Текст книги "Письма к сыну"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ – О БЛОКАДНЫХ МАЛЬЧИШКАХ
Дорогой Федор! Сегодня море спокойное, чистое, и по нему ходят лодки и катера. А ведь странно же, правда? Еще вчера море шумело, сердилось, а сегодня оно как лазурь. Но нет, нет, так будет неточно, да и сухое это слово – лазурь. А все ж на что похоже сегодня море – подскажи, сын, у меня пропала фантазия? Но ты молчишь, ты далеко, да я и сам придумал, я вспомнил… Оно похоже, Федор, на наши степи. Ну конечно, на степи. Ты посмотри, какое море спокойное, ровное, и нет ему ни конца и ни края. Такие же степи за нашим Курганом. Они видели Ермака и хана Кучума. Да чего они только не видели – страшно представить. Их и жгли, и топтали, по ним и с плугом ходили, где надо и не надо, и они, переболев, перемучившись, опять цвели, зеленели, удивляя чьи-то глаза. Так и море сегодня, оно греет меня и спасает от дум. И в голове у меня тишина и безволие. Хоть пеленай теперь, связывай, хоть бросай в лодку и увози… Но кто меня бросит-то, кто? И кому я здесь нужен-то? Да никому! Но это же хорошо, замечательно, что никому. И вот я смотрю на море, на лодки – и на душе у меня такая же степь и приволье, и я ничего больше не прошу у судьбы. А лодок этих много – и под парусом, и без паруса, есть среди них и моторки, и катера. От катеров летят брызги, и эти капли как кусочки стекла. И много солнца в этих кусочках. А за катерами летят люди на водных лыжах. И вот это – настоящий восторг, удивление. Человек стоит на волнах и покачивается. Хороша колыбелька! Говорят, что люди когда-то были дельфинами – теперь я в это верю, я знаю… Прости, сын, что все время отвлекаюсь от главного, но ведь это же жизнь моя: и люди, и море, и громкие крики на берегу. Даже собаки сегодня какие-то другие – веселые, и я хочу их понять. А что понимать – они просто рады солнышку и хорошему дню. Их даже сегодня больше, много больше, чем было. Они бегают стаями, и каждая стая – одна семья. Вот за одной такой семьей я сейчас наблюдаю. И что интересно: крупные собаки бегут впереди, потом – собаки поменьше, помельче, потом еще меньше – от земли дна вершка, а сзади замыкает стаю кривоногий щеночек. Он падает, запинается, и это очень смешно. Но еще смешней, когда этот щенок стукается лбом о какую-нибудь преграду – о камень ли, о корягу. Вот он снова стукнулся и присел на задние ноги со страху. Потом головой закрутил, как бы выпрашивая сочувствия. Но у кого? Ведь стая уже убежала, забыла о нем, предала. И щенок, поняв что-то, начинает скулить. Я из своего окна вижу, как он поднимает мордочку и прижимает уши к самой спине. И вдруг – спасение! Его подхватывает на руки какой-то паренек в белой тенниске, наверно, студент. У меня замирает дыхание, потому что знаю – спасение-то ненадолго. Так и есть. Студент погладил его, поскреб за ушами и снова бросил щенка на песок. Вот оно, горе-то – не пережить. Щенок смотрит студенту вслед, еще на что-то надеясь, мечтая, но тот уже смешался с толпой. И мне тоже плохо сейчас, как щенку. Я вспоминаю, как в наших курганских детских домах делают «день открытых дверей». В этот день любая семья может взять на целые сутки любого детдомовца. И берут, увозят домой ребятишек, а там, дома, кормят вкусно, ласкают и говорят нежные слова, и обещают что-то большое, огромное, а мальчишка-то верит. И не только верит, а за сутки привыкает к теплу и вниманию, и уж кажется, представляется ему, что это тепло – навсегда, на всю жизнь. Но ведь сутки-то не растянешь. И вот приходит час расставания. Мальчишку снова отвозят в детдом – от теплого семейного стола, от душевных разговоров, внимания. И… этому детдомовцу теперь не хочется жить. Да и жить зачем, если снова помещают тебя в постылые казенные комнаты, ставят тебе кислый детдомовский борщ и жидковатый компотик, а самое главное, снова вокруг тебя – постылые лица санитарок и воспитателей. Вот она, беда-то. И никто не поможет, никто… Да, сын, непростое это дело – сиротство. И у людей, и у собак также, и у деревьев. Посмотри на березовый кустик где-нибудь в поле или на дорожной обочине. Как ему плохо там, одиноко. Начнется ветер – и нет защиты. И от снега преграды нет, и от дождя… А ведь могла бы эта березка расти где-то в роще. Там бы и защита была, и опора… Но я, кажется, начинаю впадать в философию. А на море, между прочим, снова стало