355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Потанин » Письма к сыну » Текст книги (страница 18)
Письма к сыну
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 03:07

Текст книги "Письма к сыну"


Автор книги: Виктор Потанин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)

– Да не мучай ты его, – сказала тихо Валя и вышла.

Тогда Павел принял решение. Он взял Семена за плечи и попробовал согнуть ему спину, но спина не давалась.

– Ну, отмочили…

– Не ругай, Паша. – И тогда Павел осторожно положил отца на руки и протянул его длинное тело в дверь вперед головой.

– Валя, принимай.

– Неладно, неладно! – закричал Семен и схватил сына за руку.

– Ты чо? – сказал хмуро Павел.

– Нельзя выносить. Примета худая, – сказал тихо Семен и сел на полок.

– А чо? Умрешь? – спросил Павел и сразу пожалел, что не сдержался.

– Умру. И про Ваню никто не расскажет. Ты жо его почти не знал…

– Кого ты? – не понял Павел и совсем рассердился. – Ломать прикажешь?

– Вынь притолоку. Чо уж? – не то спросил, не то согласился Семен.

Павел принес топор и долго стучал им, пока не выбил бревешко. Рядом стояли Валя и сын. Коля крутил головой, но, когда выпало бревешко, он, испуганный, бросился в баню и вывел деда за руку. И только за порог вышли, как баня нехорошо скрипнула и осела. Передний косяк весь выпал наружу. Павел напрягся:

– Сложили баньку…

– Прости, Паша. Я пожить сдумал, – сказал тихо Семен и закрыл рукавом глаза.

РУССКАЯ ПЕЧКА

Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках – прощанье и смутная надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: нагулявшись в чужих краях, затоскует о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама со старым коромыслицем, тягучие сосны, смолой исходят, но сильней всего вошли в память те далекие люди. В воскресенье только ступишь в толпу – навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком – сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его – коротенький, нос в пятнашках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыханье закатилось – но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь – опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка…

Все это случилось со мной, сказать сильней – придавило. Но жить надо, – поехал домой.

В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром – Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босым не выйдешь – роса. Уже возили зерно машины, вздымали по улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе – и большие, и дети, – спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал – осудят безделье. Выручил сосед дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:

– Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо? Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь…

Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело – рисково. Погода обманет, осень – старая дева, – дожди, холод.

Печь дожил Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах – свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте – только хмыкнул, все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век.

Встретил меня у ограды, приласкал:

– Наша порода! На тебе бы воду возить! Не пробовали?..

Я засмеялся, осторожно спросил:

– Как живется?

– Как живется, так и живем, – говорил тихо, рот пустой, беззубый, смотрел мимо глаз, скрывая коварство.

– Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?

– Для тепла, – я смешался: куда он ведет?

– Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца – ума не нажила.

– Тогда не знаю. Сам скажи.

– Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, – а для че?.. – Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легко. Голос тише, светлей:

– И от костра греются, и от голландки. А тут печка – русская. Уважай прозвище! Ты на че учился?

Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.

– На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать, стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором… Значит, зачем?

– Обеды готовить.

– Дошли – хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал… А помнишь, как обезножел?

Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.

С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, поют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза, как парень. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это – полдела. Он помыл руки, прищурился:

– Просим в аптеку…

Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все стыдные места до тугой красноты, радовался и притворно пугался:

– Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скоро по девкам отправим…

От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Укутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло, шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку – любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывал штаны и рубаху, залег на лавку и сразу уснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети, с ровным, спокойным сердцем. Утром и я был здоровый. Болезни как не бывало.

…Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.

– Забыл про ноженьки?

– Не забыл.

– А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла коленко. Надежда, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь – лекарка, вот знай – лекарка.

Он засмеялся, посмотрел на небо. Искал солнце. Оно вышло из тучки, и Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.

– Старость – не радость, – нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги. В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.

