Текст книги "Письма к сыну"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ – О БАБУШКЕ КАТЕРИНЕ И ПАВЛЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ
Дорогой Федор! А у нас все еще лето. И море все еще синее, и небо такое же, и на пляже нельзя протолкнуться. А я пока один в комнате. Случай этот, конечно же, удивительный. Но надо мной продолжает шефствовать главный врач санатория. Он, оказывается, втихомолку пописывает стихи. Вчера принес мне целую тетрадку для изучения – если, мол, что-то понравится – сделай закладку. Сегодня с утра сидел над этой тетрадью – и ни одной закладки. Что делать – мне ничего не понравилось. Какая печаль да и как сказать? Человек он хороший и к тому же – мой благодетель…
А после обеда началась канитель. Вначале мешал духовой оркестр – медперсонал готовится к празднику. И я заткнул уши, потому что играли плохо, все время сбивались – одним словом, обычная репетиция. А потом их как будто бы подменили. Заиграли, наверное, для себя, для души, и я ликовал. Какой подарок, какая удача! Впереди синеет море, плывут белые пароходы, а рядом – чудесная музыка. Но вот беда – я не могу подолгу слушать духовой оркестр. Сдают нервы, одолевают слезы – и ничего с собой не поделать. Вот и сегодня заиграли «Прощание славянки», и у меня к горлу что-то подступило – не продохнуть… И душат слезы. А потом грустно, и жаль чего-то, и собой недоволен: не так, мол, жил, не того любил, и не о том мечтал, и не того добивался… На меня и дома порой находили такие минуты. И особенно это случалось осенью в самые-самые золотые теплые дни. Вот летит над головой паутинка, стоят березы в чудесном желтом наряде, а на тебя вдруг находит какое-то забвение – и тебе ничего не хочется делать, и ни о чем думать, и в голове никаких желаний, ни планов, а потом вдруг начнет саднить и сжиматься горло – и глаза сразу на мокром месте… Как хорошо вокруг, как печально! А может, это уже стучится старость – и потому печально, одиноко душе… Помню, бабушка Катерина в последние месяцы своей жизни все сидела на крылечке и смотрела на закат. Я подойду, бывало, присяду рядом:
– Бабушка, куда ты смотришь?
– Я не смотрю, Витенька, я вспоминаю. – А у самой глаза опять тянутся вперед, только туда, где гаснет над бором последний луч. И вот уж погас он, растворился в небе, как будто и не был, не возникал он, а она все сидит и сидит… Она вспоминала тогда все прошлые годы и прощалась с ними перед дальней дорогой. Человек всегда слышит и чувствует свой последний час. Вот и бабушка наша слышала, понимала…
Она была очень красивая, умная, только радости ее обходили. А однажды – в холодный стылый февраль – мы ее чуть не потеряли. Я уже начал об этом в прошлом письме, а сейчас, сын, продолжу. Только предупреждаю – опять будет горе, потери… Да, Федор, горе, как говорится, на горе и горем покрыло. Так мы и жили, и ничего не исправишь…
И это правда – так мы и жили: вначале пришла похоронная на отца, а потом на дядю Женю. Но вначале мы получили письмо из Тюмени от тети Лены. Она писала, что Жени уже нет на свете – разрывная немецкая пуля попала в живот, и Женю схоронили в деревне Мхи под Ленинградом. И еще тетя Лена писала, что она все равно будет ждать своего мужа и будет верить – может, мол, военный писарь что-то напутал. Может, погиб Женин однофамилец… Я хорошо помню это письмо из Тюмени. Оно лежало в конверте из плотной желтой бумаги. Я помню, как мама надорвала этот конверт и как стала читать. Но читала недолго – из глаз брызнули слезы, и она стала кусать губы. На губах проступила кровь, и бабушка обо всем догадалась. Она подошла к ней и резко выхватила письмо:
– Значит, убили?..
– Нет-нет, – залепетала мать. – Лена пишет, что от Жени давно ничего нет, очень беспокоится, видит сны…
Но бабушку не обманешь. Лицо ее враз почернело, а ладони трясутся.
– Ну-ко дай мне письмо!
Мать сразу подает, и бабушка долго на него смотрит тяжелым, остановившимся взглядом. Я радуюсь, что она не умеет читать. А мать опять начинает ее успокаивать, отвлекать на другое:
– Может, Женю куда-то перебросили? Мало ли бывает – не разрешают писать.
