Текст книги "Сыновья"
Автор книги: Вилли Бредель
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
– …Поэтому я, хотя и старший, счел своим долгом сделать первый шаг к примирению. Я никогда не был социал-демократом, я истинный немец, чиновник, для которого служба – содержание жизни и который – извините за откровенность – не был причастен к политической шумихе и не очень высоко ее ценил. До сих пор социал-демократ был для меня чем-то средним между лодырем и преступником. Теперь я знаю – мы ведь ежедневно в этом убеждаемся, – что среди социал-демократов есть почтенные, порядочные и приятные люди. Подонки, которые прежде шли к ним в партию, теперь, к счастью, отхлынули к спартаковцам. Да, господа, как бывший верноподданный кайзера и кайзеровский чиновник, как убежденный консерватор, я открыто и честно признаю, что с величайшим уважением отношусь к умеренным благоразумным социал-демократам! Я с восхищением слежу за тем, как мужественно они борются с неразумием масс. Для меня это полная неожиданность! Поэтому мне не трудно в знак примирения протянуть руку моему брату Карлу – социал-демократу…
– Великолепно сказано, господин инспектор! – восторженно воскликнул Папке.
– Честные, мужественные слова! – подтвердил Хинрих. – Если бы все могли подняться до такой высоты взглядов!
– Дядя Матиас! Какой же ты оратор! – крикнула Алиса через стол. – Ты нас просто обворожил!
Карл Брентен встал молча, с задумчивым видом, и постучал о свой бокал.
– Тш!.. Тише!.. Карл будет говорить!
– Благодарю за любезные слова. Не сомневаюсь в их искренности, но кое-что не могу оставить без ответа. Мы, независимые социал-демократы…
– Карл, прошу тебя, заклинаю, забудь на час политику. – Папке с умоляющим видом воздел обе руки.
– Правильно! – подхватили дамы. – От нее только ссора да свара!
«Твердолобые идиоты! – Карл побагровел. – Политическую брехню моего братца вы готовы слушать, развесив уши, а мне, которого вы превозносите до небес за ум и проницательность, нельзя и слова вымолвить о политике!»
«Но, – размышлял он, – в политике это дети». Если он возмутится, они сочтут это за слабость. Поэтому он только улыбнулся с видом превосходства и даже слегка презрительно:
– Все же, я должен сказать во избежание недоразумений: к старым социал-демократам я себя не причисляю. Нет! Правда, я не…
– Карл, – перебил его еще раз Папке, закатывая глаза. – Ну, я прошу, я молю, я заклинаю тебя, от всего сердца прошу… Пойми же, что твои слова неуместны в таком обществе. Пойми же!
– Да, это верно!.. Право же, Карл!..
– Но, черт возьми, ведь должен же я вам сказать, к кому примыкаю, иначе вы вобьете себе в голову что-нибудь… совершенно несообразное. Не считайте меня социал-демократом старого пошиба. Я принадлежу к независимой социал-демократии, которая была против войны и против политики классового мира. И если…
– Да здравствует… Да здравствует независимая социал-демократия!
Это крикнул вконец захмелевший Арнольд Штримель. Он поднялся, но бокал выпал у него из рук и разлетелся вдребезги.
Раздался взрыв неудержимого хохота. Трудно было сказать, над чем так потешались гости – над возгласом ли Арнольда или над его неловкостью. Так или иначе, все встали, подняли бокалы и чокнулись.
В том числе и Карл Брентен. Ведь пили за его партию!
VI
Наступил уже рассвет второго дня нового года, когда веселая компания стала наконец расходиться. Арнольд Штримель так накачался, что Алисе и Штамеру пришлось взять его на буксир. Трезвее других были Пауль Папке и Матиас Брентен.
В передней Папке отвел Карла в сторону и зашептал ему на ухо:
– Карл, у меня к тебе срочное дело. Хорошо бы нам повидаться, да поскорее. Хотя бы завтра. Дело политического свойства.
– Политического? – Карл насторожился.
– Да, да, и очень важное. В двух словах… Гм! Понимаешь, директор правления у нас махровый реакционер. Этакий ядовитый гад – ты и не представляешь себе! Недавно он сказал…
– Из-звини, что за д-директор правления?