– Хороши речи, да не прокормят. Будет час – продолжим…

Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, но выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. В такие дни слышишь его еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.

– Раньше были мастера! Теперь сошли, – бормотал Григорий, наклоняя телегу. С нее просыпались песок и глина в разные кучки. Лошадь отпустили домой. Повел ее на конный двор высокий парнишка без рубахи, в узких штанах из вельвета. Посреди улицы остановил лошадь, сел верхом и заржал.

– В школу ходит, а сам – лошак. Дурость. Нонче и строим так: с утра – цело, к вечеру пало.

Зачерпнул из одной кучки ладонью, попробовал песок на зуб и посмотрел на меня внимательно.

– Где копал?

– Под горой.

– Надо в леске. Там побелей. Ладно. Все одно портить.

Он шутил, притворялся, зная себе цену, свое призванье. Был он большой хитрый мастер, каких на Руси еще много. Их бы собрать вместе, послушать. Узнаешь, что давным-давно им известно, как построить лестницу в небо, зайти на звезды, назад спуститься, но только беда, – живут они далеко друг от друга, на разных дорогах, и уж совсем беда, что считают их за чудаков, простоватых, и чаще любят в них не ум, а шутейность, которая всегда рядом с большим человеком.

Григорий работая в худых рукавицах, с одним молотком: внизу – обушок, вверху – топорик. На каждый ряд кирпичей сыпал стекло-крошево, ровню затирая глиной.

– Парень, стекло для чё?

– Не знаю.

– Та-ак. Беру бутылку от беленькой, от красного нельзя – меньше жару. Рушу в крошки. Чё дальше?

– Сам скажи.

– Сам-то с усам, а ты городским стал. Ум раздуло… Запоминай: дрова горят, стекло-крошево калится, дышит жаром. А на печку хозяин залез, залет барином. А кровь-то в грудь, в поясницу, в больные косточки. Вскипела с жару и гонит боль. Дороже поллитры печь. Ту – в праздник, эту – поденно. И сколь хошь!.. Так, глядишь, в люди выйдем..

– А мы кто?

– Как назовут, так назовемся. В деревне полно глаз…

– А говорят что?

– Худо, парень. Мать ты бросил, уехал. Поплачет старуха, покуксится да на работу. Ей бы уж на печке сидеть, боится оглохнуть. При живом-то сыне… Как же так получатся?!

– Я же учился в городе… – сказал тихо, но он услышал.

– А теперь как – погулять?

– Не знаю…

– Да-а, много надо сложить печей, чтоб нам дойти до людей… А ишо – что говорят, что говоря-а-ат!..

Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал рукавицей, потом ладонью для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом – как по нитке.

Окна в избе пустые, без рам, с улицы – сухой воздух.

Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые лучи, а потом дождь, туманы, в бору – белые грузди, синявки, на реке – отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стригет губами, но лучше тогда – в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи в канун холодов.

Григория отпустила задумчивость, и он спросил:

– Тихо. Поди, к дождику. Нажмем?

Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык – тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, не дослушивал, но мне опять сделалось спокойно.

– У тя нет детей? Знаю – нету. А отца помнишь?.. Проводили мы его, да не встретили.

Я представлял, конечно, отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них – сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь и собрали отца, – так он тихо уехал.

Тот, другой, зимний день врезался больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки – она махалась шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. Но от кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось – жив отец и вернется. Но он не вернулся.

– А не забыл, как рядком ночевали? Отогрелись… Я сам тогда – хоть головой в воду. Послышишь – у одних убит, у других убит, давит совесть. Не забрили – врачи поднялись. Век, мол, тебе кончается. Вон как! Не в ту дырку глядели. – Григорий поднял голову, решил отдохнуть.

– Я отцу твоему зыбку делал… Раньше что – совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху пружинку подцепишь – и качай, мать… Рос спокойный, укладистый, как поверни – все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь – шерстка кверху.

Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло – было стыдно.

