Текст книги "Письма к сыну"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Скоро, сынок, здесь все зашумит, загудит. И народу наедет, народу!.. Хоть на старости лет погляжу…
– А я вам стариться теперь запрещаю! – услышала она слова дяди Коли.
– А я согласна, согласна… Какие еще наши годы!.. – смеется мать и смотрит на Леньку, и глаза у ней еще молодые, веселые, с тугой синевой посреднике. И такие же глаза у Леньки.
В КОМАНДИРОВКЕ
Они спорили долго, и ей надоело спорить. Оба были молодые, нравились друг другу и встретились совсем случайно. Теперь бы радоваться встрече, вспоминать недалекое детство, а они пускали друг в друга тяжелые слова – о счастье спорили. Как, мол, распознать счастье в густой путанице дней и какой смысл должны вкладывать люди в это слово. Коля Черкутин, серьезный, большеглазый парень, утверждал, что есть счастье на один день и на всю жизнь. В газете Коля работал и спорить умел хорошо. Глаза его пылали и щеки тоже. Говорил Коля, что вот написал он, к примеру, очерк. Родился очерк глубоким, сильным – в тот день Коля счастлив, своим очерком счастлив. Но есть счастье на всю жизнь: это главная цель на земле. Когда завоевываешь ее, то страдаешь, борешься с собой, и этим счастлив.
Так говорил Коля. Нина Панкратова, врачиха из Падеринки, сказочно красивая, с высокой прической, в белой кофте, слушала его улыбаясь. Коля ей нравился и был дорог сейчас, когда горячился и похорошел оттого, – и в глазах его стояло сияние чистоты и силы. «Милый какой мальчишка», – думала Нина и кусала губы. Но вот она прислушалась к его словам – очарование спало. Наигранным проглянул Коля. Видно, спорил он только ради нее, чтоб умницей показаться. «Осажу-ка», – подумала.
– Счастье, Коля, у каждого свое. У тебя – свое, у меня – другое вовсе. Не подгоняют же жизнь под какую-то цель. Живем мы ради того, чтоб людям полезным быть. И в этом долг наш, Коленька, вот…
Она назвала его Коленька, вроде покровительственно вышло: смутилась. Но он не заметил, может, обидеться не захотел.
В Падеринке Коля жил третий день. Из-за метели застрял. Не выехать в редакцию – занесло дороги. Страшно сейчас в степи. А Коле хорошо. Он встретил здесь свою школьную подругу и сидит у нее все время в гостях, никуда не выходит. В степи ветер воет на все голоса, и в Падеринке от этого тоскливо. Но Коля давно не смотрит, что делается за окном. Ночует он в сельсовете, ранним утром приходит к Нине. Сидит напротив и уж забыл давно, что в редакции его потеряли. Только одно его точит – вдруг метель кончится, дорогу накатают и нужно будет с Падеринкой расставаться и с Ниной тоже.
Месяц назад Коле исполнилось двадцать шесть, и не было у него невесты, и часто ночью, просыпаясь от чего-то и вздрагивая, грыз Коля подушку от глухого отчаянья, что не любит его никто и одинок он навек. В эти минуты отрывался весь от земли, возносился на крыльях своего горя, к людям обращался, призывая их пожалеть, обласкать, понять тоску его. Но люди все спали – мать спала, и сестренка обнимала сонную куклу, тихонько свистела носом. Коля начинал мечтать: думал о своей девушке, еще не встреченной, потом видел ее во сне, разговаривал с ней и просыпался опять с отчаяньем. Коля знал, что все девушки – люди чудесные, разговаривать с ними нельзя о простом – о чудесном с ними надо говорить. Вот и с Ниной Коля завел о счастье разговор, а вчера разрешал очень серьезный вопрос – может ли судьба человеком править. Позавчера студенческую юность вспоминал. И детство тоже припомнилось: рыбалки с ночевкой в зародах, чистое солнце рассветное, колючие озерные камыши. Детство провел Коля в деревне.
А сегодня спорил о счастье и был собой доволен, только хмурился, если глаза Нинины смеялись.
Снега под ветром лежали серые, холодные. Было видно, как ветер толкает и рвет мертвую полынь, сдирает корку с сугробов и мчится к лесу. Там сдавила верхушки берез мгла.