– Конечно, у нас, в Городском театре! Гнусный демагог!
– И что же?
– И что же? – передразнил Папке. – Надо его выкурить. Пусть катится на все четыре стороны! Теперь такому в театре не место! И я думаю… Ну, если бы ты засвидетельствовал, что я старый, еще довоенный социал-демократ – ну, и так далее, – тогда мы могли бы спихнуть этого реакционера и…
– И тебя на его место?
– Может быть! А почему бы и нет? Лучше посадить надежного человека, чем держать такого субъекта… Такого ура-патриота!
Брентен вдруг почувствовал, что его поташнивает, но он сказал:
– По мне, пусть так.
– Отлично! Значит, решено? Я забегу завтра… Покойной ночи, милая, очаровательная фрау Брентен! Божественный был вечер!
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
I
В то самое время, когда Карл Брентен на пороге Нового года и, как он думал, новых времен праздновал у себя новоселье со своими родными и знакомыми, прославлявшими его, ныне члена рабоче-солдатского совета, в Берлине был арестован его молодой шурин, матрос Фриц Хардекопф, арестован солдатами генерала фон Гофмана. Некий высший офицер утверждал, что Фриц Хардекопф находился в числе матросов, занявших телефонную станцию имперской канцелярии. Старшего матроса Фрица Хардекопфа, которому командир народного военно-морского дивизиона поручил передать пакет в имперскую канцелярию, обезоружили и заперли в подвале этого правительственного здания.
Лейтенант, конвоировавший арестанта, тщедушный, бледный человек, с холодными, пустыми глазами, был еще моложе Фрица. Он вплотную подошел к арестованному и прошипел:
– Крышка тебе! Всем вам, бунтовщикам, крышка!
– Я протестую против такого произвола, – спокойно, почти равнодушно сказал в ответ Фриц Хардекопф. – Я требую положенного законом следствия!
– Идиот! – Лейтенант саркастически рассмеялся. – Все ваши требования выброшены на свалку! Ты получишь, что заслужил!
Фрица Хардекопфа отвели в подвал и втолкнули в длинное холодное помещение. В первое мгновенье Фриц вздохнул с облегчением – он боялся, что его расстреляют на месте, как его товарищей после боев за дворцовые конюшни. Он не пал духом, ибо не сомневался, что Радтке, командир дивизиона, вызволит его… Если бы командиром на месте Радтке был Меттерних, тогда не на что было бы надеяться. Меттерних, без всякого сомнения, враг. Бог мой, какой же это негодяй! Только подумать, сколько народу ему верило. Мало того, что он офицер, он еще и граф и богатей из богатеев. Все это знали, ни для кого это не было секретом. Но когда этот субъект публично заявил, что отказывается от всех своих титулов и званий и все свое состояние передает революции, а сам не желает быть никем иным, как только скромнейшим среди матросов, все расчувствовались и стали возносить его до небес. Через несколько дней матросы выбрали его своим командиром. Единственный, кто возражал, был Радтке. Когда двойная игра негодяя Меттерниха раскрылась, Радтке занял его место.
Хорошо, что он командир дивизиона. Это неподкупный и надежный человек. Он, конечно, вырвет Фрица из этой ямы.
Фриц Хардекопф ощупывал стены подземелья, здесь стояла кромешная тьма… С революцией, видно, плохо дело. Кто-то ставит палки в колеса. Все, что делается, – это полумеры. А тут еще никакого единства. Никакой целеустремленности. Кажется, словно все идет вверх тормашками. Разрозненные группы грызутся друг с другом. А сколько их? Не сочтешь! Как это большевики сумели объединить рабочих вокруг себя? Спартаковцам это не удалось. Внутри партии независимых тоже не было единства – одни тянули влево, другие вправо…
Молокосос-лейтенант – как он хорохорился! Интересно, давно ли он получил офицерский чин! Фронта он наверняка и не нюхал. Перед Фрицем Хардекопфом возникло бледное лицо и холодный, злой взгляд лейтенанта. Будь воля этого типа, он бы немедленно выхватил револьвер…
С первого дня революционного восстания Фриц примкнул к восставшим и вместе с добровольными частями поехал из Киля в столицу двигать вперед и защищать революцию. В Киле, после выступления Густава Носке, он еще думал, что и социал-демократы желают победы революции и установления социалистической республики. Товарищи предостерегали Фрица против Носке, называли Носке кайзеровским социалистом и предателем рабочего класса, а он, Фриц, все возражал, говорил, что не стоит оглядываться назад, надо вперед смотреть. Теперь, разумеется, он ненавидит этого подлого и низкого вождя социал-демократов, который с каждым днем все более открыто выступает вместе с генералами против рабочих и душит революцию. Насколько успешно это делается, Фриц почувствовал на себе. Он был среди тех, кого в дворцовых конюшнях и во дворце обстреливали войска, отозванные с фронта так называемыми народными уполномоченными. Он знал матросов, которые вызвались пойти парламентерами для переговоров; их трусливо убили. Он видел, как через Бранденбургские ворота шли в полной походной амуниции, вооруженные до зубов воинские соединения генерала Леки.