темно. И сразу лодок меньше, и купальщики разбежались, а всему виной тучи. Они пришли из-за ближней горы и закрыли надолго солнце. И опять серой, свинцовой стала вода, и даже чайки куда-то исчезли, как не было, – и у меня сразу заболело в затылке. Я знал, что после этого придут слабость, апатия. Я знал это, потому старался отвлечь себя. Помогли местные ребятишки. Они явились нежданно-негаданно и стали гонять мяч под окном. Они кричали, смеялись, и это было как лекарство для меня, избавление. Они меня, конечно, не видели, а я их видел и слышал, да что говорить – я смеялся вместе с ними над всеми их шутками и словечками, а потом крики стали стихать, видно, футболисты устали. Так прошло минут десять-пятнадцать – и вдруг опять взрыв радости, шум: «Боря, Борька пришел! Давай в нашу команду…» Ребятишки еще что-то кричали и спорили, видно, не могли поделить этого новенького. Они спорили, а у меня все сжалось в голове, заболело. Ведь я родное имя услышал – Борька, Боренька… Как услышал это – так и сместилась опять душа. И сразу потянулась память к моему незабвенному другу Бореньке Смирнову, к моим ленинградцам…
С такими мыслями я сидел и смотрел в окно. Футболисты мои убежали, а над морем все еще стоит большая темная туча. Но дождя не случилось – одна мгла, ожидание. А там, за тучей, на вершинах уже белеют снега. А далеко за снегами – моя деревня, моя Утятка. Неужели однажды я приеду снова домой? Неужели?! Я не вынесу этой радости…
Так же и они тогда думали и мечтали – наши блокадные ребятишки. Удастся ли, мол, вернуться домой, удастся ли вырваться из такой глухомани? И многие из них уверяли всех, убеждали: они в Утятке, мол, совсем ненадолго. Да-да, ненадолго! Пройдет месяц, другой, и разобьют немцев под Ленинградом – и опять вернется мир, и они поедут домой… Так думали и мой дружок Боренька Смирнов, и Вовка Адалечкин, так же думали и Лидочка Костикова, и Валя Руденко…
Я давно уже собирался о них написать, но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос – сумею ли?.. Вот если б сказать об этом стихами! Но стихами не суждено – не владею… И так шел день за днем, год за годом, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно… Впрочем, сын, расскажу все по порядку. Недавно выступал я в одной из курганских школ и вдруг стал вспоминать детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:
– А вы в войну у партизан были?
– Что ты, милая! – поразился я до испуга. – В войну мне было всего… всего восемь лет.
– Но вы же седой… – В классе все засмеялись, а девочка-лисенок обиделась: «Надо же, не спросить…» И мне захотелось ее утешить. Но я не успел – отвлек мальчик с передней парты. Он был в очках и выглядел независимо:
– А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?
– Да что ты?! – Я почти крикнул, весь вспыхнул. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. – У нас и бумаги-то настоящей не было. Да что тут. Даже бумаги… Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось, и мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы… А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой… – Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова – как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице учебника… И во мне, Федор, все тогда поникло – я себя ненавидел. Я же для них сейчас – скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойконькая – лисенок.
– А у вас в деревне была музыкальная школа?
– В войну, что ли?
– Ну да? – Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей…
– Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Его привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные…
– А что такое эвакуированные? – Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. Я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но не хотелось говорить в пустоту.
И пока я шел домой – горела и жгла обида. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили как самый тяжелый камень. И ничего не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы… Ведь через три дня наступал Новый год и везде стояло голубое сияние. Оно было всюду – и на земле и на небе. Оно шло и от елки на городской площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни живет в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди… А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?.. Почему я сбежал от них, почему?..
Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили! Я знаю, уверен… А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее. Что-то внезапное, как метель, как телеграмма от любимого человека. Так и было, я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а рядом, за стенкой, вдруг ожило пианино. Там играли Шопена. Есть ли, сын, лучше музыка, чем у Шопена? Слушаешь ее – и сразу хорошо тебе и грустно, протяжно. Но эта грусть, которая лечит, приподнимает. От нее жить сильней хочется и прибавляется сила… Но это еще только начало, только всплески, первое приближение… И вот уж музыка где-то рядом, на расстоянии ладони. И вот уж ближе еще, совсем близко, и вот уж в тебе она – в каждой кровинке. И ты сразу просишь, молишь кого-то – пусть она будет дольше, пока хватит дыхания. И тот, невидимый, с тобой соглашается, понимает, и вот уж снова она звучит – и ты успокаиваешься, закрываешь глаза. И опять грустно, протяжно, как будто кто-то трогает тебя за плечи – кто-то близкий, очень родной и желанный. Как хорошо! Пусть длилось бы вечно… – шепчет душа. – Пусть бы никогда не кончалось… И вот уж снова ждешь от жизни каких-то подарков и почему-то веришь в это, надеешься и забываешь сразу все обидное, горькое – и все болезни свои забываешь, все трудные дни. Но вот кончилась музыка – и сразу пустота вокруг, обреченность, и тебе жаль почему-то и себя, и всех людей тоже жалко, и так жалко, что хочется плакать. И ты плачешь где-нибудь в уголке и в сторонке – от каких-то давних детских грехов своих плачешь. Потом проходит минута-другая, и тебе снова легко и свободно, и опять приходят надежды… Так и тогда было: я слушал Шопена, а в горле все сжималось, смыкалось, а потом глаза стали на мокром месте – и я вспомнил своих ленинградцев… И как встретили их, как разместили, как они впервые пришли в наши школьные классы. Но вначале у них была дорога. Длинная, смертельно длинная, сквозь наши метели…
Вот и теперь за окном свистит слепое и белое. И в этот миг опять музыка, музыка! И я враз очнулся. Какая все же невыразимая мука этот Шопен! И какая надежда… И вот уж метель и музыка жили вместе. Они слились в один медленный и чудесный звук, но успокоения не приходило… Нет, не может наша надежда без памяти прошлого, не может. Так всегда было, так и сейчас… Вон кричат под окном ребятишки, гоняют шайбу, резвятся, а ведь они тоже могли бы быть среди них, среди нас – родились бы пораньше. Да, могли бы, могли бы – стучит мое сердце, заходится. Но вот проходит минута, другая, и теперь уже оно бьется глухо, с надеждой, точно знает какую-то свою, самую горькую правду. Она, видно, осталась там, далеко-далеко – в тех холодных военных метелях. В той разутой и раздетой деревне, которая приютила тогда ленинградских сироток. Они называли себя эвакуированными, но мы их всегда называли сиротами. Они обижались на это, но что их обиды, если они уже испытали самое страшное – и блокаду, и немецкие пули. Если их имена стоят уже в классном журнале моей родной школы… Если Натка Долинская уже протянула мне руку и сказала чуть нараспев, как большая: «Мальчик, ты не бойся меня. Девочки не кусаются…» Она сказала строго, по-взрослому и так же строго пожала мою ладонь. А я покраснел, не ответил. Я испугался ее холодных, ледяных совсем пальцев. Казалось – сожми их покрепче, и сразу хрустнут ледышки. А еще мне казалось, что эта Натка красивей всех на свете. Такой девочки я никогда не видел. Такой тоненькой, снежной, почти что прозрачной. Потом она спросила, как мое имя. А я снова молчал, и она засмеялась. В ее глазах прыгали льдинки, смещались, и я смотрел на это как заколдованный. «Мальчик, ты, наверно, немой?» – Натка опять засмеялась, а я чуть не плакал. Мне было стыдно, обидно. И за свою ветхую, в заплатах рубашку, и за свои старенькие валенки, в которых вместо стелек лежала солома, и за свое лицо – все в желтых гадких веснушках. Ах, Федор, Федор, как я себя тогда ненавидел. Была бы рядом прорубь – бросился бы в ту же секунду. А Натка все смеялась, и прыгали льдинки…
Я и сейчас слышу этот смех и вижу ее глаза, ее лицо, ее волосы. Честное слово, сын, они все рядом со мной, как будто это случилось только вчера… И рядом с Наткой поднимается Вовка Адалечкин. Почему он? Я не знаю, я не придумываю. Может, потому, что он был самый шумный, веселый и главный выдумщик, заводила. А может, потому, что он нас слегка презирал. Я как сейчас вижу, как Вовка усмехается и вытягивает губу: «Да что вы тут видели? Сено-солома… Да вы в цирке-то, поди, не бывали? Да вам слона-то от тигра не отличить? Да вы страуса еще живого не видели…» И он был прав. Какой уж тут страус. Я, например, в то время не видел еще ни города, ни паровоза, даже на машине-то в кабинке не ездил. А за Вовкой был Ленинград. Он уверял нас, что в одном ленинградском доме поместилась бы вся наша Утятка. И мы ему верили, мы завидовали, мы подражали…
Вот Адалечкин бежит к классной доске, а ведь его не вызывали. Но что ему – он ведь блокадный… Им все можно – они же сиротки… Это Вовка-то сирота? Совсем не похоже! Вот он прохаживается у классной доски и жестикулирует, закатывает глаза. Потом встает на руки и так ходит по классу. Мы хохочем, а он счастливый. А наша учительница стоит в сторонке и вытирает слезы. Ей и жалко его, и обидно – ну разве можно так на руках? А потом Вовка хватает мел и начинает рисовать на доске. Появляются смешные долгоносые человечки. Это карикатуры на всех нас… И как похоже! А ведь он знает класс только неделю. Но сколько те дней в неделе?..
Да, ровно семь дней назад мы их встречали. Стоял мороз, а сверху, с неба, падали мертвые, застывшие птицы. Теперь уж, Федор, таких морозов не будет, и такого горя тоже не будет… А потом на дороге показался автобус. Он шел медленно, почти крадучись, еле-еле пробивая сугробы. И вот открылась дверка, и в проеме показалась наш директор школы Варвара Степановна Иванова. Вид у нее был уставший, замученный. И лицо стало почерневшее, незнакомое, как будто задымило его, обсыпало сажей. Что поделаешь – от Кургана до нашей Утятки они добирались восемь часов. Это сорок-то километров. Но дороги не было, ехали по сугробам…
А потом показались и ребятишки. Некоторых выносили прямо на руках – пугливые несчастные глаза, серые щеки. Много было больных, покалеченных. Блокада сделала свое дело. Да и дорога вышла тяжелая: от Ленинграда до Кургана эшелон шел около месяца. Вагоны были продувные, холодные. Особенно страдали самые маленькие. И у нас отойдут ли, согреются?..
И вот уже отошли душой, отогрелись. А Вовка Адалечкин уже смешит целый класс. Ему само лицо помогает нас потешать. Оно у него узенькое, продолговатое. А верхняя губа всегда оттопырена – и наголе все передние зубы. Он очень-очень похож на хорька, а еще сильнее – на зайца. Но заяц трусливый, а этот – смелый, веселый. Вот он смахнул мокрой тряпкой свои рисунки и начал быстро-быстро водить мелком. Когда отошел – на доске красовался танк, а из пушки у него било пламя. Класс притих, а Вовка довольный. И вдруг крикнул, как на пожаре:
– Прямой наводкой пали!..
И тут вмешалась наша учительница Павла Михайловна:
– Адалечкин, успокойся…
– Я по немцам стреляю!
В классе кто-то хихикнул, но Вовка сжал губы и увел в сторону подбородок. Но он не подчинился – только задергался, и щеки стали белые-белые, меловые…
– Вова, Вова, ты заболел?
– Я по немцам стреляю! – опять крикнул Адалечкин и стал стучать кулаком по доске. На стук прибежал наш колхозный конюх Карпей Васильевич. Я видел, как он осторожно подошел к Вовке Адалечкину и тихо прижал мальчишку к груди. И Вовка сразу затих, как будто заснул. А Карпей Васильевич что-то шептал ему, наговаривал, а правой рукой гладил его по плечу. Наша учительница встала рядом с ним, видно, хотела что-то сказать. Но старик замотал головой:
– Потом, потом. Не видишь, что ли, как его разожгло…
Павла Михайловна отошла к окну, потом медленно-медленно повернула лицо:
– Ребята, мы должны очень любить наших новеньких… Они много пережили, они потеряли здоровье… – Она еще хотела продолжать, но потом беспомощно махнула рукой. Глаза у нее были печальные, умоляющие, как будто пришла с похорон. И в это время раздался звонок. Он показался громким, внезапным, как выстрел. И Вовка сразу очнулся и как ни в чем не бывало побежал в коридор. И мы сразу следом – ведь нам интересно. Но Вовка нас не замечает, а подбегает сразу к Лидочке Костиковой. Мы ее видим уже неделю, но привыкнуть не можем… Она такая исхудавшая, жалкая. Позвоночник у нее изуродован – то ли пуля, то ли контузия. А в глазах все время прыгают чертики, и кажется: она зла на весь свет. Вот они стоят рядом и шепчутся. Два маленьких заговорщика. Вовка дает ей какое-то задание – и Лидочка кивает головой, соглашается. Скажу сразу об этом задании – Вовка просит насыпать в питьевой бачок бертолетовой соли. Мы об этом, конечно, не знали, не догадывались. Потому и пили без всякого опасения. Раз стоит вода – почему бы не пить… И вот прошел час, может, меньше – и начался ад. В животе – прямо огонь, и он готов спалить заживо. И на следующий день пришла та же казнь – желудок лезет в горло, и нет спасенья. Один Адалечкин не болеет. Это его и выдало… Как они были изобретательны! И как несчастны!..