– Коль, знаешь, я ведь только письмами и живу, – вдруг призналась Нина. – Поди, не задержусь здесь… Не могу, знаешь. Ох не люблю Падеринку эту. Пустое место на земле какое-то. Ничего здесь не делается и лечить некого… Представь – не болеют совсем. Степь кругом, березы, все пчел завели, медовуху дуют… У колхоза два миллиона в банке… Бог ты мой, Коленька. Сыто живут, с чего болеть-то… А я думала: практика будет, случаи… Ох, Коленька. Только бабы рожают, да и тех в район гоню на стационар… Знаешь, тут у многих по пять детей. Ужас – по пять… Зачем, а? Не могу я, Коля. Внутри все сжатое. Не могу, веришь, а? Увези меня в город, Коленька, увези, ну?.. Устрой в клинику, ведь в газете работаешь – тебе все можно. А я замуж за это возьму тебя, – засмеялась Нина страшно как-то, и Коля сжался. Достала из сумки сигарету. Лицо у ней напряглось, глаза зашли под брови, на лбу морщинка означилась, и хотелось Коле разозлиться на длинную сигарету, на эту морщинку, но не мог, сил не хватило.
– Увези, Коля, а?.. Что думаешь-то? Что я пошлая, да? Скажи – да? Да?
Он злился на себя, что молчит, пыхтит. Раз заговорила шутливо, значит, где-то дал маху, повод подал все в шутку обратить, над ним посмеяться. А он-то радовался, что нашел ее здесь в Падеринке, случайно, после долгой разлуки, встретил в снегах, в метель, вдали от городской суеты, надоевших людей, вдали от печали своей постоянной ночной. Может, это его печаль ночная ожила, та первая любовь вернулась и кружит как хочет.
Когда-то в школе Коля любил Нину Панкратову. Жили они недалеко от Падеринки в райцентре на одной улице, в одном каменном доме. В школу уходили вместе, и путь был долог и странен. Молчали чаще, не смеялись, не спорили, но не было их счастливей на всей земле. Из школы тоже шли вместе, а Коля задыхался от невысказанных слов нежности, от клятв, значительных, как вся жизнь впереди. На выпускном вечере только с ней танцевал. Забыл вовсе, что кончил школу сегодня, что расставанье будет, ведь через месяц он с матерью уезжает жить в город навсегда. Все танцы подряд танцевали, ничего не видели вокруг. Он подарил потом Нине много синих колокольчиков. Насобирал их утром в бору. Цветы завяли немножко, воды хотели, и Коля с Ниной побежали вниз, в коридор к бачку с водой. Тихо в коридоре, пусто, наверху в зале звучит грустный вальс. Такой грустный – прямо плачь. Сторожихина кошка сидит – умывается. Нина поцеловала Колю.
– Коля, не забывай меня, ладно?
– Ладно, ладно…
Что сказать еще – не знал, потерялся, только стал гладить рукой по волосам ее и шептать:
– Не забуду, не забуду. Вот увидишь, увидишь…
Не виделись они долго с того вечера. И вот опять встретились. Потому Коля и страдал сейчас, что Нина сигарету зажгла, стала смеяться над ним, и выходил у ней смех плохой. А она не замечала, что Коля весь напрягся, давно в окно смотрит, а в глазах мученье.
– Коль, а из меня жена выйдет – ничего! Стану ходить за тобой, ухаживать, мужья любят уход. Я ведь ласковой могу… Не веришь? Могу? Я все могу. И посуду бить не буду, истеричкой не буду, если поссоримся… Эх, Коля, Коля… С тобой, поди, не поссоришься?.. Ну скажи? Скажи?
– Хватит, Нина. Помнишь, как прощались и вальс тогда играл?..
– Детство, Коленька… Прости меня. Я злая, да? Ну и пусть. Пусть! А ты такой странненький… Поди, и девчонок не целовал?
Спохватилась вдруг чего-то, замолчала. Тяжело стало. За что его мучает? Совладать бы с собой. Злило ее, что он сидит перед ней красивенький, млеющий, мучило, что, поди, думает, что нравится ей, еще сильней мучило, что вспомнил ту школьную любовь – такую непонятную. Ушло потом раздражение. Даже жаль стало Колю. Вдруг и ему придется узнать скоро, что она узнала, через что прошла гордая, несклоненная. Узнать силу и страх той грубой и нелепой любви, горькой, как случайность злая. Когда он встретит любовь-тоску, будет мстить и мстить всем, что достается им чистенький, умненький. Будет зол и неистов, кто знает, может, неисправимым станет, потому что выйдет из той любви покалеченным. Нине стало за Колю мучительно. Улыбнулась ему.