Вместе со своими товарищами Фриц приехал в Берлин защищать революцию и революционное правительство. А правительство бросилось в объятия генералов и повернуло их пушки против своих защитников. Вслед бескровному 9-му ноября эти социал-демократические вожди готовили кровавые дни гражданской войны, развязанной для того, чтобы вернуть и сохранить старый порядок. А с рекламных тумб кричали плакаты с начертанным ярко-красными буквами лозунгом – «Социализация двинулась в поход!».
Ни у одного генерала, капиталиста или юнкера волоса на голове не тронули, но не было дня, чтобы не расстреливали рабочих, и арестованный Фриц Хардекопф знал – одной из следующих жертв может оказаться он сам. Достаточно залпа или даже одного-единственного выстрела, и – всему конец. Ох, слишком часто он видел, как в одно мгновенье можно погасить жизнь, как в одно мгновенье может перестать дышать человек, только что говоривший, видевший, смеявшийся. Кто столько раз сталкивался со смертью, тот не боится ее. Но он, Фриц, ненавидел убийц, в особенности тех, кто держался в тени, всех этих Носке и Эбертов, Ландсбергов и Вельсов. Они называли себя социал-демократами, как называл себя отец Фрица – Иоганн Хардекопф. Нет, подобных социал-демократов отец никогда не признал бы. В этом Фриц ни минуты не сомневался.
II
В январе этого года, тысяча девятьсот девятнадцатого, когда на улицах Берлина бесчинствовал белый террор и те самые генералы, которые проиграли войну против других народов, давали пир за пиром в отеле «Эдем» в честь победы над рабочими столицы своей страны, – однажды, глубокой ночью, кто-то крадучись спустился в подвал здания имперской канцелярии, постучал в дверь камеры, где находился матрос Фриц Хардекопф, и вполголоса позвал:
– Эй, парень! Одевайся, живо!
Фриц уже давно, затаив дыхание, прислушивался к приближающимся шагам. Одним прыжком он соскочил с нар. Его обдало жаром. Он чувствовал, знал – это освобождение. Дверь его темницы осторожно открыли. Глаза узника, привыкшие за долгие дни заточения к темноте, увидели, что на вошедшем военная форма, значит, возможно, кто-то из караульной команды. Фриц испугался… «Все кончено», – мелькнуло у него в голове. Но солдат сказал:
– Вот, брат, тебе пальто и шляпа! В матросской робе далеко не уйдешь!
Фриц почувствовал у себя на руках тяжелое зимнее пальто. Он с лихорадочной быстротой схватил его, надел и нахлобучил на голову шляпу.
– Пошли! Как можно тише! Наверху кутеж!
Фриц двинулся за своим освободителем, на цыпочках поднявшимся по лестнице. Когда они выбрались из подвала и шли по длинному и широкому коридору, они слышали доносившиеся издали пьяные крики и песни. Через маленький боковой выход солдат вывел Фрица во двор, обнесенный высокой стеной. Фриц глубоко вдохнул свежий, холодный январский воздух и невольно окинул взглядом безоблачное, все в звездах, небо.
Незнакомый солдат в серо-зеленой форме егеря быстро пересек двор, отпер небольшую калитку и сделал знак следовавшему за ним Фрицу Хардекопфу – подождать, а сам осторожно выглянул на улицу… Потом поманил его к себе.
– Держись этого направления! Так придешь в Тиргартен! Смотри не беги, не то обратишь на себя внимание.
– Кто ты? – спросил Фриц Хардекопф.
– Несущественно! Из Берлина сразу же уноси ноги! Лучше всего! Вот возьми! – И он протянул Фрицу деньги.
– Спасибо, товарищ… Спасибо!
Из разговора пассажиров в переполненном утреннем поезде Фриц узнал, что на улицах Берлина идут тяжелые бои и что Роза Люксембург и Карл Либкнехт убиты.
III
В актовом зале гимназии Генриха Герца шумела пестрая, оживленная толпа юношей и девушек; зал быстро наполнялся. Все, как всегда, радовались встрече с друзьями. Сегодня царило особенно хорошее настроение. Ждали жаркого боя: левая молодежь обещала, что после доклада либерального школьного советника несколько человек возьмут слово и зададут докладчику и в его лице партии, которую он представляет, кое-какие щекотливые вопросы, а потом выдвинут свои обвинения.
Ганс Шлихт, все еще весь в прыщах, кинулся к входившему в зал Вальтеру и отвел его в сторонку.
– Я уж боялся, что ты не придешь! Слушай! Мы вот как наметили: первым в прениях выступаю я, затем Герман Мендт, третий – Альфонс и последний – ты. Хорошо обдумай свою речь, надо, чтоб похлеще. Понял?
– Ладно. Сделаю.
– Из Союза социалистической рабочей молодежи пришло много народу. Есть славные ребята.
– Ганс, – сказал Вальтер, – не почтить ли нам память Карла Либкнехта и Розы Люксембург? Перед докладом?
– Правильно! Я сейчас же переговорю с Отто, он будет вести собрание.
Школьный советник недовольно поморщился, когда Отто Бурман положил перед ним листок с намеченным порядком дня. Почтить память Либкнехта и Люксембург? Гм… Неприятная ситуация… Вслух он сказал, что не видит здесь связи со своим докладом.
– Это наш долг по отношению к двум великим социалистам, – возразил Отто.
– Социалистам? Какие же они социалисты? – воскликнул либеральный школьный советник – Спартаковцы они! Зачем опошлять священное слово?
– Для вас социалист – священное слово? – спросил Отто, прикидываясь необычайно удивленным. – А я думал, что вы противник социализма.
– Разумеется, противник, – возразил школьный советник. – Но я с величайшим уважением отношусь к некоторым выдающимся личностям среди социалистов.
Наконец докладчик согласился на то, чтобы почтить память Розы Люксембург и Карла Либкнехта, но, услышав, что после его речи предполагается свободная дискуссия, он решительно запротестовал.
– Нет, нет и еще раз нет! На это, мой юный друг, я не пойду. Ни в коем случае! Что здесь – балаган, что ли? Мой доклад построен на чисто научной основе, это не какая-нибудь пошлая агитка.
Напрасно говорили ему, что так уж заведено у них в организации; не подействовала и высказанная в деликатной форме угроза – если, мол, аудитория узнает, что докладчик уклоняется от дискуссии, это произведет скверное впечатление: он был непоколебим. Нет и еще раз нет!
Школьный советник выходил из себя при одной мысли о том, что его могут критиковать слушатели, которым, как он выразился, «еще только предстоит стать мыслящими людьми».
Отто посовещался с Гансом. Ганс привлек Вальтера. Юноши размышляли. Предоставить докладчику слово, а потом все-таки провести прения – не годится. Прежде всего, аудитории нельзя вдруг объявить, что школьный советник, мол, не пожелал дискуссии. Дать ему прочесть доклад, а затем сказать, что докладчик отказывается от прений, – тоже не годится. Аудитория, по всей вероятности, потребует обсуждения.
– Пожалуй, правильнее всего заявить с самого начала, что доклад не дискуссионный, – сказал Отто.
– А все дальнейшее, – вдруг воскликнул Вальтер, – предоставьте мне. Мы уж позаботимся – у нас будет «немая критика».
– Как же ты это устроишь?
– Начинай! Аудитория теряет терпение.