– У кого детей нет, у того и горя нет… У меня есть, да отломились, – сказал Григорий и замолчал надолго.

Люди рассказывали, я и сам знал его сыновей. Оба – таксисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство – курицы, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрились в городе держать, – все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти – худые канаты, с птичьими голосами и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле держали хохот. Забавляли широкие трусы – юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной – хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали.

Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, – так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.

– Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями… Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. – посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.

На третий день мы закончили печь. Открыли двери – пусть сушит солнце. Но наворожили – спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали: косить по мокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам – готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось, – уставился на печку, не оторвать.

– Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, – удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем: – Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!

Она, и правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривая на печь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.

– Надежа, включай третью, – до магазина!

– Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, – сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.

Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется – шли машины с полыми фарами, везли в город хлеб. Колхоз сдавал второй план. За деревней гул пропадал, машины входили в лес, а дальше белел под дождем асфальт, прямо в город – тугая стрела.

…Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь туда и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню, его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих дней, и чтоб любили дядя Степан и Григорий, – и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.

Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом – опять хлеб, хлеб.

На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю – она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.

Совсем рассветало, и я, умытый, тревожный, в новом костюме пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами – худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые – подрагивают, суетятся. С лица сошло темное, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок – видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом пробовал я, потом – Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:

– Степа, пиши приговор…

Теперь принялся за корку. Она не подчинялась. Глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем мы на свете. И теперь впереди – хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведешь их, самый простой и смелый, – с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, – обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее: великий, мол, как и мы, – с грехами. Одно не простят тебе, мастер: если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы, тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный; люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:

– Приговор, Степа! – Но не ждал ответа. И праздник начался.

– Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, – сказал Степан.

Григорий поднял голову, взглянул на меня.

– Городской, чё задумался? Все ищешь – зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь – отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь – провоет глаза… У меня тоже горе. Ох, дети, дети… – За столом опять стихло. Надежда опять зачем-то открыла заслонку. Поверх углей – синие огоньки: то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них, и казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно. Видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:

– За русскую печку!

– За кормилицу… – перебил Степан, но смешался.

– Выше, выше бери! – почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:

– Мужики, не умирать бы, – и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.

– Григорий у вас? Ево ищут. Сыновья на машинах пригнали! – голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дохнул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и отпустила стакан на стол.

– За хлебушком гонцы. Воронье… – Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы – следом. На улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными голосами. Маленькие черные точки, потом пропали – ушли за солнце.

– Лето вернулось, – сказала Надежда.

Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.

– Обдерут отца-то, – сказала Надежда.

Степан усмехнулся:

– Ништо, прокормит. Он всех прокормит!

ВЕСНА

Петька жил с отцом вдвоем. Скучно вдвоем, что за семья. Да и отец был слабый, болезненный. Не отец – дед. И даже по праздникам он не менялся – не пел песен и не ходил по гостям. Только скажет, бывало: «Ты меня, сынок, на гулянки не посылай. Был, видно, конь, да заездили…»

А по ночам подолгу ворочался и пускал дым в потолок. Табак всегда был крепкий, едучий – у Петьки от него щипало глаза. А когда отец с трудом засыпал, котенок Васька творил с его усами все, что хотел. И дышал отец трудно, а в горле посвистывало. Петька смотрел на него и хмурил лоб. А порой ему кто-то нашептывал: твой, мол, настоящий отец где-то бродит по свету, веселый, уверенный, а у этого ты – приемный сын.

Так и жили: отец со своими болезнями, а Петька с обидой. Да и как не обидишься! У всех отцы – трактористы, шоферы, а у него – простой скотник. С утра до вечера – возле коров. Даже по ночам дежурил на ферме. Дел-то у скотника не сосчитать. На ферме и простудился в сильный мороз. А как вышло: однажды у него теленочек заболел, и никакой нет надежды. Вот уж и глаза стал закатывать, задрожал. Смотреть на него нету сил: теленок-то как человек… Вот уж и мычать перестал. И Петькин отец не выдержал. Он сбросил с себя ватник и закутал больного. Теленочку к утру стало полегче, а скотник схватил простуду. Она напала на него, как будто того и ждала. С тех пор и сломалась жизнь. Весь стол в доме завален теперь пилюлями, натираньями. А какой в них толк! Но и без пилюлек – беда.