– Я же не вру, что живу письмами. Обтерплюсь, может, а сейчас – нет, не могу. Жить по-людски хочется. Любить же хочется. А кого? Ну кого? Ты приехал, а завтра уедешь. И людей вокруг не останется… Трудно, Коля… Жить хорошо хочется, а я в Падеринке сижу, без мужа, без любимого человека, – и она курила, слезы вытирала, а Коля сжался совсем, глаза щипало. Теперь было ее жалко, и когда она заплакала, то стала для него снова простой и родной, как прежде, давно, в школе, и он смотрел на нее, а сам видел ту далекую Нину с синими колокольчиками в руках, и в голове звучала та далекая музыка – грустный вальс – хоть плачь, и было на ней то белое выпускное платье – и Коля радостно содрогнулся: а вдруг он зря сейчас ее судит. Кто дал ему право судить? Кто? Он опять смотрел ей в глаза, она отвертывалась, стыдилась слез, а он все смотрел и казнил себя, что посмел ее судить, и все думал о той далекой девчонке в белом платье с синими цветами в руках, и та девочка целовала его и шептала тихо, невнятно: «Не забывай меня, ладно?» – и голова его кружилась, и все стало странным: то белым, то синим – синий снег в огороде, синий тополь, белые-белые стены в доме. Хлопнул ставень, оторвался с крючка, начал злобно стучать о раму, и Нина подошла к окну, прищурилась, словно там было много света, и лицо ее стало еще красивее и оттого еще роднее, и она стала совсем походить на ту девочку в белом платье, и во рту у Коли сделалось горько. Ему опять захотелось заговорить о чем-то чудесном, тревожном, чтоб за этими словами скрывалось еще что-то большое, тайное, которое когда-то они скажут друг другу, а пока – не сказать, не признаться, но его перебила Нина:
– Коль, погляди, что мне Лялька пишет. Ты скучаешь, да?
Она достала письмо. «Хочу, Нин, похвастаться. Целой больницей теперь ворочаю. Заведование дали. Живу от Читы – сто километров, в совхозе. В город на самолете ездим. Адрес мой на конверте. Уже огляделась – народ вокруг ласковый, помогают. Свет не без добрых людей.
Ты знаешь, я ведь в аспирантуру лезу. Не зовут, а лезу. С осени за книжки схватилась – и круглыми ночами давлю стул. Часто о тебе реву да о Паше. Он в Читу на курсы уехал. Скучаем с Наташкой. Ее в ясли таскаю. Знаешь, тут мировые ясли, в городе таких нет… Прямо люкс!.. А вчера я в концерте здесь пела. Вот. Артисткой стала».
Нина захохотала:
– Эх, дура Лялька. Аспирантка, а Пашка-то у ней тракторист. На тракторе ездит. Все, поди, в квартире от него бензином пропахло… Ухохота. Артисткой стала… А ты уловил, Коль, как Лялька жить хочет… А? Ты подумай… Ну зачем ей аспирантура-то, ну, зачем? Жизнь свою надо сшивать, а остальное приложится. Ведь человеку, чтоб для других жить, надо свою жизнь направить. Потом и для других выйдет. Ты согласен?
Коля очнулся. А ставень все еще стучал, и раскачивался тополь, совсем молодой, некрепкий, а на стене Коля, увидел вдруг большой портрет Нины. Она стояла у окна, положив на подоконник руки, щурилась, фотограф гордо вывел голову, на шее лежали крупные камешки – бусы, такие живые, отчетливые, что их захотелось погладить, а далеко вверху щурились глаза, и чем больше он смотрел в глаза издали, тем сильней видел в них какую-то насмешку, точно она смеялась сейчас над фотографом, над тем, что за окном видела, а может, вспомнила что-то давнее и над ним смеялась, может, те синие колокольчики вспомнила, такое смешное время. Она, точно чувствуя его, сказала глухо:
– Господи, до чего ты странненький… Вас бы с Лялькой спутать, верблюда б родили. Только она толстая, тебе б не понравилась… А я тебе нравлюсь, Коля? Ну?