Бабушка сидит молча. Глаза у ней наливаются темной кровью и с ненавистью поглядывают на мать. И мне жаль их обеих. Нестерпимо жаль. Но меня никто не слышит, не понимает, и я выбегаю в ограду. А дальше – куда? Не знаю. Потом вспоминаю про Маньку и иду к ней в пригон. Здесь тихо. Пахнет сеном и теплым навозом. Маньке уже немного полегче. Наш сосед Павел Васильевич достал ей какого-то натирания, смешал его с жидким дегтем – и готово лекарство. От него и стало полегче.
– Как, Маня, здоровье? – спрашиваю ее и смотрю корове прямо в глаза. Она лежит на подстилке и тихонько помыкивает, как будто что-то спрашивает или, наоборот, сообщает. И я хочу понять ее, снова лезу с вопросами:
– Ну что ты все му да му? Хоть бы одно слово сказала, что-нибудь посоветовала.
И Манька снова мычит и водит рогами. Она как будто зовет меня к себе. И я подчиняюсь. И вот уж лежу рядом с ней на теплой подстилке – и все заботы мои куда-то проваливаются, и приходят надежды. И мне уже кажется, я уверен, что скоро, совсем скоро мы получим письмо от отца, а похоронная – это, конечно, ошибка, случайность. И еще мне кажется, что дядя Женя тоже напишет, объявится, бабушка сразу выздоровеет и придет в себя. А потом представляю, как меня полюбит Натка Долинская, как возьмет когда-нибудь в Ленинград на свою далекую родину… И я так размечтался, что забыл, где я нахожусь. А Маньке того и надо. Она хрустит жвачкой и сонно дышит, отпыхивает. А где-то рядом трещит земля от мороза. Она и в самом деле трещит, как будто яичная скорлупа ломается. А то начнут вдруг гудеть телефонные провода – и хоть затыкай уши, хоть плачь. Когда ветер – они молчат. А когда тихо, морозно – они показывают себя.
– Витя! Где ты-ы? Пойдем в дом, я картошки сварила. – Это уж мамин голос, это меня зовут, и я нехотя поднимаюсь. Манька смотрит уныло, как будто осуждает, что ухожу…
А потом длинная тоскливая ночь, от которой тоже хочется убежать, но куда?.. У нас давно уже кончился керосин, и мать по ночам зажигает лучину. И при этом свете проверяет тетрадки.
А потом наступают утро и новый день, но ничего у нас не меняется. А потом снова приходит день, потом и неделя проходит, и месяц… А писем все нет и нет. И вот теперь-то – настоящее горе, прямо беда. С нашей бабушкой творится что-то неладное: то послышится ей голос дяди Жени, и тогда она сама начинает с ним разговаривать, то он в дверях ей покажется, то в огороде, то во сне к ней придет, – и это ее самые дорогие часы. А проснется – опять на мать нападает:
– Ты признайся, о чем Лена писала? Ты скажи, а то худо будет…
Бедная мама, она снова начинает что-то обещать и придумывать, а по глазам видно – все это обман. И бабушка, конечно, понимала, догадывалась. Как-то схватила графин со стола и торнула его со всей мочи об степу. Осколки взлетели до потолка. Я схватил ее за плечи, она взглянула на меня белыми безумными глазами и… не узнала. А через несколько дней – того хуже: мама пришла вечером из сельсовета, бабушка открыла ей с крючка и ударила ее валенком по голове. Мама закрылась руками, а она и по рукам бьет, по лицу. Бьет и без конца повторяет:
– Это тебе за Женю, за Женю!..