А через несколько дней мы узнали, что все родные у Лиды и Вовки погибли. Никого не осталось! Невозможно представить. Вот почему, наверное, и мстили нам наши новенькие… За то, что мы не слышали свиста бомб, за то, что жили мы так далеко-далеко от войны… И за то, что у нас были целы и руки и ноги. Ведь многие из ленинградских приехали уже покалеченные. А вот у Бореньки Смирнова не было сразу обеих ног.
Эх, Боренька, Боренька, печальная ты душа. Я ведь о тебе уже начал рассказывать несколько дней назад. Начал, да не докончил, потому что пожалел тебя, сын. Это же горе одно – наш Боренька, одна темная ночь… Но больше всех он привязался ко мне. Почему так – я не знаю, и зачем это знать? Если любит – плати ему тем же. И я относился к нему, как к брату. И скоро мы забросили ту смешную тележку – я таскал его на руках. Куда скажет – туда и тащу. Я стараюсь все время бегом, мы всегда с ним куда-то спешили, опаздывали. Я и сейчас слышу на груди Боренькино дыхание. Оно горячее, запаленное, и сердчишко стучит, как у галчонка, который из гнезда выпал. Раскачал ветер деревья – и выпал птенчик, ждет смерти. Но наш Боренька любил жизнь, ох, как он любил! А что такое жизнь наша: это бор утятский, и широкий Тобол, и наши луга за Тоболом, и озеро Акулинкино, и ближние пашни. И везде мы с Боренькой побываем. А когда устану со своей ношей – кто-нибудь подвезет. Тот же Карпей Васильевич на своей Серухе. Особенно за Боренькой он ухаживал. Постелет на телегу свежего кошенца, а сверху еще мягкую кошму, и мы сидим, как на троне. Карпей песенку напевает: «Сербиянка, сербия-ан, а я парень-хулиган… Но-но, милая, че ты худо шагаешь?» И вот уж кнутик вверху, и полетела телега по кочкам, а нам того и надо – нам весело, а кругом – простор и леса. А между берез – свободные коридоры, пустошки. А на пустошках – вишня, клубника: в войну же это главное угощение… А потом приходил сентябрь, мы садились за парту. А это, Федор, было самое счастливое время, а для меня-то особенно: теперь каждый день я видел Натку Долинскую. Уж полгода она с нами, а никак не привыкнем. Такая она красивая, умная, большеглазая. Чего тут, не нам, конечно, чета, мы ее недостойны. И все это чувствовали, все понимали… Как сейчас вижу: открывается классная дверь и появляется Натка. Она стоит на пороге, точно чего-то ждет. И сразу в классе все замирает, смолкает. И такая тишина везде, как перед сильным дождем. Но вот на небе что-то потемнело и что-то расширилось – и вдруг грянул гром да такой сильный, пронзительный, даже больно в ушах. А потом еще гром, и еще, но ты все равно не веришь, ты сомневаешься – как же так? Ведь минуту назад была тишина?.. Так и мы, так и у нас: мы смотрим на Натку и не верим своим глазам – неужели она к нам пришла? Неужели?.. А что, сын, это правда, так бывает, у всех. Разве можно привыкнуть к чуду, разве можно его понять?..