Она стояла у окна, щурилась, водила ресницами, а он молчал, думал о Ляльке и представлял ее толстую, добрую, представлял, как она Пашу своего любит, как по ночам учится, как утром Пашу будит, как он весело бормочет, сонный, еще маленько сердитый. Она, видно, любит всех людей в совхозе, и в аспирантуру хочется, чтоб еще лучше лечить, и Коля думал, почему она сошлась с Ниной, почему Нина дорога ей и дороги ее совет и помощь? Зачем люди разные сходятся? Интересно об этом думать, интересно в лицо смотреть Нине, неужели оно может стать родным? Ой, Коля, Коля, как много ты хочешь. А что из этого выйдет, ведь Нина так и не заговорила о синих колокольчиках, ведь Нина над Лялькой смеется и над всеми в Падеринке смеется. Так он думал о себе.
Дверь в кухне хлопнула. Вошел парень, нарядный, красный с метели, в серой мерлушковой шапке. Затоптался на пороге угрюмо, как боров.
– Ну что вам? – спросила Нина.
Парень замялся, напрягся, покраснел, сдернул шапку – кудрявый здоровяк.
– Он язык потерял, – засмеялась Нина, поправила прическу, прикусив губу.
– Жена у меня рожает… Сегодня… – сказал парень и отвернулся.
– Очень хорошо. Пусть рожает, – смеялась все еще Нина и теребила Лялькино письмо.
– Так ведь метет, видите… Трактор с вагончиком дали… В район отвезти. Жену-то… Может, вы с нами поедете, Нина Трофимовна? Сильно в степи несет, с врачом-то спокойнее бы. Где-нибудь сядем еще. Не лето. Боюсь я. Ребенок-то первый…
Парень на месте топтался, глаз не поднимал. Видно, было стыдно ему за свою просьбу. Нина перестала смеяться, письмо в шкатулку бросила, запахнулась платком.
– Не могу я. У меня гости… Поймите… Недалеко же. Отвезете сами. Конечно же, отвезете. Потом на тракторе вы… Я и не понадоблюсь. Вы не бойтесь – все хорошо будет…
Парень улыбнулся и вышел. Нива посмотрела Коле в глаза.
– Видишь, только рожают… И нет мне с ними покоя.
Молчал Коля, и было ему страшно взглянуть на Нину. Он хотел крикнуть, что ехать ей нужно с парнем, ведь человек же будет рождаться, но задохнулся в непонятной ярости, душил стыд. Выбежал за парнем. Тот стоял у тополя, курил.
– Я тоже с вами на тракторе… Мне как раз в район, – осмелился Коля.
И парень сказал:
– Давай пристегивайся.
Пошли по улице, за парнем он еле успевал. Говорить с ним Коля не мог. Было больно за то, что сидел с Ниной, когда парень зашел. Вдруг тот сейчас думает, что он любит ее. Хотелось убежать в степь, в метель, остыть, потеряться совсем в степи. Почему она такая, и как жить ей, и зачем ей жить?
Парень шел молча, еле поднимал ноги, и они бороздили снег, запинались, а глаза его смотрели как-то сбоку. Коля чувствовал их и часто моргал. Снег лежал серый, в палисадниках гнулись тополя от ветра, такие же серые, живые, подбитые. В голове то вспыхивали, то тлели слова: «Коль, не забывай меня, ладно? Ладно?» – и он не знал, как их сбросить с себя, и горло от них сдавливало, как от тугого шарфа. Коля задыхался, отставал от парня, хоть и шел тот медленно, как-то покачиваясь, но глаз его не мог видеть Коля, а спина была спокойна, уверенна, а Коле надо было заглянуть в глаза, и он сорвал с шеи шарф, догнал парня. Но тот не показывал глаз, и Коле опять стало душно, и он крикнул:
– Я ей покажу!