Но чем же мать виновата? Только тем, что живая, что ходит еще на своих ногах, а тот лежит в братской могиле… Все это так – только с бабушкой с каждым днем хуже и хуже. Посмотришь: сидит у стола и как будто бы дремлет, и вдруг вскакивает и начинает волосы рвать на себе, головой биться о стенку. Подбежишь, начнешь успокаивать, а она кричит, машет руками:
– Убейте меня! Прошу вас – убейте!! – И глаза опять белые, страшные… Но я не могу, Федор, описать эти глаза. Скажу только одно, признаюсь: мы уж с матерью не думали, что оживет наша бабушка. А она все-таки ожила, нашла где-то силы. Да и люди нам тогда помогли: и учителя, и соседи, и интернатовские часто к нам заходили. И каждый что-нибудь с собой приносил: то картошки на целое варево, то лепешек из сушеной клубники, а то и просто – доброе слово. И это дороже всего. Вот и стала наша бабушка оживать, направляться. Да и зима пошла на исход. И каждый день теперь с утра – солнце, и с крыш бьет капель, и по Тоболу поплыли льдины. И начались у нас в семье перемены: мать немного повеселела, и бабушка тоже стала оттаивать. Иногда уже что-нибудь спросит, поинтересуется, иногда даже в окошко взглянет и вздохнет с облегчением: «Слава богу, опять ручейки… А я-то думала, что по ручьям уберусь от вас. Но, видно, еще задержалася…» Но умирать теперь нам совсем некогда. В огороде начались работы, и это мое с бабушкой дело. А матери теперь не до нас. Ее пригласили вести литературу в сельскохозяйственный техникум. Его эвакуировали в нашу Утятку на время. После войны он снова вернулся в Курган – на прежнее место.
Конечно, техникум – большие обязанности. И я не знаю, как мать не падала от усталости, ведь работала в трех местах, на трех стульях сидела: техникум, школа, председатель сельского Совета. Я ее дома почти не вижу, даже выходных дней у ней не бывает. Какие же в войну выходные? Но мы уж с бабушкой привыкли. Да и соседи нас не бросали. Особенно Павел Васильевич Волков. Он любил нашу семью давно. И помогал всем, чем мог. Часто и рыбой по весне угощал: окуньками, карасиками. Часто и сам заходил, и это для бабушки как утешение. Ей же надо было отвлекать себя, цепляться за жизнь. А Павел Васильевич был большой говорун… Ох, Федор, я, пожалуй, не вытерплю и напишу об этом подробней – к тому же я по-сыновьи любил этого человека. И он платил тем же… Вот и получалась любовь за любовь.
Как сейчас вижу и слышу: еще утро раннее, еще Манька лежит в пригоне – и вдруг стук в окно. Осторожный, вежливый, с перерывами, как будто голубок залетел или котенок бьет лапой. Выйдет на стук бабушка, а там уж – сосед, в руках – блюдо: «Вот на ушку вам, Катерина Егоровна, сильно добры будут караси». А бабушка начнет поначалу отказываться: «Не нужно, не нужно, своей семье понеси». А он головой закрутит, прищурится: «Да кто от рыбы отказывается! Вот помру, так хоть вспомните…» А у самого глаза снова веселые, хитрые – это я, мол, так болтаю, на себя наговариваю. А я еще, мол, поживу, поболтаюсь на белом свете…
Он и днем иногда приворачивал. Ну вот – зайдет, бывало, покряхтит, повздыхает возле порога, потом осторожно придвинет стул. Как будто впервые зашел, как будто еще надо знакомиться. Но бабушка уже знает, что он ждет приглашения, и сразу говорит ему приветливым голосом:
– Проходи в передний угол, Павел Васильевич. Располагайся, как дома. Беседуй… Мы же с вами, считай, что одна семья. Вот и Виктор, поглядишь, от вас не уходит. Только што не ночует… – У бабушки глаза веселеют, сжимаются в ниточку, и сосед тоже веселый.
– А мы и ночевать пустим, не заругаемся. Внучок-то у тебя послухмянной. Пошли в воду – и пойдет, хоть бы хоба. Покажи на дерево, он полезет на дерево… – И гость смеется, глазки блестят.
– Ему бы, парню-то вашему, хорошо бы попасть в Москву. Там бы живо образовался.
– Куда попасть? – переспрашивает бабушка, а сама, конечно, знает, куда клонит старик. И я тоже знаю, догадываюсь. Так и есть, сосед продолжает:
– Хорошо бы в Москву-то, а?
Я молчу, а у бабушки не хватает терпения:
– Да кака же ему Москва? У него вон не одеть, не обуть. Вот война кончится… – Но теперь уж гость ее перебивает:
– Все знаю, знаю, Егоровна. Сам вижу, каки калачики у вас на столе. Но дойдет дело и до калачиков. Не вечно же пусто у нас, а че? Будет и густо, вот погодите, попомните… А я вот, Егоровна, Москву-то матушку повидал. Повида-а-ал! – растягивает он слова, как гармошку. – Да-а, посчастливилось… Оно ведь как – живет наш брат на одном месте – и вроде уж другой жизни нет, как тычка в землю врастает. И дальше своей деревни – ни шагу. А потом, глядишь, уж и старость, а потом уж в борок повезли. Прожил, значит, пеньком – и пеньком в землю лег. Кака уж такому Москва… А вот я повидал!.. – Он делает паузу и со значеньем отпыхивает. Это у него от гордости, от желания рассказать опять про Москву. И теперь уж хоть проси – не проси, а все равно расскажет. И не остановит его даже то, что вся наша деревня уже знает эту историю. Знаю и я, знаю почти наизусть… Перед самой войной Павел Васильевич действительно ездил в Москву на съезд колхозников. И вот об этом он опять начинает рассказывать. Щеки у него багровеют и надуваются, точно жарко ему, точно не хватает дыхания. Но это не так. Просто ему нестерпимо хочется нас удивить. И он начинает:
– Съездил я в Москву, Егоровна, да и как было не съездить. Раз выбрали меня – вот и поехал. Я ведь до войны робил, как конь. И не приставал никогда. Чем больше работы, тем мне веселее. От зари и до зари – это уж так. И в полеводстве все понимал, но главно дело мое – это кузница. А тут и бороны, и телеги, и сани – это уж мое дело, никто от меня не отымет. Я и шорничал, конечно, и за плотника был, я и скот лечил – от любой работы не бегал, и все меня только дядя Павел да дядя Павел. И в глаза и по-за глаза. Я и дрожки делал, и сбрую шил, а телегу поправить – это, фу, как комара убить. А че? Если не робить, то жить зачем?.. Ну вот, сижу как-то в кузне, а день был дождливый, просто муторно на душе. И вдруг посыльна – Поля-дремучка заходит: дядя Павел, тебя, мол, на собрание. Все ждут, сидят в клубе. А я ей в ответ – знаю, мол, про это собрание, да мне некогда заседать. А она опять: дядя Павел да дядя Павел, без тебя не велено приходить… А я сижу и как оканунел – че-то вроде не так. Зачем им понадобился? Нет, видно, нужно идти, а то приведут в кузню милицию, да-а, тогда поздно будет, когда скуют тебя, свяжут. Ладно, хорошо. И побрел потихоньку. Смешно даже, да. Я заговорил о милиции, а меня же тогда отрядили на съезд колхозников-ударников. Выбрали, проголосовали, и я домой пошел с этим. Иду, а под лопатками мурашки вроде ползают. Страшно ведь, да еще как. Вот оно чё бывает с человеком. Я ведь и в солдатах служил в ту германскую, а тут, понимаешь, не по себе. Да и если по совести, то и друго дело держало – мне же не в чем было на этот съезд. Вон каки мы были богаты: разно ремье носили, одни бахилы были на двоих человек. Дома-то ладно, а ехать никак. Правда, в ящике лежали у меня сапоги хромовы. Считай – сорок лет лежали, только на свадьбу и одевал, а потом сразу снял. И пиджак, конечно, был с той же поры – синий, суконный. Но уж моль его крепко побила – заденешь за рукав, а с него – как зола. И подклад-подлец подвел, как будто дробью из ружья постреляли. Так што на голом место вышла задача. Да нам уж не привыкать. А тут еще старуха моя с причетами: никуда, мол, я тебя не пущу и одна не остануся. На поездах-то тебя обворуют или, хуже того, – какие-нибудь хулиганишки свяжут да выкинут. Но я живо ей рот-то завязал: нас же, говорю, повезут в Москву-то с милицией. С охраной, значит, чтобы не потерялись. Это и убедило