Прочитанные Эльфридой Шредер в честь Либкнехта и Люксембург стихи – заключительные строфы из «Альбигойцев» Ленау – оставили самое сильное впечатление… Долго в этот вечер звучали в ушах молодых людей прекрасные строки:
Зачем стремились в битву их дружины,
Шли на костер и пели в час кончины?
В чем сила их? Иль сквозь огонь и дым
В дали веков сияла Вольность им?
Волнующие слова поэта отвлекли слушателей от скучной, наставнически вычурной речи школьного советника.
О Вольность, Вольность! Жизнь во цвете лет
Отдаст, кто видел твой единый след!
Подняв указательный палец, докладчик разглагольствовал о счастье, которое, мол, следует искать лишь в том, что достижимо и что всем доступно. Счастье – не в обладании земными благами или политической властью, не в искусстве или науке можно его найти, его создают лишь нравственные ценности. А что такое нравственные ценности? Это, проповедовал школьный советник, чистая совесть, сила любви, которая возвышает простодушного над умным; но прежде всего – это сила веры. Самое человечное в человеке, продолжал он, вовсе не так уж зависит от внешних условий жизни, как об этом кричат материалисты современного толка. Как раз в узких рамках скромного, ограниченного, незаметного существования душа скорее сохраняет свежесть и непосредственность, которых часто не хватает образованным людям…
Нервным, торопливым жестом докладчик то и дело сдергивал пенсне, но тут же снова насаживал его на нос, чтобы заглянуть в свои листки. Тягучим бесцветным голосом он все бубнил, бубнил!..
Но эти затхлые речи не могли заглушить звучавшие в юных сердцах слова Ленау:
И не затмить ни мантией пурпурной,
Ни черной рясой небосвод лазурный,
Сетями зла не будет мир опутан!
За муки всех, кто Церковью убиты,
За альбигойцев мстить идут гуситы,
Был Гус, был Жижка, были Лютер, Гуттен,
Мятеж крестьян, Севенны, низверженье
Бастилии, – и будет продолженье![6]
Докладчик говорил о Сен-Симоне, которого он назвал величайшим из социалистов. Он согласен с его теориями. Сокрушить надо не капитализм, а мамону. Против умеренного социализма ни один здравомыслящий человек не вздумает возражать. Именно такой социализм – социализм разума и порядка – все глубже и глубже проникает сейчас во все поры общественной жизни. Там, где общественная жизнь определяется общеобязательными нормами, уже существует социализм. Всякая законная кара за преступление – это социализм. Обязательное обучение – это социализм. Все государственные постановления, если хорошенько в них вдуматься – это социализм.
Докладчик сорвал с носа пенсне и, с торжеством размахивая им, впервые громко, на весь зал воскликнул:
– Куда бы вы ни взглянули, вы всюду видите социализм!
Да, молодежь действительно оказалась хорошо дисциплинированной. Правда, кое-кто хихикнул разок-другой в кулак, там и здесь слышался подавленный смешок. Но большинство юношей и девушек сидели молча и недоумевая.
Когда оратор кончил, не раздалось ни единого хлопка. Но никто не уходил. Все сидели, устремив глаза на дверь, будто ожидая кого-то или чего-то.
И в самом деле…
Через средний проход торжественным маршем прошли Ганс Шлихт, Эльфрида Арнгольд и Трудель Греве.
Но что у них в руках? Цветы? Этому ревнителю веры? В благодарность за всю ту чепуху, которую он наплел?
Все вскочили, удивленные и возмущенные. По залу пронесся ропот, шепоток. В дальнем углу звонко рассмеялись девушки.
Школьный советник Шибек смотрел на направлявшуюся к нему делегацию. Нервным движением он насадил пенсне на нос. Увидев в руках Эльфриды букет, завернутый в папиросную бумагу, он покачал головой, польщенный этим знаком уважения. Улыбаясь, подмигнул Отто Бурману, будто говоря: «Вот это – внимание! Очень мило! Очень, очень мило!»
Эльфрида, девушка с золотистыми косами, светлыми глазами и бойким язычком, подошла к нему и сказала:
– Господин Шибек, так как вы не пожелали обсуждения вашего доклада, мы решили честно и откровенно выразить наше мнение.