– Чего кричишь?.. – сказал парень и хлопнул себя по бедру рукавицей. Коле стало снова стыдно, этого стыда делалось все больше, все больше; хотелось закрыть лицо руками, забыться, чтоб ушли из памяти все эти три дня, вся его страшная теперь командировка, долгие разговоры с Ниной, синие цветы в руках у девочки в белом, синий тополь под окном, который гнулся под ветром, но в ушах снова встал этот голос: «Коль, не забывай меня, ладно?» – снова закрутились эти слова, придавливая его к сугробам, но сейчас они давили на него сверху, а не изнутри, и от этого казались легче. И вдруг он понял, что хочет навсегда забыть эти слова, избавиться от их далекого, чужого теперь смысла, и он смотрел, как качается спина у парня, как тяжело и уверенно продираются его ноги в серых пимах сквозь сугробы на дороге. Захотелось идти за этой спиной, чтобы забыть эти три дня, Нину, свои с ней разговоры. И когда так думал, то чувствовал, как ему становилось легче, а внутри все смешалось, радостно путалось, оттого что не оставалось там Нины, только захотелось мстить и мстить ей за этого парня, за себя, за Ляльку, за всех людей в деревне, которых она ненавидит.
Зашли в тракторный вагончик. В углу, на длинной белой перине, лежала жена парня, агрономша Люба. Она приехала в Падеринку прошлым летом, а теперь уже ехала рожать сына. Она уже всем рассказала, что будет не иначе – сынок. И будет он Женя – в честь отца. Почти не стонала Люба. Стеснялась мужчин или уже была во власти того близкого, еще не узнанного счастья, которое стояло за спиной и медленными упругими толчками входило в сердце изнутри. В вагончике посветлело. Далеко в холодном небо ненадолго вылезло солнце, и степь стала яркая, веселая. Люба заулыбалась – муж засиял, сел к ногам ее.
– Все хорошо будет. Вот увидишь…
– Конечно, Женя. Все хорошо будет…
Коля ненавидел Нину Панкратову. Он забыл ее, красивую, родную в своих мыслях. Он помнил ее только насмешливой. Решил написать о ней в газете. О том, что врачиха отказалась ехать с роженицей, о том, что она всех ненавидит в Падеринке, и о том, что когда-то в школе он дарил ей синие колокольчики.
Вагончик качало на сугробах, как лодку. Лодка шла покойно, и снежное море не стукалось в ее борта. Кончилась, видно, метель. Коля подложил под голову охапку соломы, и запахло от нее спелой рожью, деревенским детством, и захотелось в нее лицом окунуться, надышаться. Парень подмигнул ему, но Коля закрыл глаза, вспомнив, как с Ниной Панкратовой спорил о счастье. И лицо у него запылало. Он лег на солому вниз лицом и стал про себя сочинять статью о Нине. И когда приехал в район, статья была совсем готова. Было в ней и о синих колокольчиках. И это место особенно нравилось Коле. Но когда он хотел на листах ее записать, то опять стало стыдно. Вдруг люди скажут, что он мужество свое показывает, ведь от первой же любви отрекается, а это сможет не каждый. И Коля выбросил в статье все о синих колокольчиках и о том, что три дня гостил у Нины. Пусть никто о его мужестве не догадается. А он станет от этого крепче, чтоб родиться второй раз на земле.
ОГОРЧЕНИЕ
На крыльце сидел Семен Расторгуев с внуком. Старик был худ, костляв, будто сох на корню. Внука звали Коля. Он уже ходил в школу, но рост имел маленький, зато лоб – большой и круглый, как у бычка. И сам тоже походил на бычка – коротконогий и толстый, и очень любил бегать на четвереньках.
В ограде тюкал топором Павел, отец Коли. Он строил баню. Она была почти готова: потолок настелен, землей засыпан, и каменка сложена, осталось на крыше прибить два ряда досок. Павел с утра, довольный собой, мурлыкал под нос: «Ух, ты! Ах, ты-ы! Все мы космонавты…» И опять сначала: «Ух, ты! Ах, ты-ы!..»
Коле скучно, он поднялся на четвереньки и зарычал на старика. Тот кашлянул:
– Будет тебе.
Коля подставил ему кукиш, старик не видит. Он уже давно не видит ни сына, ни снохи, ни внука, глаза устали жить и потухли. Но слышит Семен хорошо.
– Как банька, Паша? – Ему хочется подольше поговорить с сыном, но боится его огорчить: тот работает, а под руку грех кричать. Сын кончил петь.
– Готовь рубаху, Семен Петрович. Вечерком поскребем тебя.
– Вечерком?
– А чо резину тянуть? В первый жар и пойдешь.