бабу мою, ладно, говорит, коли с милицией. Так што собрались и поехали. Пятеро суток, считай, на колесах. У меня все косточки изломало, все бока отлежал, всех богов, слушай, проклял. Вот оно как нашему брату лежать без работы-то. Это ж мученье прямо, позор. Но вот и доехали, ждали да и дождалися. Нас сразу же разместили в гостинице, покормили, чайком попоили, а потом повели в большой магазин. И народу там – туго народу, и все кричат, понимаешь, машут руками. Но все вниманье – на нас. Продавцы так и ходят по пятам, в глаза нам заглядывают. Как будто не люди зашли к ним, а большое начальство. А потом завели куда-то в боковуху и говорят – раздевайтеся! Вот оно, думаю, сейчас последне с нас сымут да нагишом и спровадят. Я глазами туда-сюда и хоть караул кричи. А чё кричать – дверей много, и все чужи, а над головой крыша стеклянна. Так что разделися и стоим жмемся, а дале чё? А дале, Егоровна, начались чудеса. Нам, смотрим, бельишко ново несут и костюмы, рубахи. Даже ботинки подобрали американски. Я по товару их сразу узнал – подошву-то не простукать… Ну хорошо, стоим, значит. Руки – в боки, и вроде бы верим, а больше не верим. Но на этом не кончилось. Нас опять в кучу собрали и повели в ресторан. Недавно вроде кормили и опять приглашают. Но мы не отказываемся: ложкой махать – не робить. Да и столы прямо ломятся, да и посуда хороша – золотая, серебряная и таки же вилки, ложки блестящие. Так все дни и кормили – Москва дак Москва! Домой приехал – знай только рассказывай. А многи даже не верят – да што, мол, это за съезд такой, если бесплатно? Неужели бесплатно кормили да одевали? Ты, мол, поди, врешь, дядя Павел? А мне врать зачем?.. Так што отправляй, Егоровна, внука в Москву. Вон он как у вас отошшал. Там живо откормят, – смеется Павел Васильевич, и нам тоже весело, по крайней мере бабушка отвлеклась от дум.
– Ну ладно, Егоровна, – говорит уже с порога сосед, – чисти рыбу да вари уху. Да наливай внуку полну тарелку. И сама поешь, не святым духом, поди, питашься… – Он открывает дверь, и в избу врываются солнечный свет и свежий весенний воздух.
– Слава богу, – говорит бабушка, – опять дожили до тепла. Опять вон грачики прилетели… – И неожиданно добавляет: – А тебя, внучок, на свадебный обед приглашали. Пойдешь завтра с матерью к Павле Михайловне.
– На какой обед? – удивляюсь я и думаю: шутит, наверно, бабушка, но она не шутит. Нет-нет! В войну были не только печали да похоронки, но и свадьбы тоже были – жизнь-то не остановишь.
А началось с того, что к нам в Утятку на временное жительство приехал сельскохозяйственный техникум. В этот техникум сразу хлынули многие наши деревенские. Зачисляли на первый курс даже с шестью классами и даже с пятью. И отбоя не было от желающих. Но почему? Ответ очень простой – в техникуме работала большая столовая, вот на нее и летели люди, как бабочки на огонь… Кое-кто из приезжих студентов даже женился на наших, утятских. Нашла себе мужа и учительница младших классов Чистякова Павла Михайловна. Вот она-то и приглашала мою мать на обед. А вместе с ней и меня позвали – пусть, мол, поест досыта парнишка. Угощенье-то даровое…
Помню, хорошо помню, как поразил меня тогда сам жених. Он был красивый, зеленоглазый, а повадки, как у цыгана. Без конца что-то напевает, приплясывает – и руки в ходу и ноги. И даже фамилия его поразила – Живица! Сейчас задним умом понимаю, что он залетел в наши края откуда-то с Украины. Он был лет на десять младше своей невесты – по теперешним понятиям просто мальчишка. Но этот мальчишка уже успел на войне побывать и в госпитале полежать и вот теперь стал студентом. И вот уже Живица – жених. И какой веселый, зеленоглазый, нездешний!