И она протянула букет ласково улыбающемуся докладчику.
– О, большое спасибо, дитя мое!
Но как только завернутый в папиросную бумагу букет оказался в его руках, лицо его вдруг перекосилось и сильно побледнело.
Дрожащими руками сдернул он бумагу и выронил содержимое свертка на пол.
Капустный кочан покатился по паркету – самый обыкновенный кочан белой капусты.
– Бес-совест-ные!
Шквал аплодисментов. Восторженные возгласы, смех, визг, топот…
IV
…Ввысь смотреть, вперед стремиться!
Юность в нас кипит, искрится!
С пением шагали группы девушек и юношей по городу, объятому ночным безмолвием. Веселый финал вечера, немой, но выразительный и обдуманный протест аудитории, бегство незадачливого наставника молодежи создали у всех приподнятое настроение.
Но у Отто Бурмана осталось какое-то неприятное чувство, нечто вроде угрызений совести. Правильно ли они поступили? Не вразрез ли с собственными принципами? Доклад был действительно сплошной белибердой, но разве не существовало иных способов выразить свой протест? Если бы этот тупица не отказался наотрез от прений! Впрочем, черт с ним, с этим поборником «тевтонского духа». Так ему и надо!
У Вальтера не было ни малейших угрызений совести. Доклад этот – чистейшая наглость! Всякая дискуссия была бы бесполезна – с круглыми идиотами нечего и спорить. То, что молодежь ясно и откровенно выразила свое мнение, отнюдь не повредит. Самая широкая терпимость имеет свои границы.
Вальтер и Рут вскоре расстались с товарищами, им хотелось остаток пути пройти вдвоем. Девушке показалось, что Вальтер рассеян и раздражен.
– Что с тобой, Вальтер? – спросила Рут. Таким она еще никогда его не видела.
– Ах, знаешь…
И он стал рассказывать, как тетушки и дядюшки осаждают их дом, что ни день, приходят, льстят и лицемерят, хвастают, пьянствуют.
– Я не преувеличиваю, Рут, поверь мне. Они жужжат вокруг отца, как навозные мухи. Выжимают из него все, что можно, а потом обливают грязью. Он не хочет понять, что у них на уме только одно – использовать его.
И Вальтер рассказал несколько эпизодов, которые произошли недавно, не думая о том, что большинство персонажей Рут знает только по именам и, разумеется, она всего понять не может. Ей показалось, что он сверхчувствителен и многое преувеличивает.
– Не случайно, например, – рассказывал Вальтер, – бывший приятель отца Папке вьется вокруг него, как Мефистофель, льстит ему без зазрения совести, все уши прожужжал своими просьбами. И вдруг он стал главным администратором в Городском театре. Подумать только – Папке! Никого другого уж и не нашли! Несомненно, он обязан этим только отцу. Мало того. Говорят уже, что брат отца назначается директором таможни. Этот кайзеровский верноподданный, который у нас за столом сам назвал себя убежденным консерватором, который долгие годы был в смертельной вражде с моим отцом только потому, что тот – социал-демократ! А теперь он делает карьеру как брат моего отца! Все они заставляют отца хлопотать за них, и он идет на это. И еще одно… В последнее время мой старик стал снабжать сигарами Дом профсоюзов. Разумеется, и Шенгузена. Понимаешь – значит, они помирились, прошлое забыто. Отец подает руку всем своим бывшим врагам, как будто между ними никогда ничего и не было. Я задыхаюсь в этой затхлой атмосфере. Тошно мне на все это смотреть. Невыносимо!
– А ты не говорил с отцом?
– Говорил. Да разве его вразумишь? Когда уж ему нечего возразить, он отвечает окриком. И еще разыгрывает обиженного. Я спросил его, понимает ли он, с кем мирится? Видит ли, что это паразиты, которые сели ему на шею? Но он упрям как бык. Плетет даже какую-то чушь о родственных чувствах, о преданности родным и друзьям. И самое невероятное: он не замечает, как у него постепенно ускользает почва из-под ног; зато шенгузены, вильмерсы, папке с каждым днем чувствуют себя увереннее и тверже. Ведь с ума можно сойти, когда слышишь, что в Берлине поднимает голову открытая контрреволюция; что опять военщина забирает власть в свои руки и вводится военное и осадное положение.
– Ах, Вальтер, – с улыбкой успокаивала его Рут, – чего ради ты так горячишься? Пусть каждый поступает, как считает правильным. Все равно события идут своим путем!
– Ну, и к чему же мы с такими рассуждениями придем? – спросил Вальтер.
– Чего ты хочешь? Ведь отец-то твой тоже рабочий?
– Он мелкий буржуа.
– Он член Совета рабочих и солдатских депутатов!
– Вот в Совете рабочих и солдатских депутатов и засели мелкие буржуа.
– Ты требуешь от людей большего, чем они могут дать.
Странно, то же самое, почти слово в слово, сказала ему вчера мать. Если так, значит, конец мечте о социалистической революции! Значит, великая историческая возможность упущена…
– Что ты так приуныл? – Рут погладила его по руке. – Почему ты все принимаешь так близко к сердцу?.. Скажи, когда мы пойдем в театр? Хотелось бы в Камерный. Как ты на этот счет?
– Одни ищут забвения и отвлечения в кино, другие в пивнушке, а мы – в театрах и в концертах.
– Нет, нет, нам нужно не забвение, а красота.
– Ах, Рут, я боюсь, что все нами завоеванное пойдет прахом. Жизнь снова входит в старую, наезженную колею…
V
Фрау Лауренс еще не спала. Она кивнула вошедшей дочери и тихо сказала:
– Опять письмо от него. Из Берлина.
Рут побледнела. С испугом взглянула на мать, которая снова склонилась над вышиваньем.
…Из Берлина? Значит, он на свободе?..
– Где письмо, мама?
– В спальне… На ночном столике.
Фрау Лауренс посмотрела вслед дочери. Удивительно, до чего она привязалась к этому молодому рабочему! И все же тот, другой, имеет на нее более давние и более убедительные права. Кроме того, Гейнц Отто – солидная партия. Обстоятельства, видно, складываются так, что он помирится с родителями.
Рут долго разглядывала конверт.
Обер-лейтенант? Откуда же он – обер-лейтенант? Теперь, когда война кончилась?.. Обер-лейтенант Гейнц Отто Венер, гвардейская стрелковая дивизия, Берлин… Он в армии! Он? Разжалованный? Непонятно!
Она вертела конверт и так и этак. Вскрыла его не спеша, но трясущимися руками.
Да, его почерк. Большие косые штрихи, будто он всегда пишет второпях.
И она прочла:
«На воле!!! Руку твою пожимает свободный человек, офицер! Дорогая моя Рут, наконец-то я могу написать тебе. У нас были тут жаркие денечки. Но мы справились, и теперь нам дали передышку. Охотнее всего я немедленно сел бы в поезд и помчался к тебе. К сожалению, это пока невозможно, так как я опять в армии и над нами тяготеет долг безусловного повиновения, более суровый, чем когда бы то ни было. Итак, я вновь обер-лейтенант. Можешь себе представить, как я счастлив. Таким образом, моя честь восстановлена (хотя еще не вполне). Расскажу обо всем покороче. Когда вооруженные рабочие – настоящая банда разбойников – освободили меня из тюрьмы, я тотчас же заявил моему старому полковому командиру, на которого случайно натолкнулся, что отдаю себя в его распоряжение и обещаю смыть позорное пятно, марающее мою честь. Меня направили в качестве рядового в войска особого назначения; их посылали на усмирение спартаковцев. Все шло хорошо, мы успешно выполнили задачу, и я заслужил одобрение. Теперь я реабилитирован. Пишу обо всем этом, чтобы ты знала, как сложились мои дела. Надеюсь, что в недалеком будущем все же смогу вырваться в Гамбург и повидать тебя. Шлю сердечный привет твоей мамочке. А теперь – о тебе. Как ты пережила тяжелые времена? Скучала ли обо мне когда-нибудь? Я невыразимо тосковал по тебе…»
…Дальше Рут уже не разбирала слов. Рука, державшая письмо, опустилась. Левой она провела по глазам. Присела на край кровати…
Фрау Лауренс неслышно вошла в комнату.
Рут встрепенулась.
– Мама, он восстановлен в звании. И… и просит передать тебе привет.
– Ты рада? За него хотя бы?
– Я… я не знаю… Как это все получится… Я… мне страшно, мама!
– Ты не обязана ему ничего рассказывать.
Рут вскинула на мать удивленные глаза.
– Что ты сказала? Мне нечего скрывать. И я никогда не лгу. Как плохо ты меня знаешь!
Рут закрыла лицо руками. Когда она отняла их, матери уже не было в комнате.
Рада ли она? По крайней мере, за него? Ее долг – радоваться, этого требует неписаный закон. Так было всегда, вокруг него все вертится! Делается всегда то, что он считает нужным. О, эта тирания! Матери и в голову не приходит, что может быть иначе, что и она, Рут, могла бы пожелать чего-нибудь для себя. Боже сохрани! Мать осудила бы ее за такую мысль. Но ее дочь стала бунтаркой.
…По крайней мере, за него! Этим все сказано. Она слишком хорошо знала свою мать и поняла смысл этих слов, скрытый намек на то, что мать называла долгом. Пусть ее дочери тяжело, невыносимо тяжело, но она обязана радоваться за него. Во имя него она обязана лицемерить, лгать себе и ему.
Нет, мама, устарели твои взгляды. Мы, молодежь, заявляем свое право на свободный выбор друзей, право стоять за правду и искренность, красоту и чистоту. Не хочу лгать, не хочу поклоняться старым, мертвым кумирам; хочу идти собственным путем – будь что будет. Не унижать себя, не влачить жалкое существование, оставаясь всегда в тени. За него я буду радоваться лишь тогда, когда это будет честная, искренняя радость.
Ах, бедная мамочка, сердце твое увяло, иначе ты бы хоть спросила, что мне велит мое собственное сердце? Как можно быть верной долгу с ложью в душе? Разве нечестность не есть позорнейшее забвение долга?..
И Рут решила завтра же написать в Берлин всю правду, откровенно признаться во всем, в своих сомнениях и чувствах; излить свое наболевшее сердце. И все, все без утайки рассказать Вальтеру…
Но наутро пришли такие колебания, такое малодушие охватило ее, каких она еще не знала. Так ли уж необходимо все разворошить и вывернуть наизнанку свое сердце? Нельзя ли найти какое-нибудь другое решение?..
Она делала вид, что не замечает испытующих взглядов матери.
– Ты напишешь ему?
– Сегодня же, мама.
– А не то напишу я.
Это прозвучало уже угрозой. Мать – за него, в этом нет сомнений. Ради него она и дочь оттолкнет от себя…
Рут рада была уйти из дому. В мертвенной тишине безлюдной торговой конторы, где она была больше сторожем, чем секретарем, где порою за целый день не слышно было человеческого голоса, она могла сегодня побыть одна со своими страхами, заботами, смятением. И малодушие завладевало ею все сильней и сильней.
Ей уже казалось, что ради него она должна со всем примириться.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
I
Группа, в которую входили Рут и Вальтер, увлекалась искусством и потому получила название «группа Эвтерпы». Но в те предвесенние дни на загородных экскурсиях, устраиваемых группой, все чаще случалось, что муза умолкала, уступая место политике. Вальтер, постоянный зачинщик политических споров, вкладывал в них много страстности, огня. Он горячо защищал молодое социалистическое государство на Востоке, в прочность которого никто не верил; почти все считали русский народ «недостаточно созревшим» для социализма. Вальтер стоял за власть Советов и категорически отрицал демократию, довольствующуюся лишь переменой вывески и оставляющую нетронутым старый строй общественно-политической жизни. Ему всегда возражали: в теории все это прекрасно, на практике же – невыполнимо! Ему указывали на пустых болтунов, пьянчужек и скандалистов, которых можно встретить и в революционном лагере точно так же, как везде. Ему приводили примеры продажности радикальных политических деятелей, называли имена крикунов, которые на собраниях разглагольствуют о свободе и человечности, а дома колотят жен и тиранят детей. До тех пор пока теория находится в таком вопиющем противоречии с практикой, ни та, ни другая ломаного гроша не стоят, говорили ему.