– Пойду! – радуется Семен и тянется ладонью к внуку. Но Коля увертывается, потом вздрагивает, услыхав шаги. На крыльцо выходит высокая спокойная женщина. Коля становится на четвереньки, лает и зубами тянет подол ее короткого платья. Платье высоко задирается, и Павел глядит искоса на круглые матовые коленки жены и опять начинает петь: «Ух, ты! Да ах, ты!»
– О чем поешь, Паша? – смеется женщина, заслоняясь рукой от солнца и забывая поправить платье. Но муж посерьезнел и сказал громким голосом:
– Валя, ему рубаху готовь!
– Будет сделано. – Она сразу понимает, о чем сказал муж, но еще долго не уходит с крыльца и вдруг зовет Павла купаться.
Но тот опять хмур:
– Видишь, дела…
Женщина грустно поправляет платье, успевая потрогать ладонью круглую белую голову сына. Павел громче затюкал, чтоб отогнать от себя лишние мысли.
Семен улыбается: одно желание исполнилось, он поговорил с сыном, и тот с ним тоже поговорил. Сейчас у старика другое желание – сходить к реке, подышать у воды. В ограде душно, вокруг нее плотный тесовый забор, и свежий воздух сюда не заходит. А между тем наступает полдень, и солнце бьет старику прямо в темя. Он поворачивает голову, тогда солнце бросается в глаза, и так больно, будто нажали на зрачки твердые пальцы. Семен опять крутит головой, но солнце гонится за ней, и в висках нехорошо. А у реки теперь прохлада, там и кустики растут, можно и под яром найти притулье, – и желанье у Семена крепнет и сильней мучит. Но его трудно исполнить. Старика надо вести за руку, а сыну некогда, со снохой идти стыдно, а Колька не поведет – для него это такое огорченье. Он смотрит в ту сторону, где дышит внук. В ограде жарко, и в глазах плавает какое-то серое молоко, – то в одну сторону льется, то в другую.
– Колька, своди к реке?
– Пойдем! – Тот соглашается мгновенно, сразу берет его за руку и тащит с крыльца.
Старик не понял, что Колька рвется купаться, но теперь все равно радостно, и он кричит на прощанье сыну:
– Не сверни без нас баньку! Запнешься за угол – и падет…
Сын не видит насмешки и хохочет. Он рад, что все уходят: уже давно любит плотничать в одиночку.
Старик с мальчиком идут медленно. Семен при ходьбу смотрит в землю, спина у него крюком, но и такой он высок ростом и так худ, что его шатает. Коля нетерпелив, он весь стремится к реке, но только взглянет на деда – и сразу запинается. Коле немного страшно. Старик протягивает каждую ногу вперед осторожно, будто впереди – яма, и вдруг мальчику заходит в голову: хорошо бы разогнуть деда, он стал бы в их деревне самый высокий.
Дорога далека и опасна. Навстречу им бредут гуси. Стадо качается медленно, утомленно. Вожак крутит шеей и чутко всклактывает.
– Кто это?
– Курицы! – кричит Коля, стремясь обмануть деда.
– Это гуси, – поправляет тихо Семен, а сам рад, что его обманывают.
Мимо проехал на велосипеде молодой учитель Степа Ужгин. Он спешит, остается после него пыль и слабый ветер.
– Кто проехал – мужик или баба? – спрашивает Семен и щурит глаза.
– Баба! – кричит Коля громко и радостно.
– Это учитель. Он вчера заходил ко мне. Про большака пытал…
Но Коле смешно. И чтобы совсем убедиться, теперь сам задает вопросы:
– Так кто бежит?
– Собака.
– Нет, кошка!
– Нет, собака, – сердится старик и опять спрашивает: – А вон кто у завалины?
– Лошадь.
– Болтай. Теленок трется, – смеется громко Семен.
И Коля молчит, надувает щеки. Он забыл про жару и думает о деде.
Они выходят на травяную поляну. Поляна большая, домов здесь нет, они ужались по сторонам и стоят вдали скромно и тихо. Трава выросла высокая, но с одного краю ее кто-то выкосил, и теперь здесь пахнет прелой крапивой. Старик тянет Колину руку и ступает уже одной ногой на поляну, но мальчик хнычет.
– Хочу купаться…
– Успеешь, отмоешь грехи, – посмеивается Семен и так смотрит на Колю, что тот стихает и покорно идет на поляну.
Ему кажется, что глаза у деда живые.
Посреди поляны стоит белый памятник со звездой, возле него ходит с ведром учитель. Семен слышит его и кричит издали:
– Степа, к сынку пропустишь?
– Ворота не заперты, – тоже кричит учитель и улыбается.
Зубы у него веселые, яркие, так же блестит алюминий на памятнике. Учитель наклоняется над ведром, достает тряпку и начинает жадно протирать белую жесть.
– Чо, мужичкам банька? – говорит Семен, придвигаясь самой грудью к ограде.
– Да, помывка солдатам. Скоро нагрянут пионеры, туристы. Каникулы, каникулы – веселая пора! – декламирует учитель и подмигивает Коле.
Потом, что-то вспомнив, смотрит на старика, затем на медную пластину на памятнике и громко читает: «Расторгуев Иван Семенович, Герой Советского Союза…»
– Точно так! – говорит старик, подвигается к памятнику поближе и гладит ладонью пластину: – Сколько тут наших ребяток?
– Восемьдесят девять, – отвечает хмуро учитель.
– Девяносто без одного, – говорит старик и вдруг наступает на Степу: – Худо моешь. Ты так, чтоб до зеркала. Сынок заслужил…
– Все заслужили, – говорит тихо учитель и отворачивает глаза, потом опять долго смотрит на Семена, и глаза у него теплеют: – Скоро гостей жди. Расскажешь пионерам о сыне.
– Это всегда, – говорит Семен и берет мальчика за руку.
– Поддай им парку! – кричит на прощанье старик, хоть Степа и стоит рядом, но тот не сердится. Старик опять останавливается: – Ваня летчиком был!
– Все знают, – говорит учитель тихо, но старик слышит, и ему не нравится. Вздыхает и что-то бормочет, но Коля чуть не отрывает ему руку.
Они идут дальше. А в лицо уже дует свежестью, уже слышны смех и бульканье, лай собаки. Скоро они выходят на берег. Коля сразу раздевается и ныряет с обрывчика, а Семен садится под куст и поднимает вверх голову. Он слушает крики купающихся, крики гусиной стаи, веселый лай собаки, потерявшей в воде хозяина, ржанье коней с того берега, слушает прохладу с воды, – и ему хочется спать. Он бы уснул сразу же, но стыдно Коли. И он старается не заснуть, старается что-то вспомнить, и ему уже кажется, что все это с ним было: и баня в ограде, и сын Паша с женой, и внук, круглый и нетерпеливый, и эта река, и крики, и гуси, и лошади, и сам он уже тоже, видно, был когда-то, и он даже знает, что будет с ним дальше, как он пойдет скоро домой, потом помоется в бане, потом умрет через месяц, а Коле не скажут об этом, а отправят его в город к тете на это время. Семену чудно, что он знает, что с ним будет, и опять кажется, что он уже не живет, а повторяет что-то, а что повторяет, он и сам не знает. Но после этих мыслей ему стало еще лучше, спокойней, в голову вошла пустота, и опять захотелось спать. Но нельзя – огорчится внук. И он ложится на спину и смотрит в небо. Над головой, над самой головой гудит самолет. Чем ближе он, тем беспокойней Семену, и так хочется увидеть небо. Самолет уже совсем близко, и уж ничего больше не слышно, кроме него, я старик вспоминает большака – Ваню. Ему хочется думать о сыне долго, задержать воспоминанье, но вдруг слышит в себе голоса ребятишек, слышит и свой медленный голос, который говорит им о сыне. Говорит, как давно в детстве упал Ваня с лошади и сломал ногу, но потом оказывается, что это не сын, а он ломал ногу, на его просят говорить дальше, и он сообщает, что Ваня десять лет пас коров, а за пастьбу брал молоком, но нет, опять напутал – это не сын, а он сам пас коров и продавал молоко приезжему землемеру, а ребятишки просят вспоминать еще и еще, – но в этот миг гул исчез, самолет пролетел над речкой, и голоса ребятишек тоже исчезли. Но он знает, что скоро они снова придут к нему и запишут все его слова о сыне. Приподнял голову. К нему бежал Коля.
– Обратно, дедушка? – Но тот его перебил:
– Как помывка?