Помню, как за стол сели и как вдруг изменился жених. Побледнел, съежил плечи, как будто ждет казни. Да какая уж казнь – все закричали: горько, горько! Но жених как не слышит. А глаза тяжелые, виноватые. И все сразу заметили эту быструю перемену. Даже я, мальчишка, почувствовал: что-то не так за столом. Наверное, мол, жених заболел. Особенно страдает мать невесты – Лукерья Михайловна. Она смотрит долгим непонимающим взглядом на Живицу: «Чё жо ты, дитятко, сидишь невеселый? Чё в головушку свою заронил?» – Ее слова похожи на причитание. Я порываюсь выбраться из-за стола, чтоб убежать. Но мама шепчет мне на ухо: «Сиди смирно. Со свадьбы не убегают». А причитания все продолжаются: «Да подыми ты свою голову, зятюшко! Все будет у вас по порядку, не сомневайтеся. И согласье, и детки. Будет, будет, как у добрых людей. Я сама вам все отдам, подпишу – говорю при свидетелях. Я и дом этот благословляю. И корову с теленочком. Лишь бы держали меня до смерти, не прогоняли…» Но жених молчал, только сильней наклонял вниз свои густые красивые брови. Наконец не выдержал, поднялся рывком и крикнул: «Какой я тебе зятюшко! Нашла, понимаешь, сыночка, ха-ха! – рассмеялся он едким сухим смешком и внимательно оглядел гостей. – Пришли, значит. Оторвали себя от текущих дел…» Ему никто не ответил. И тогда, что-то решив про себя, он завел патефон. Глаза у него блестели, пластинка играла грустно, протяжно, но никто не пошел танцевать. А мать невесты даже укрылась на кухне. Оттуда сразу долетели какие-то звуки – Лукерья Михайловна, наверное, плакала. А жених ходил быстрым шагом по комнате и курил папиросу за папиросой. Я смотрел, как он достает их из толстой картонной коробочки. Точно такую я видел зимой у Клима Александровича. Чудеса, чудеса… Люди у нас курят листья подсолнуха, а у этого есть папиросы, есть даже спички… Но не успел я до конца удивиться, как замолчал патефон. Жених вышел в центр комнаты и объявил: «Начинается вручение подарков! Кто первый? Ну, не стесняйтесь…» Первой подошла моя мать и вручила невесте белые кружева. Это был накладной воротничок или, может, накидочка. Жених поднес подарок очень близко к глазам и спросил удивленно:
– И только?… Не густо, товарищи.
– Это старинное кружево… – стала оправдываться мать. И голос ее пропадал, прерывался: – Мы же с Павлой Михайловной вместе работаем. Очень уважаем друг друга, и я… я подумала – ей эта вещичка понравится…
– Вот именно, что вещичка, – усмехнулся жених и достал папиросу.
– Ну что же – простите нас… И спасибо за угощение. – Мать заплакала, но потом быстро смахнула слезы: – Пойдем, Витя. Я очень устала…
– Анна Тимофеевна, куда вы? Куда вы? Сейчас будем обедать… – залепетала невеста и стала хватать мать за локти, но та уже была у двери. И вот мы на улице. Мать гладит меня по голове, утешает:
– Успокойся, сынок. Мы же не нищие. Пообедаем дома. Велика ли беда…
– А дома-то нет ничего, – говорю злым обиженным голосом. Но мать как не слышит, сама с собой рассуждает:
– Бедная, несчастная наша Павла Михайловна. Не нужна она этому Живице – страшный он человек.
– А что ему нужно?
– Что?.. – задумалась мать. – Крышу ему над головой надо, временное пристанище. Но давай не будем его осуждать. Кто знает, что вынес этот Живица на фронте. Никто не знает, никто нам с тобой не расскажет. Может, и смерть повидал человек… Ой, Витя, Витя! – вдруг вспомнила мать. – У нас ведь дома-то радость! Бабушка ведерко овса принесла.
– Правда?
– Нет, вру… Вчера с пашни идет, а в колее что-то желтеет. Наклонилась – овес просыпан. Ну и ну! Наверно, тряхнуло на ухабе подводу с мешками – и нашло зерно щелку. Она собрала его в ведерко – земля, конечно, попала. Да не беда – провеем…
– Провеем и каши наварим.
– Правильно, сынок. Бог нас пожалел. И кашу сварим, и щи заправим. А если с умом, то на целый месяц хватит еды… А там уж – лето. Смотри, какое солнышко, скоро жара. А летом-то только ленивые голодают.
Мать улыбается, и мне тоже весело, хорошо. Скоро лето, каникулы, да и дома ждет овсяная каша. И вот мы с матерью подходим к обрыву. Тобол переполнен. Вода синеет и клубится воронками. А по середине реки ползет катерок.
– Смотри, Витя, через три часа он будет в Кургане…
– Мама, а города какие?
– О господи, Витя! Не трави мою душу. Это я перед тобой виновата. Не могу даже в город свозить. Все некогда, некогда, да и в кармане у нас точно так. А города денежки любят.
– А когда поедем?
– Нынче летом, даю честное слово.
И я верю маме, и у меня совсем поднимается настроение. Хочется любить всех, хочется быстрее дожить до лета…