», «Греческой гостиной», «Мавританской ванной комнатой» для императрицы. Тут уж восхищению не было предела. Именовали Александра Павловича неуловимым Протеем, на всяком шагу умеющим менять свое лицо, воспевали его фантазию, роскошную и пылкую. Александр Павлович выслужил право на дворянство, каковое и было пожаловано ему с потомством; на дарованном гербе изображен трудолюбивый строитель бобр, несущий на спине золотую колонну, над которой замерла в полете столь же трудолюбивая строительница пчела.
Заслуженным, деловитым, безостановочно (как мечтал он в молодости) идущим вперед написал Карл в Петербурге брата Александра. Александр Павлович крепко и уверенно стоит у стола в своем кабинете. Одна рука по-хозяйски положена на расстеленный чертеж, другая уверенно упирается на большую папку с проектами. Холеное лицо, гладкая прическа, орденский крест на шее. Влажный блеск глаз и ощутимая мягкость губ не уничтожают деловитости и даже деловитой сухости облика, разве что придают ему некоторую сентиментальность…
С государем они будто в жмурки играли. Карла подталкивали к портрету, он же в последний момент, словно глаза завязаны, проскакивал мимо; вроде с языка обязано уже сорваться: мол, покорно прошу ваше величество – он смалчивал; государь никак не мог взять в разум, как это его художник не ищет чести оставить потомству его изображение, смалчивания и отговорки брюлловские раздражали. «Ведь вот он какой!» – с досадой говаривал государь о Брюллове. Николаю Павловичу первому надоело жмуриться и околичничать, не подобало ему, хотя и с великим Брюлловым. Однажды при встрече бросил благодушно: «Карл, пиши мой портрет». Карл шаркнул ножкой, забормотал что-то насчет холста да красок, государь, не слушая, объявил, что на другой день будет в мастерской, и час назначил.
В академии Карл заглянул в канцелярию: Николай Павлович глядел на него с крюгеровского овального холста – знаменитый поворот головы почти на две трети, взгляд величественный и решительный, грудь вперед, будто при равнении во фрунте… К назначенному часу он сам укрепил холст, приказал Илье Липину, своему «краскотеру», приготовить палитру, позвал в мастерскую еще одного ученика, благопристойного с виду Горецкого, сказал, что на всякий случай, но, если по правде, не хотелось оставаться с государем один на один. Дожидаясь гостя, быстро ходил взад и вперед по мастерской, сильно потел, то ли от волнения, то ли оттого, что вместо халата или серой рабочей куртки напялил черный бархатный сюртук, вытирал лицо и шею льняным полотенцем и повторял ученикам:
– Как вы счастливы, что не имеете нужды писать императорских портретов.
Николай Павлович, известно, держал часы пятью минутами вперед и никуда не опаздывал. Но тут, чудо просто, в назначенное время его не было. Карл остановился, бросил полотенце на пол – он вдруг перестал потеть. Счастливая мысль явилась ему. Таясь, выглянул в окно – не стоит ли уже царский экипаж у академических ворот: на улице было пусто. Карл весело блеснул глазами (вот на какой случай сгодится воспитанный Горецкий):
– Если приедет государь, сделайте милость, передайте ему: Карл Павлович, мол, ожидал ваше величество, но, зная, что вы никуда не опаздываете, заключил, что вы отложили сеанс до другого раза…
Николай Павлович с конференц-секретарем Григоровичем появился двадцать минут спустя. Не застав Брюллова, пришел в великое изумление, однако сдержался, с неподвижным лицом выслушал объяснение почтительно склонившегося перед ним Горецкого, повел, как бы усмехаясь, уголком рта: «Какой нетерпеливый мужчина!» – повернулся по-военному и так быстро затворил за собой дверь, что бедный Григорович даже не успел проскользнуть следом.
(Четыре десятилетия спустя, долгими зимними вечерами, почтенный старец Федор Иванович Иордан, медлительно приставляя словцо к словцу, рассказывал в своих мемориях про петербургскую жизнь Брюллова. Свидетелем оной жизни быть ему не довелось – он по-прежнему пропадал в Риме над начатой по мысли и настоянию Карла Павловича гравюрой с Рафаэлева «Преображения», однако пользовался свидетельствами брюлловских учеников. Пересказав историю ненаписанного царского портрета, прежде чем отделить прямой, как разрез, линией несколько страниц, посвященных Брюллову, от всего остального текста, старец Федор Иордан, к тому времени ректор Академии художеств, заключил: «Брюллов был враг самому себе».)
Иван Андреевич Крылов, обычно неподвижный, сидя на натуре, оказался возмутительно нетерпелив. Карл и зубы ему заговаривал, и заставлял учеников читать вслух, – тучный старик каждые четверть часа с неожиданной легкостью поднимался с кресел и твердил, что ему пора, что некогда, что время позднее, что Карл, хотя и Великий, такой же великий лентяй, – портрета все равно не закончит, завтра же забудет про него, только намучит сидением. Карл сердился, хватал Ивана Андреевича за плечи, силком заталкивал обратно в кресло и, распалясь, старался написать в один сеанс – другой раз старика в мастерскую калачом не заманишь. Работалось сладко: красивое, спокойное лицо Крылова, обрамленное легкими седыми волосами и бакенбардами, мудрые, всевидящие глаза, сдержанная, невеселая складка губ, его тучное тело, за внешней тяжелой неподвижностью которого угадывается решительность и способность действовать, – все будто само слетало с кисти, с непреднамеренной точностью располагалось на холсте. Оставалась ненаписанной кисть руки, лежащая на спинке кресла, когда Иван Андреевич встал на ноги с такой уверенностью, что ясно стало, больше уже не усадишь. Карл засмеялся: «Какой нетерпеливый мужчина!» – и показал кистью на кусок незакрашенного холста в том месте, где должна быть рука. Крылов, улыбаясь глазами, сказал: «Рука на твоей совести, Карл Павлович. Я пари держу, что ты ее до моей смерти не соберешься написать!»