– Тепла вода, – сияет мальчик, заправляя майку.
Они пошли обратно. Впереди Семена ждали баня, горячий полок и распаренный веник, и он шел теперь быстрее и плохо слышал, что делалось по дороге и в дальних переулках. Баня всегда была его радостью. Раньше, когда видели глаза, он ходил в баню один, всегда в первый жар и парился по целому часу на зависть всей семье, а больше на горе. В двери бани все время заглядывали, торопили, – баня была чужая, соседская, и ее берегли от злого случая и пожара. А когда погасли глаза, в баню стала водить сноха Валя. Это радовало и пугало. Он любил теплые, обходительные руки снохи, но стеснялся ее глаз: все же баба. И теперь он опять горевал, как будет перед ней раздеваться, как она не вытерпит и станет помогать ему стягивать рубаху и развязывать тесемки у самых щиколоток – это ж такое для нее огорченье.
Когда зашли в ограду, Семен услышал запах дыма – такой едкий, пронзительный дымок от осиновых дров, – и опять ему стало хорошо, и он наполнился ожиданьем.
Но вначале был обед, даже не обед – полдник, время шло к вечеру. Семен почти ничего не ел, чтобы не взяла в бане одышка, только попил молока. А потом все ушли в ограду, он остался один на лавке. Сквозь полую створку он слышал смех снохи и сына и совсем успокоился. Потом сноха с внуком стали таскать из колодца воду, дымом запахло сильнее, и у Семена как-то нехорошо забилось сердце, прежде он не знал даже, в какой стороне у него сердце, но в последние годы оно частенько поднималось к горлу, принося с собой переполох в голову, – и зябли ноги, но потом отпускало, только оставался страх. И теперь опять стало страшно, но из ограды пришел крик Кольки – он звал кого-то играть, и голос внука был такой сильный, что Семен улыбнулся, а в голову вошло забавное, что он опять улыбнулся: «Ранний растет внучек, скоро по девкам зашарится. А вот большак не успел…» – и старику стало грустно.
Но через час сноха повела его в баню. Вышло, как и думалось Семену: Валя сняла с него рубаху, потом стала на колени и развязала тесемочки. Потом подсадила его на полок. Баня пахла свежим тесом, и от запаха кружилось в голове, но это круженье было не больное, а веселое, и Семен растянулся в полный рост и закрыл глаза. Сноха намылила ему голову, облила ее из ковшика теплой водой, так же осторожно обмыла тело и взялась за веник. Семен кашлянул.
– Развернись, сношка!
Валя засмеялась и ударила легонько веником по спине. Он опять кашлянул.
– Жарь, не жалей!
– Ну уж, – усомнилась сноха, но веник заходил быстрей, и Семен успокоился. Спина у него распарилась, и веник стучал по ней, как по резине. Видно, прошло уже много времени, потому что в дверь заглянул Павел:
– Уходишь старика-то.
– Ухожу… – согласилась сноха.
Семен слез на пол. В теле была легкость, какая-то незнакомая легкость, как на лугу.
– Вроде выше стал, – сказал он и схохотнул.
– Вроде выше, – ответила спокойно сноха и начала его одевать.
Сейчас особенно было стыдно Семену принимать услугу, и он стал думать, как бы не огорчать ее, но сноха уже просунула его руки в рукава, потом склонилась на коленки и завязала тесемки у штанов.
– Ну, мы готовы.
Чистая рубаха прильнула к горячему телу, принесла прохладу, и Семен вздохнул полной грудью. Сноха взяла его за руку, сама вышла первая, но старик вдруг закричал:
– Голову оторвала!
– Кого? – не поняла Валя и заглянула в баню. Лоб у старика был выше притолоки, и Валя захохотала: – Ты пригнись, пригнись!
– Не могу!
Она не поверила и больно дернула его за руку, но Семен опять вскрикнул.
– Да пригнись ты, Семен Петрович!
– Не могу. Спина разогнулась, распарили…
Опять захохотала сноха, думая, что от радости старик шутит.
– Ну, хватит, – и опять дернула за руку, и опять старик вскрикнул и слабо сказал:
– Пашу позови…
Пришел сын, заглянул в баню, потрогал притолоку и так громко захохотал, что Семен замотал головой. Павел скомандовал:
– Пригнись, гренадер!
– Прости, Паша, не могу.