И вот пролетело снова полгода, и только теперь мы поверили, что Натка учится с нами, что можно даже заверить с ней, можно даже потрогать косички. Да, потрогать, чтобы поверить, что это не сон. Ведь такие лица, такие глаза, такие волосы бывают только во сне. Их нельзя описать, их и представить нельзя. Одним словом, чудо…
И вот однажды закончилось чудо – в конце войны Долинские уехали в Ленинград. Я не помню тот день, потому что все взяло горе. И никого не хотелось видеть, даже мать с бабушкой не хотелось. И чтоб ни с кем не встречаться, я спрятался в пригон у коровы. Да что уж там спрятался… Я просто упал на сухое сено и разрыдался. Я стонал и вытирал слезы, но они не кончались. А потом сделалось еще хуже, больнее. Да что говорить – мне уж жить не хотелось, я себя ненавидел. И чтоб прекратить эту боль, стал биться затылком о жерди. Мне хотелось убить себя, и чтоб сейчас же, немедленно, и чтоб потом за гробом моим пошла бы вся школа. И чтобы Натка об этом узнала и стала бы лить слезы и проклинать себя, не прощать из-за того, что бросила нас, что уехала… Корова громко дышала, а я бился о жерди. Но смерть обходила меня – только напугалась корова. Она стала громко мычать, поднимать рога и потом наклонилась ко мне и начала облизывать щеки. Язык у ней был твердый, шершавый. И тут дошло наконец до меня, осенило – если, мол, Натка уехала, бросила, значит, и все они, ленинградцы, скоро уедут. Уедут, бросят нашу Утятку, уедут! И опять стало горько, невыносимо. И опять из глаз – слезы. Хорошо, хоть никто не видел. Совсем распустил себя, как девчонка… И опять надо мной задышала наша Манька, стала водить рогами, наверно, жалела меня, ну конечно, жалела. И я уже тоже жалел себя, про себя бормотал, разговаривал: никому, мол, ты не нужен, совсем никому, такой одинокий, голодный всегда, такой обездоленный… Вот они уедут скоро, а ты останешься… И ты навсегда здесь останешься – в этой проклятой голодной деревне, в этих сугробах… И сиротство твое тоже останется. Судьба наградила нас уже двумя похоронками – пришли на моего отца и на дядю Женю, родного брата матери… Он погиб там, откуда приехали наши, блокадные. Под Ленинградом нашла его пуля. И теперь нам некого уже ждать. Совсем некого…. А потом вдруг пришло забытье. Очнулся я от голоса бабушки. Она сидела рядом со мной и поругивала корову: «Ну че ты, Манька, такая лямзя. Неуж не видишь, как парень-то наш убивается? Да че же такое с ним, почему?.. Да ты бы хоть, внучок, мне намекнул…» – Это уже ко мне обращается, это ко мне идет ее голосок. И этот медленный голосок как награда…
Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал – голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы и нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные – деревенские – принесли несколько пар вязаных носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания – «дорогому бойцу на память…». Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу…
В посылки мы часто вкладывали и сухую морковку, и семечки, пощелкай, мол, далекий боец, наш утятский подсолнух… И вот уж в лампе керосин выгорел, и фитилек стал дымить, колебаться, а мы все не расходимся. И вот в наступившей тишине начинается песня. Она берет прямо за душу, и ты уж не можешь вырваться из этого плена, да и зачем?.. Ведь тебе так хорошо, так чудесно, только немного печально. У Вали Руденко был удивительный голос, только все же печальный. И так бывает всегда. Я уж давно, сын, заметил, что самый хороший, замечательный голос, о чем бы он ни пел, о чем бы ни рассказывал в своей песне, всегда оставляет после себя печаль и какую-то тайну. И разгадать это совсем невозможно. Наверное, не знает ее и сам певец – просто тайна эта в самой крови его, в его дыхании, в самой жизни его – в судьбе… Как-то сразу после войны в наш Курган приезжал Сергей Лемешев. Я был на этом концерте, слушал это пение, но лучше б не был, лучше б не слушал… Помню: после этого концерта в моем городе все вокруг изменилось. Я шел тогда домой и не узнавал своих улиц и переулков. Все стало каким-то маленьким, низеньким, каким-то даже горестным и сиротским. И своя личная жизнь тоже почему-то сжалась и потускнела. И сразу же поселились в душу вопросы: «Ну почему ты сам такой маленький, бесталанный? Да и зачем ты вообще родился на белый свет? Для чего?..» И было так горько, хоть накладывай на себя руки. Но все равно, когда прошел этот внезапный порыв, захотелось сделаться другим, совсем другим человеком…
