Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– На всю житку, правду кажешь, – голос у деда Гаврилы сделался сырым и хриплым. – А все равно завтра к докторам, как новобранец на комиссию.
– И меня на завтра выкликають по повестке не печенье ести. И так кожны год, будто доктора наши верующие, надеются, что нога или рука за год может отрасти.
– Не нарекай, – сказал дед Гаврила, – что на роду написано, через то надо пройти. Поедем завтра разом. И теперь поехали: за твою ногу, царство ей небесное, и за мою ногу и руку, за Миколку и за нашего Бога...
– Поехали, але ж нешта ты всё в одну кучу валишь. Братская могила, а не пьянка получается. Не волнуйся, у меня еще одна есть, и не спеши, Гаврила. Тут постепенность нужна. Всех поименно надо помянуть, никого не обидеть...
– Ага, – даже поперхнулся Гаврила, – я так и ведал, с тобой напоминаешься, насобираешься...
– Со мной не пропадешь и на том свете. Твоя Терешкова эту плашечку до второго пришествия самого Есипа Виссарионовича берегла б, а я пришел...
– Налили, поднесли – пи, а то я и отобрать могу, – обозвалась за занавеской баба Валя.
– Пью-пью, за воротник не лью, товарищ маршал в юбке. Пью и закусываю.
Но к закуске – сырым яйцам, зеленому луку, толсто нарезанному салу – ни один из них не притронулся. Выпили, хукнули в кулак, помахали руками у рта и уставились в окно, на глазах соловея от уличной темени, укрывшей деревню, хату, в которой сейчас, может, остывал уже покойник, прятался невидимый куст лозы на покосе деда Гаврилы, который он корчевал раз в три года в припадке какой-то исступленной ярости. А тот никак не выкорчевывался, так же яростно и исступленно продолжал отращиваться из каких-то крохотных, покинутых в земле корешков. Дед Гаврила одноручно выкорчевал его и этой весной. Испепелил место, в котором коренился куст, выжег его из земли и своей памяти. Думал, что больше не поднимется, и коситься ему уже до конца своих дней в охотку и радость. Но вышло не но загаданному им. Сенокос у него отобрали. Отдали недругу, тому, кто этим летом уже навсегда откосил свое. И его тоже откосили управней лозы. А куст лозовый объявил себя и на пепелище, тонкими прутиками гонко I выскочил из земли и пошел в небо, лопушисто и яро, будто огонь и топор только на пользу ему.
– Помирает, – отдышавшись и наглядевшись в окно, словно видя перед собой того помирающего, сказал Степан.
– Живе, и холера ее не бере, – занятый своим, отозвался Гаврила. – Так бы мы с тобой жили.
– А я говорю, помирае.
– Помирае, помирае, – пришел в себя Гаврила. – Еще живы.
– Завтра похороны, могилу копають, што злодею, ночью.
– Похоронять, и все, с концом. На два метра, хотя надо б было на все пять.
– Как похоронять, как – и все с концом? – заволновался Степан и от волнения, не заметив, наверное, того сам, кульнул себе в рот чарку, не чокаясь с Гаврилой. Дед тут же восстановил равновесие, выпил тоже в одиночку и не чокаясь, как пьют по покойнику. И они так же обособленно, будто брали еду не с одного стола, не с одной тарелки, а каждый из своей торбочки, принялись закусывать. Степан продолжал:
– Как это похоронят? Мне с ним побочь лежать на одном кладбище, одним воздухом дыхать?
– Не бойся, не будешь дыхать.
– Буду, только не схочу, сам себе и в могиле задушу.
– В могиле ты дыхать не будешь, – сказал твердо, как отрезал, дед Гаврила.
– А вот буду, – упрямо тянул свое Степан.
– Попомни меня, не будешь.
– Буду, приди, послухай.
– Приду, не сумневайся, раз ты таки настырны.
– А, дак ты меня пережить хочешь? – снова было подхватился Степан, но тут же осел. – Батька с маткой до сенняшняго дня дыхають. Я чую. Их дыханье вокруг меня. И твои тоже дыхають.
– Неде дыхають. – Гаврила часто-часто заморгал и уронил на дно чарки мутную слезу.
– Вот она, правда. Моя правда, – Степан пристукнул деревяшкой об пол. – И я не попущусь, как дыхать с ним одним духом. И тебя заклинаю: не допусти.
– А як не допустишь? Прощенный он уже?
– Прощенный властью, но не мной, не памятью батьков моих, его деток, – Степан кивнул на Миколку. – Вот коли они встануть и скажуть: прощаем, даруем. Тады дарую ему и я. Я ж сорок годов – костыль двадцать копеек на каждом шагу. На каждом шагу я ему на гроб по двадцать копеек кладу. За тую пулю, што он послал мне. