Текст книги "Брюллов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Память о таком вечере – семейный портрет княгини Гагариной с сыновьями, написанный Карлом Брюлловым: не групповой портрет, а именно семейный. Екатерина Петровна в теплой, отороченной горностаем накидке сидит у этого круглого, заваленного бумагой, красками, карандашами стола, младшего сына она держит на коленях, у него кисточка в руке, рисует что-то, двое других мальчиков, постарше, смотрят на мать, словно прислушиваясь…
Когда задумали ставить «Недоросля», Гришу Гагарина выбрали писать декорацию. Гордый доверием, мальчик вставал ни свет ни заря, высекал огонь и при свечах увлеченно изображал гостиную в доме господ Простаковых. Перед последними репетициями декорацию расставили на сцене. Самому Грише работа нравилась, кисейные занавеси казались ему особенно хорошо написанными. Но, увы, в потупленных глазах художников юный декоратор не вычитал одобрения. Карл Павлович быстро взглянул на товарищей, пообещал как в сказке: утро вечера мудренее. Заперся один в зале, на стук не отзывался, ужинать и то не вышел. На другой день собрались репетировать, Брюллов зажег на сцене полный свет, отодвинул тяжелый вишневого бархата занавес – все замерли от изумления, а тоненький Гриша ахнул и бросился обнимать Карла Павловича. Стояла на сцене маленькая деревенская гостиная екатерининских времен: с ширмой старинной моды, с часами в углу, портретами хозяина и хозяйки, исполненными в стиле прошлого столетия, а в глубине сцены, за открытыми окнами, виднелся помещичий двор – хозяйственные постройки, голубятня и свиной сарай, гордость Тараса Скотинина… (После спектакля Италийский хвалит декорацию: жаль, Денис Иванович не видит… И, спохватившись, что в те поры, когда последний раз встречался он с Фонвизиным, никого из этих людей, должно быть, и на свете не было, роняет на грудь тяжелую голову и долго молчит в задумчивости.)
Надо было что-то делать для Общества поощрения. Переписка с «почтеннейшим Обществом» отдает игрой в кошки-мышки. Карл чуть не со слезами молит подарить тему, сюжет, но всякое предложение петербургских благодетелей встречает отказом, находя веские причины и ссылаясь на мнение Камуччини или Торвальдсена.
Он избирает было заказанную тему из Священного писания – на текст «таковых бо есть царство небесное»: спаситель благословляет приведенных к нему детей. Быстро сочиняет эскиз: в центре, на возвышении, Христос, по обе стороны его несколько женщин протягивают к нему детей, сзади намечен архитектурный фон. Эскиз добротен, но ординарен: ничего своего, такой мог и кто другой сочинить – не Брюллов. Сюжет он не сразу забросил, текст из писания дополнялся фразой из письма Федора о смерти братца Павла: «один из нас (братьев) переселился в лучшее место»; но Карл не умеет насильно будоражить чувство…
Он рисует семью, ожидающую ребенка: юная итальянка, завтрашняя мать, разглядывает только что сшитую распашонку, в глубине комнаты будущий отец с молотком в руках сколачивает колыбель. Рисует мать, проснувшуюся от плача младенца: молодая женщина с нежностью и тревогой склоняется над колыбелью. Чем не «благословение детей»?..
Карл отправился поглядеть обряд пострижения в монахини. Он видел бледное лицо девушки – успокоение, смешанное с глубокой печалью, утешение верой, нарушенное смятением и страхом. Будет ли она счастлива через минуту-другую, когда перестанет существовать для мира и мир перестанет существовать для нее? И значит ли мир – одно только мирское, греховное, не есть ли мир – вся наша прекрасная жизнь, и хочет ли в самом деле господь бог, чтобы юное создание, не вкусившее этой жизни, навсегда отказалось от всего созданного им для людей? И если неприступные стены монастыря принесут счастье прелестной отшельнице, отчего у всех вокруг слезы на глазах?.. Потом он сидел до поздней ночи на каменной террасе остерии, кроны дерев, обступивших террасу, подсвечены фонарями, музыка играет, веселые женщины без устали танцуют, приподняв юбки…
Карл пишет прощание женщины с возлюбленным – последний поцелуй, уже на пороге, прежде чем затворить дверь. Он пишет прерванное свидание: молодая парочка долго милуется у фонтана, строгая старуха высмотрела влюбленных из окна, и они, отпрянув друг от друга, делают вид, что ничего и не было, – только вода, давно льющаяся через край кувшина, выдает их. Он пишет пилигримов: толпа людей – одни исступленно, другие со смирением – вползает на коленях в двери храма. Он пишет исповедь: толстый священник, с любопытством склонивший голову, сидит в своей будочке, согбенная старуха, опустившись на колени, прильнула к ее стенке, на полу храма уснула молодая девушка – видно, шла к исповеди издалека, а минувшие проступки, в которых предстоит ей каяться, ничуть не мешают ее молодому, спокойному сну.
Маэстро Камуччини, прижимая к груди ладони, нижет витиеватые фразы, хвалит брюлловские холсты, холстики, акварели, рисунки, но за спиной доверительно объясняет ценителям, что из Карла, увы, Рафаэль не получится, и Камуччини тоже не получится. Острит: «Маленький русский – маленькие картинки».
Брюллов называет эти работы «национальными сценами», выполняет их охотно, легко – и заканчивает. Ему нужно пройти через это, он заряжается, приготовляет материал для будущего, в живой натуре черпает вечное и черпает чувство, без которых ничего не создать…
«Национальные сцены»… Название, пожалуй, оказалось точнее, нежели мог предположить сам Брюллов. Конечно, сцены национальные: типы лиц, одежда, обстановка, подробности быта – все взято с натуры, списано с жизни, все совершенно итальянское и только итальянское; и все-таки сцены. Добродушные, забавные, трогательные, иногда излишне идиллические, порой слегка сентиментальные сцены «золотого века», пребывая в котором «грешно позволить вкрасться в сердце грусти»…
Здесь всего дороже искренность чувства. Она-то и отличает брюлловские «национальные сцены», его Италию, от пустых и пошлых картинок позднейших подражателей, где нет ни подлинной национальности, ни даже метко, с любовью к жизни выбранных сцен, – одна «итальянщина», как зло обзовут эти смазливые картинки впоследствии, в их век, им особенно чуждый… Брюллов писал свои «национальные сцены» по вдохновению, они были для него кусочками подлинной, живой жизни, праздничной, радостной, страстно им любимой, – он скрадывал глазами солнце, по собственному его выражению. Среди «горящих земель» он как бы любовался на «скачущих коз и еленей». Но в искусстве еще не приспела пора запечатлевать с натуры«горящие земли». Иным ревнителям «высокого» искусства казались дерзостью и эти – слишком живые – брюлловские «сцены».
Не приспела пора – пределы искусства, пределы века. Так Сильвестр Щедрин всегда писал в Италии «прекрасную Италию». Так дома, в отечестве, создатель российских «национальных сцен», живописец русской деревни Алексей Гаврилович Венецианов пел красоту лица и души русского крестьянина, прославлял радость его труда, как бы не ведая великих тягот его судьбы…
Огонь итальянской революции был сбит, задавлен, но уголья тлели, прикрытые пеплом, воспламеняли одних, согревали других, обжигали третьих. Судебные процессы над карбонариями были мучительно долги и обстоятельны, приговоры устрашающи. Списки арестованных быстро росли, разные области страны соперничали в обнаружении заговорщиков и строгости их наказания. Но странное дело – из-под плотного слоя серого пепла, казалось уже остывшего, из-под черных головней, казалось холодных и мертвых, вновь и вновь вырывались яркие языки пламени, которого не смогли задушить ни плаха, ни каторга, ни каменные подземелья. Полиция и церковь без устали выискивали бунтовщиков и вольнодумцев. Воздух Италии был отравлен подозрительностью и страхом. Шпионы таились между прохожими на улицах, между молящимися в храмах, между пьющими в остериях, шпионы были в гостиницах, в почтовых конторах, на пристанях и на станциях наемных экипажей; там, где их не было, они чудились. Распаляемые зудящим в мозгу недоверием люди уничтожали один другого: человек торопился выдать собеседника, уверяя себя, что иначе тот выдаст его. Слуги доносили на господ, господа друг на друга. Достаточно было слыть умным, чтобы считаться опасным; книга, имя автора которой не было известно ближайшему священнику или полицейскому чиновнику, подозревалась как крамольная, писание писем требовало великого умения – двусмысленная фраза, имя, неосторожно названное, могли погубить корреспондента, адресата или кого-нибудь третьего. Никто не желал прослыть «либералом». Профессора в университетах, скрывая знания, твердили азы. Завзятые материалисты приглашали художника написать образ на стене их дома. И волынщики «пифферари», в грубых плащах и сыромятной обуви, не сами по себе гудели серенады мадонне: их нанимали за плату, чтобы снискать расположение соседей и избежать доноса приходскому священнику. Поэт Леопарди в стихах изображал Италию скованной рабой, спрятавшей от позора лицо в коленях. И это были тоже «национальные сцены»…
В Петербурге на площади вокруг Исаакиевского собора, долго заброшенной и пустовавшей, снова зашевелился народ. Пока изучались в комитете предложения российских архитекторов, настойчивый и бодрый француз не дремал: исправил все, за что тремя годами ранее готов был отвечать головой, прихватил что сумел у русских коллег, которых обвинял в зависти, и через голову комитета подлетел с новым проектом к всесильному Аракчееву. Тот подозрительно заглянул в чертежи, потер ладонью подбородок, молча кивнул. Вскоре государь утвердил проект и приказал возобновить строительство.
Чуть свет Август Августович Монферран уже на месте – и, кажется, что всюду сразу: в конторе, в чертежной, в мастерских, в казармах; и румянец прежний, во всю щеку, и лихой золотистый локон на виске, – точно и не было этих трех лет, пустых и страшных. Пригнали в казармы мужиков – рабочих Монферрану нужно много: первым делом приказал он забивать сваи, для чего приспособлены были семидесятипудовые чугунные бабы; всего под фундамент предстояло заново забить тринадцать тысяч свай.
Взлетают и падают гигантские чугунные ядра, крепкие сосновые балки гвоздями вонзаются в тело земли. От зари до зари висит над площадью тяжелый гул, похожий на орудийную стрельбу.
Дождливым зимним вечером, дожидаясь почты, играли в карты в кафе Греко. Сдавали неторопливо и неторопливо открывали карты, за игрой беседовали, дымили сигарами, прикуривая от стоящей на столе свечи. Тучный хозяин зевал у своей стойки; за его спиной находился ящичек, куда складывали письма для русских пенсионеров-художников. Гальберг нетерпеливо поглядывал на дверь. Сильвестр Щедрин уговаривал его, что по такому ливню курьер не поедет. Карл снял щипцами нагар от свечи, принялся тасовать новую колоду. Нежданно появился в дверях ландшафтный живописец Мартынов, старик под шестьдесят, недавно зачем-то оказавшийся в Риме, поспешил к столику, объявил шепотом: «Государь скончался!» В посольстве, не скидывая мокрых сюртуков, обступили курьера. Сильвестр с жадностью набросился на газеты и не отдавал другим. Посланник Италийский заперся у себя, никого, кроме князя Гагарина, не принимал; передавали, что ждет следующей почты. Новый курьер примчался скорее, чем ожидали: привез приказ присягать императору Николаю. Известия вдруг посыпались, непонятно как обгоняя курьеров. Каждый день прибавлял подробностей, все откуда-то что-то знали, все что-то рассказывали друг другу, и едва не у всякого находилось что добавить к услышанному, новости, казалось, были растворены в воздухе и захватывались вместе с дыханием. Говорили про неподвижные войска на заснеженной площади у строящегося Исаакиевского собора, про генерала Милорадовича в мундире и голубой ленте, ссаженного с коня метким выстрелом мятежника, про орудийные залпы, валившие солдат и собравшийся окрест народ, про мужиков-землекопов, встретивших камнями и поленьями проезжавший мимо Исаакия конногвардейский эскадрон, про ядро, ударившее в стену третьего этажа Академии художеств, про страшные проруби, сделанные ночью против окон академии, – в проруби спускали трупы, а с ними и раненых; говорили также, что в Питере многих забирают, а на подозрении едва не все. В Риме тоже сделалось беспокойно. Вспомнили, что Италийский рапортом докладывает правительству о благонадежности каждого проживающего в Италии художника; шептали, будто о Кипренском, два года назад уехавшем, отозвался посланник без похвалы, и теперь Оресту в Петербурге приходится туго. Также шепотом пустили слух, что ландшафтный Мартынов прислан в Рим соглядатаем – при нем держи язык за зубами. Другого ландшафтного живописца, Матвеева, и тоже старика, поселившегося в Риме с незапамятных времен, и прежде сторонились, теперь обегали за версту… Советник посольства, князь Григорий Иванович Гагарин по высочайшему повелению отбыл в Россию для исполнения обязанности церемониймейстера при коронации нового государя.
Статс-секретарь Петр Андреевич Кикин попросился у нового государя в отставку: «Надо служить, но не переслужить». Объяснил: «Пока крепок духом и телом, труды не страшны». Казался Петр Андреевич еще крепок, особенно духом, ходил прямо и действовал по-прежнему бодро. Новый государь, прощаясь, обнял Кикина и пожаловал ему орден Андрея Первозванного в знак своего особенного благоволения. Петр Андреевич уходил вместе с минувшим царствованием. Осталось всех дел у Петра Андреевича – Общество поощрения художников.
Александр Брюллов явился в Рим присягать новому государю совершенно довольный собою. После долгого вояжа вдоль берегов Италии и Сицилии он остановился в Неаполе, успешно исполнил акварельные портреты членов королевской фамилии, рисовал достопримечательности Помпеи и решил проситься у общества в Париж и Лондон для изучения искусства литографии. По его обдуманным далеко наперед планам Карл понял, что Александру до того, чтобы стать человеком, рукой подать.
В те самые дни, когда, взметая снежную пыль, в ходких санках бросились по всем дорогам из Петербурга решительные фельдъегеря, благополучно миновав заставу, вполз в столицу мирный обоз из нескольких колымаг, управляемых неторопливыми чухонцами. Везли колымаги из Кронштадта грузы, доставленные последними судами, дальнейший путь водою преградила грузам наступившая зима. С обозом прибыл в Петербург ящик, адресованный господину статс-секретарю Кикину, – картина пенсионера Общества поощрения художников Карла Брюллова «Итальянское утро».
«Прелестное произведение сие пленило равно всех членов Общества, – спешили сообщить благодетели Карлу Брюллову. – …Ваш первый труд вне отечества доказывает ясно те великие надежды, кои Общество вправе иметь на вас впоследствии и кои без всякого сомнения вы совершенно оправдаете».
Два года ждали «Итальянского утра», но навряд с великими надеждами: не к таким отчетампосланных в чужие края пенсионеров привык Петербург. Вот бы вскрыть ящик да найти там Юдифь с Олоферном или «Благословение детей»… Но Брюллов, едва выйдя на самостоятельную дорогу, первым же ударом побеждал привычку, более того – колебал каноны, казалось, незыблемо утвержденные в сознании ценителей и знатоков. Немного погодя стянутся в Петербург вместе с путешествовавшими по Италии хозяевами-заказчиками начатые «Итальянским утром» брюлловские «национальные сцены» – все эти гулянья, пляски, молебны, свидания, – и брат Федор, гордясь за родную кровь, сообщит Карлу, что, хотя другие пенсионеры присылают большие полотна и темы избирают важные, из священной истории, но, но мнению лучших ценителей, работы эти не стоят Брюллова игрушек.
«Журнал изящных искусств» напечатал восторженное описание «Итальянского утра»: «прелестный», «прелестная», «прелестнейшее» через слово повторяет рецензент, всего больше восхищает его, что художник не придумал, а увиделпрелестную и почувствовал прелесть той, которую увидел. Здесь утверждается, по существу, нарушение привычного, превозносится торжество натуры, – конечно, опоэтизированной, «облагороженной», но не антиками, не приемами, занятыми у великих образцов, а живым чувством. Автор разбора объяснял: женщина у фонтана не есть Венера, это живаясегодняшняя итальянка, но она вправе существовать в искусстве рядом с Венерой.
В том же номере журнала напечатано стихотворение Федора Глинки «Вечер на развалинах» о путешествии в страну классической древности: «Белеют пышные остатки колоннады, разбросаны обломки алтарей…» В последних строчках главная мысль стихотворения:
Душа полна возвышенного чувства
И на классических развалинах Искусства
С веками говорит.
Первые зрители картины Брюллова заведомо предпочли «Итальянское утро» привычному «вечеру на развалинах»: душа полнилась возвышенным чувством не только близ классических остатков и обломков, но и при созерцании простой девушки, которая умывается в саду.
Профессор Андрей Иванович Иванов, разглядывая восхищавшее всех творение способнейшего из своих учеников, мрачно хмурил брови, уже седеющие, и раздражался. Мнил в Карле Брюлло иметь наследника, прославляющего великое и героическое, он же тешится пустяками, игрушками, губит талант. Мальчишкой сумел создать «Нарцисса», совершенную вещь, где натура не забивает классической чистоты стиля, зрелость же свою обнаружил изображением миловидной девицы в саду, – поди, с ней еще и амуры крутит! В чем тут польза отечеству, согражданам, к чему призывает картина, чему учит? Да полно, в ней и мысли-то никакой нет! «Итальянское утро»? Известно, что наименование выражает задачу сюжета, но Брюлло, малюя свою прелестницу, ни о задаче, видать, не думал, ни о сюжете. Ибо так мыться можно не только утром, а и в полдень, и вечером, и не только итальянцам, но и всем нациям, даже нам, жителям севера, в летнее время; итальянцы же, кстати, не имеют сего обыкновения и моются в домах. Андрей Иванович заложил руки за спину и, горбясь, отошел от картины. Дома в гостиной висел выкупленный им у знакомого брюлловский «Нарцисс». Утешая себя и подкрепляя свою правоту, для него и без того несомненную, Андрей Иванович взял шандал со свечой и, взобравшись на стул, принялся рассматривать наизусть известный холст. Но был вечер, стемнело, многого в сумерках он уже не мог разглядеть…
Андрей Иванович не ощутил в солнечной девушке у фонтана, в ее лице, написанном с пониманием национального типа, в резной зелени сада ни утра, ни Италии: учитель требовал совпадения в картине мысли, чувства, изображения и наименования. Но для Брюллова итальянское утро, чувствоитальянского утра, чувство собственного его, брюлловского, утра совпало, слилось с подсмотренной у фонтана женщиной, и он сумел передать это чувство. «Итальянское утро» не обозначение сюжета (точнее, конечно, «Умывающаяся итальянка» или вообще «Женщина у фонтана»), это обозначение брюлловского вдохновения.
…По соседству с «Нарциссом» находилась в гостиной Андрея Ивановича недавно исполненная картина восемнадцатилетнего сына его, Александра «Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора». В сумерках, севши на стул, спиною к холстам, Андрей Иванович размышлял о достоинствах сей работы. Выказано в ней родительское чувство, превозмогающее царскую гордость, и благородство победителя, побеждающее жажду мести; при том строгость манеры, соответствующая возвышенности мысли. Андрей Иванович вспомнил, как в академии и в Обществе поощрения хвалили картину, но вот восторгов не было, сияния глаз, пылкости восклицаний и как бы слышимого согласного биения сердец. Брюлловская прелестница не уходила из памяти, являлась взору, толкала понять, что в ней. И почему-то хотелось, чтобы Александр, если выслужит Италию, подружился с Карлом и пользовался его советами и покровительством, и от этих невольных мечтаний щемило сердце.
Общество поощрения художников поднесло «Итальянское утро» государю. Он долго любовался картиной, затем пожелал подарить ее императрице. Брюллову в вознаграждение успеха был пожалован бриллиантовый перстень.
В том же 1823 году, когда братья Брюлловы добрались до Италии, Орест Кипренский возвратился из Италии в Петербург. Встретили холодно. Передавали слух, будто в Риме в припадке ярости убил любовницу. Еще передавали, что связался с тайной сектой «угольщиков», карбонариев, замечался в неосторожности знакомств, невоздержанности поступков и слов. Запертые двери знатных домов встречали его неприступностью крепостных ворот. В академии Оресту Адамовичу объявили, что, поелику он на службе не числится, казенной квартиры и стола ему не положено. Он выпросил разрешение показать в Эрмитаже заграничные свои работы, выставка успеха не имела, после прежних его вещей ожидали большего. С ним осторожничали, за спиной же его стало принятым над ним смеяться. Федор Брюлло сообщал братьям из Петербурга, что даже Оленин, Крылов и Гнедич «истощились над Кипренским, чтоб посмеяться», он сообщал также, что во многих домах Петербурга Кипренскому отказали за его нескромностьи что Кикин предостерегает Карла, чтобы не следовал недостойному примеру. Кипренский нашел покровителя – молодого графа Шереметева, кавалергарда; писал портрет: красавец Шереметев в парадной форме подобен Марсу, богу войны, за его спиною вытянулась анфилада роскошных дворцовых покоев. По вечерам Кипренский пил красное вино, подолгу держа поднятый бокал перед лампою – он любил не один вкус вина, но и цвет, потом бродил по громадному зданию шереметевского дворца, путаясь в залах и переходах. В Петербурге он так же водил ненужные знакомства. После 14 декабря стало совсем пусто.
В последних числах мая 1827 года его нашел поэт и журналист Дельвиг. Художник любил Дельвига за добрый нрав; были у них общие друзья, некоторых они теперь недосчитались. Дельвиг хвалил Кипренского в альманахе «Северные цветы», художник это сильно ценил. Явился Дельвиг с заказом: Пушкин возвращен из ссылки и сейчас в Петербурге – Дельвиг хотел иметь портрет друга. Кипренский обрадовался: давно не писал настоящих людей; болтают, будто живописный талант его оскудел, – вранье, лица и души вокруг оскудели. Разве это те, кого он писал в канун двенадцатого года? Просил Александра Сергеевича прийти не откладывая…
У Кипренского, пока сеанс, беседуют о живописи. Пушкин, заряженный разговором, продолжает его и с Дельвигом, когда, возвращаясь от художника, проходят проспектами и набережными, – семь лет Пушкин тосковал, рвался сюда, на петербургские улицы. Дельвиг ведет его на выставку – смотреть Карла Брюллова прелестную картину: надо, Александр, надо, наши живописцы еще не создавали подобного, в картине залог будущего.
Пушкин долго стоит перед «Итальянским утром»:
– Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры…
Откуда бы ему знать, что в кафе Греко у Брюллова вышел спор с немецкими художниками: те утверждали, будто искусство заканчивать картины, как это делали старые мастера, когда всякий предмет, точно подлинный, «выведен» из полотна, давно утрачено, а Брюллов брался доказать, что нет? Откуда бы ему знать, что в докладе Обществу поощрения рассказывал Брюллов о тщательной отделке подробностей, которой учился у старых мастеров: «Сколько широкая и мягкая кисть нужна в больших картинах, кои зритель не иначе может видеть, как на таком расстоянии, на каком всякая окончательность для него теряется, столько же или еще более требуется строгая отделка в маленькой картине, для рассматривания коей должно приблизиться так, чтобы глаз зрителя был занят одною ею»? Вроде бы не числил себя Пушкин ценителем живописи, а увидел картину – и не о «прелести» заговорил, а о специальной задаче художника.
В этом соль. Оба творцы искусства, а не ценители. Поэтому, стоя перед картиной, Пушкин не просто прелесть ее схватил, но ту – созданную линией, цветом, светом, отделкой – пластику фигуры, которая и придает ей эту прелесть. Пушкин сам был мастер и тоже владел умением «выводить предметы из полотна»:
Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою – полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала…
Отзыв «Журнала изящных искусств» об «Итальянском утре» завершался словами: «Желаю от всей души г. Брюллову, чтобы ПОЛДЕНЬ его искусства был достоин своего прекрасного УТРА».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сенатский чиновник Теряев, муж сестры Марии, послание к Александру Брюллову завершает словами: «Прощай, любезный Саша! Да потрудись сказать от меня поклон Карлу! Он не пишет, так, думаю, и не читает…» Семейство на Карла в обиде. Он, взявшись за перо, то и дело оправдывается: «Вы сами помните, как я не любил с вами спорить, – теперь нахожусь принужденным» – это он папеньке, возмущенному сыновней неблагодарностью. «А вы, маменька, я думаю, называете меня мерзавцем просто: вы ошибаетесь, если так думаете о ленивом, но не бесчувственном Карле…» Впрочем, тут же признается от чистого сердца: «Я пишу к вам, если это вам так хочется и если вы думаете, что только переписка может доказать вам преданность и любовь сыновнину». Таких откровенных признаний в его письмах не меньше, чем оправданий: «Мало вам, что один пишет: что за радость платить вдвое за одно и то же известие…»
Кикин от имени Общества поощрения художников также выводит, что Карл «замечается ленивым на пере», а Александр «большое заслуживает спасибо»…
«Любезные батюшка и матушка! Как Италия прекрасна!! В минуту, когда восхищаешься, часто невольно вкрадывается мысль, что надо будет оную оставить и, если бы и сильнейшие узы привязывали к отечеству, то эту мысль можно было бы назвать ужасною!» – пишет в одном из первых итальянских писем Александр. Дальше следует описание праздничной иллюминации: «Вообразите ночь, церковь св. Петра, всю покрытую шкаликами, и волшебное появление огромных огней…» И прочее.
«Правда, Рим начинает мне казаться моим отечеством, – пишет Карл, – однако небольшого труда мне стоит разувериться в этом; стоит прийти домой, как желаешь из него бежать потому, что дьявольская скука быть в компании со скукой! Дорого заплатил бы иногда, в злой час, чтобы Павел и Ванька пошумели бы хоть немножко… Вздохнешь, да и вон пойдешь. Ну, выйдешь на улицу, встретишь итальянку, с которыми я объясняюсь наречием сердца… Оттого только не влюбляешься, что они – одна другой лучше, одна другой невернее и одна другой лукавее… Червончики – тю-тю! и не найдутся…»
Карл во сто крат больше и во сто крат искреннее написал о себе, чем Александр, но привычнее было читать про «прекрасную Италию», чем про братцев Павла и Ваньку, описание иллюминаций и фейерверков, развернутые словесные пейзажи, на которые Александр был мастер, легче вбирались глазами и слухом, понятнее укладывались в сознании, чем «выкрики» Карла: «Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него!.. Здесь вместо сосен растут лавры и вместо хмеля виноград – все мило, прелестно! – но без слов, молчат, и кажется все вокруг умирающим для того, кто думает о родине!» Александр писал привычные, совершенно соответствующие понятиям времени письма человека, путешествующего в чужих краях, – письма Карла необычны.
Александр дотошно рассказывает о смерти папы Пия VII, о пожаре базилики святого Павла («около 80 мраморных, гранитных и порфировых колонн в сем пожаре почти совсем разрушились; стропилы были из кедр ливанских») и о том, что сгоревшая церковь теперь «представляет прекрасный руин», следом – «на семи строках, которые жадный Александр мне оставил» – приписка Карла: «…У нас уже 9 октября, а в рубашке потеем. Сию минуту входит ко мне мой приятель, немой унгарец – Signiore Balasse, который живет под нами и в недавнем времени поймал он у себя в мастерской скорпиона… Как страшно! Мы здоровы и счастливы, то есть живем в золотом веке…» Достаточно много сведений и чувства, интонации живые, искренние, но семейство хотело читать в письмах про восемьдесят разрушенных пожаром колонн, про фейерверк и прекрасный руин, а не про немого унгарца со скорпионом, не про «золотой век».
Мать долго и безнадежно ждет от Карла описания Рима, но Карл, сетует она, «не друг писания». Карл между тем садится было за описание, он даже предлагает родителям взглянуть на эстамп, изображающий Вечный город, – вот собор святого Петра, вот Ватикан, но… Но далее он сбивается и в нескольких словах пишет о Рафаэлевом «Преображении», об оригинальных антиках, которые в отличие от гипсовых слепков «так чисты и новы, как бы работы последних веков; следовательно, мы еще так счастливы!», он пишет о Микеланджеловом плафоне и перебивает себя: «Вы, может быть, сердитесь, что я мараю бумагу вздором, вместо того, чтобы писать о Риме… Я хочу теперь разговаривать с вами, а не писать по принятому общему правилу…»
Но семейство хотело писем по принятому правилу. Нетрудно представить себе, как петербургские Брюлло, обросшие чадами и домочадцами, стягиваются, прослышав о получении писем из Рима, к большому семейному столу в доме на Среднем проспекте, как папенька, далеко отставив бумагу от глаз, читает присланное Александром описание какого-нибудь римского карнавала, как все лезут за платками, когда дело доходит до изъявлений любви и благодарности, переполняющих сердца отторгнутых от дома сыновей, и как все с недоумением пожимают плечами, не обнаружив в конверте даже приписки неблагодарного Карла или найдя в нем десяток-другой наскоро намаранных им строк, которые тотчас нарушают благость и идиллическое обаяние семейного чтения: «Признавая себя виноватым в моем долгом молчании, не нахожу за нужное извиняться», или «Федор! давай спорить», или – когда он наконец раскачался на описание Рима – «в сем самом Риме, где каждый камень напоминает о чем-нибудь великом, славном, напоминающем перевороты судеб тиранов-счастливцев, падение добродетели и возвышение оной, словом, – Рим, поклонявшийся 700 лет идолам, потом – вера христианская истребляет перунов, – все сие заставляет рассуждать… и душа истинно возвышается».
То же с письмами в общество. Сочиненные по принятому правилу послания Александра с описаниями развалин и храмов читались в собрании, печатались в «Журнале изящных искусств»; Карл же в своих письмах требовал сюжетов, отвергал одни и принимал другие (которые потом тоже отвергал), пересказывал содержание эскизов, не превращавшихся после в картину, или с дерзостью юного Сципиона высказывал свои суждения об искусстве старых, давно причисленных «к лику святых» мастеров.
Родные нетерпеливо ожидают писем Александра и сами наперебой ему пишут. Вот у сестры Марии родился сынок – его назвали, конечно, Александром, счастливая Мария пишет о своем желании, чтобы маленький Александр во всем походил «на тезку и дядюшку своего». Вот и сестра Юлия сообщает, что ее новорожденный Петенька уже любит «дядю Сашу», а едва рождается у нее еще один – Павлинька, то Петенька, который знает портрет дяди Саши, «приучает к любимому дядюшке и младшего братца, показывая ему портрет». Карл – гений, конечно, но слова его, что из него, Карла, еще неизвестно, что выйдет, а из Александра непременно выйдет человек, кажется, не шутка, а мнение семейное.