Так же душевно, так же пронзительно пела Валя Руденко. В ее голосе тоже была печаль. Наверно, Валя тосковала о доме – о Ленинграде, о своих близких, которых разметала блокада, тосковала о всей своей жизни, которая начиналась в таком горе, в мучениях… И все же печаль длилась недолго. Сквозь нее пробивалась надежда – особенно тогда, когда Валя начинала петь народные полтавские песни. И ее голос в это время уже не томился, не задыхался, а наоборот, звенел, поднимался все выше и выше. Нам казалось, что звенит колокольчик… Он и сейчас все еще звенит во мне долгим серебряным звоном. И на этом звоне – на этом колокольчике – можно бы и поставить точку в этом письме, но я все же продолжу. Да и виновато солнце. Уже осень, а его все равно много, слишком много. Вот и сейчас оно раскалило раму. Я нечаянно прикоснулся – и чуть не обжегся. И сразу досада – зачем столько тепла здешним людям? Хоть бы поделились с моими земляками. Этого тепла у нас никогда не хватает. Особенно мало его было в те военные зимы… Да, сын, таких зим уже не увидишь. Помню, в сорок третьем году весь февраль и март дули метели. И такие сильные, что заносило дома по самые крыши. И чтоб вырвать людей из дома, надо было сначала откопать дверь, потом сделать в снегу проходы, а потом уж только постучать в ставень: «Эй, живые кто, выходите!»
Но не все уже были живые. На моих глазах как-то доставили в интернат двух близнецов-девчонок. Они местные, из нашей деревни. Конечно же, наш интернат создали в первую очередь для приезжих, но в крайних случаях здесь принимали и деревенских. А близнецы – крайний случай. Девчонки были дочери колхозницы Феклы Поповой. Сама она уже умерла от истощения. А девчонки тоже – прямо скелетики. Но дыхание еще есть и глазенки моргают. Может, и повезет им – поправятся…
На моих глазах провезли однажды на санках старушку – мать колхозницы Екатерины Менщиковой. Гроба нет, тело прикрыто рогожкой. И одежды на теле нет – хорошо, что хоть нашлась рогожка. А то, что без гроба, это привычно. В деревне давно нет ни досок, ни дров, а в печки суют только мерзлый кизяк. А от него – один дым и чад… Ничего, перетерпим, говорят старики. На фронте, мол, еще хуже и тяжелее…
А с фронта идут одни похоронки. Только за несколько месяцев сколько их: погиб Александр Шевалдышев, а у его жены Антонины – пятеро ребятишек; погиб Дмитрий Луканин – в семье тоже пятеро малышей; погиб Кузьма Трубин, а его дети – Николай, Анна и Виктор, говорят, уже опухли с голоду и в доме – холодина. Выживут ли?.. Сгорел в танке Иван Репин, сгорел в самолете Яков Менщиков, умер от ран Новгородов Василий. Погиб Вася Казанцев, в школе, я слышал, его Белочкой дразнили. И вот подстрелили нашу Белочку, и не вернешь… Пришли похоронки и на Павла Грохотова, и на Алексея Мерзлеченцева. Не стало и Валерия Вырыпаева. Отец его, бывший фельдшер, не смог справиться с горем – повесился, кончил себя. Ушел ночью, в баню как будто помыться, и вот ждут-пождут его, а старик не выходит. Заглянули в предбанник, а он там висит на брючном ремне… И ни письма после себя, ни записки. Как хотите, мол, так и считайте… Принесли похоронную и на школьного математика Анатолия Петровича Макарова. Оставил сиротами четырех детей. Как их прокормить? Хорошо, что хоть в доме есть ружье. Жена учителя Анастасия Михайловна стреляет из ружья ворон и сорок. Это для семьи – основное питание. Сидишь, бывало, дома и вдруг под самыми окнами – хлоп! Ружье – не ружье, даже страшно. А бабушка моя только вздохнет и головой покачает: «Еще одной вороны на свете нет. А ведь тоже была живая душа. Ничего, Анастасия Михайловна, вот январь одолеем, а там уж полегче. И морозы, может, убавятся…» – Это бабушка обращалась к хозяйке ружья, но та ее, конечно, не слышала.
А январь начинался с елки. И тот далекий, сорок третий, тоже начался с нарядной елки, на которую пригласили нас ленинградцы. Какие они добрые, эти приезжие! Вот решили и пригласили. У них, в интернате, ведь и елка лучше, чем в школе. У них и патефон играет, у них дают даже подарки…