Только по весне отец чуть-чуть оживал. Да и болезнь отступала. Наверно, брала себе передышку. И опять отца домой не допросишься – все время на пастьбе, на лугах. Телят он гонял далеко, за Тобол. И только к вечеру возвращался табун. Телята шли всегда веселые, крутобокие, у всех шеи – вверху. А что гордятся – один позор. Ну, конечно, позор! Ведь сзади табуна ехал Петькин отец. А сидел он на старой костлявой кобыле и прятал глаза. Но что прятать – в деревне не скроешься. Каков, видно, хозяин – таков и конь.

И вот заставал Серуху в загон и спешил домой. А дома – пусто, никто не ждет. И где Петька – поди угадай. Не любил он, видно, отца, избегал. И тот мучился и жевал пилюли. Горе, горе и горем покрыло. Растет, мол, сын все время на улице, а что поделаешь – сирота. И отец подходил к окну и что-то чертил ногтем по стеколку. Эх, жизнь… Надо было лучше хранить жену. Она умерла три года назад от такой же простуды. Вначале жар да одышка, а потом уж и дыханье пропало. Так и остался Петька без матери, а он сам – без жены. А теперь и сын от него откололся. Эх, жизнь… Раз нет счастья, то уж не будет.

Особенно тяжело без Петьки зимой. Дни стоят короткие, скучные, а по ночам – ветра. Как задуют – считай на неделю. Правда, с утра немного стихает, зато к ночи – пуще того. Только ставни на петлях ходят – хлоп да хлоп. Эх, жизнь… А могло бы все по-другому… Ясно – могло бы! Если б Петька одумался. Если б сделался добрый, прибойный, если б спал с ним рядом на печке. Под одним одеялом бы спал… Но где уж! У сына и слова не выпросишь. И как-то отец спросил его напрямик:

– У тебя, сынок, слово-то будет почем?

– Не понимаю… – Петька вздернул плечами.

– Слово-то, говорю, почем продаешь?

Петька нахмурился, и вдруг у него загорелись глаза.

– А ты бы купил мне ягненка?

– Кого? – удивился отец.

– Ягненка. Живого ягненка.

– Э-э, сынок! Куда ты хватил…

– Ну и не надо!

Петька губы надул – и сразу на улицу. А отец раскурил папиросу, задумался. Думай не думай, а жить-то надо. И отец снова полез в баночку за пилюлями. И так прошел этот день. А за ним и другой прошел. А на третий день отец все ж купил ягненка. Да и как не купить – сын в первый раз его попросил.

И поселилось в доме у Петьки чудо. Нет, даже лучше чуда! У Петьки глаза смеются и щеки как пряник. Долго ждали и дождались. И теперь смотреть на него – не насмотришься. Кучерявый, зеленые глаза. Руки на спину ему положишь, а под ладонью как одеяло пуховое. И добрый попал ягненок, доверчивый. Все время лижется и просится на руки. Приручили его пить молоко теплое с хлебными крошками. Поселили на кухне, а назвали Тимкой. Петька дразнится: «Тима-Тимоша – зеленые глаза». Ягненок моргает, тычется лбом в колени. Петька смеется и тискает его, обнимает. Спал тоже с Тимкой. Хорошо с ним спать на полу, на соломке. Тимка уже сено стал поедать. Даже во сне все время жевал и сеном похрустывал. Ну и ну!

– Ну и ну! – щурит глаза отец. – Какого мы квартиранта завели!

И у Петьки тоже глаза смеются: перестал бояться отца. А тот помолодел, подстригся, забросил пилюльки, купил новый телевизор – целый чемодан. Забыл Петька про улицу. Теперь все время дома. Только в школу сбегает – и опять к ягненку. А Тимка все уже понимал. Даже телевизор вместе с ними смотрел. Уставится на цветное стекло и что-то соображает. Хорошо они стали жить, но украли Тимку… И все горе получилось из-за Степана Лагутина. Напротив их жил сосед Лагутин Степан. Колхозный пчеловод. Во дворе у него на цепи – огромный Трезор. Не любили в деревне Лагутина: мол, на руку не чист, а в сундуке три сберкнижки. А тому хоть бы что. Охраняет его Трезор от людей. Как-то утром вышел Лагутин Трезора кормить, а того нет. Наверное, уманил кто-то. А может, и цепь от мороза лопнула – освободила собаку. Сам же Лагутин объявил, что сделал это Петькин отец. Всем говорил: в магазине в очереди, в правлении колхоза. Пришел в школу о сыне узнать и там тоже: «Собаку сосед увел… Кому больше – некому…»

Так долго говорил об этом, что и сам поверил. Решил теперь мстить. Встретит Петькиного отца: «Эй ты, чахоточный». Мрачнел отец, терпел, потому что дома было хорошо. Стали выпускать Тимку на улицу, на свежий воздух, на снежок. Однажды оставили его во дворе, зашли в дом пообедать – и пропал Тимка. Обежали всю деревню – нет. Прошел день, второй – пропали зеленые глаза. Ревел Петька по ночам о Тимке. Отцу стало хуже – болит все внутри. Опять пилюльки глотает, пожелтел весь – прямо щеки просвечивают. Когда за столом сидит, ложкой еле ворочает, со спины – вовсе старик. Отводит от него Петька глаза, молчит. А отцу от этого даже больнее – лучше бы Петька плакал. Но тому уж не плачется. Вместо слез в груди – камень.

И вот снова прошла неделя. О Тимке – ни слуху ни духу. Петька вовсе извелся, даже сон потерял. Отец смотрел, смотрел на эти мученья и почти силой отправил сына кататься на лыжах. Иди, мол, покатайся с ребятами, а то сидишь дома как старичок. И Петька послушался. Целый день они катались на буграх, за Тоболом. И домой пошли всей ватагой. По дороге домой Колька Лагутин расхвастался шапкой:

– Ни один мороз не возьмет! Верх-то из целой овечки.

– Какой овечки? – схватился за слово Петька.

– Не веришь, что ли? Не веришь? – переспросил Колька. – Тогда возьми и померяй.

Петька протянул руку, дотронулся до шапки. И сразу ладонь утонула как в пуховом одеяле. Петька зашатался на месте: шапка-то у Кольки – из Тимки! Ну, конечно, конечно… Это его мех, мягкий, с густыми разводами… И сразу в глазах поднялся ягненок – кучерявый, зеленые глаза. И плачут эти глаза у Тимки… Вместе с Тимкой и Петька заплакал.

Так, со слезами, и в дом зашел. Еле-еле его отец успокоил. Но еще долго Петька охал, постанывал. А потом уснул у отца на коленях.

А тот не стал мстить Лагутину. Да и горбатого не исправишь. Зато Петька полюбил отца. И у того – праздник. Еще бы! Чего ждал – того и дождался. Теперь уж он на пару с сыном пасет телят. И только стает снег, едва зазеленеют пригорки – они перегоняют табун на луга. А на лугах в эту пору – приволье. И лошадям, и телятам, и любой птичке, и человеку. Воля есть воля. Хочешь – носись во всю мочь, хочешь – на травке валяйся. Но только Петька привязался к телятам. Они тоже следят за каждым его шагом. И отец следит, а в глазах – веселые змейки:

– Почему, сынок, тут так хорошо?

– Весна, папа… Весна пришла.

– Оно, конечно, весна…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю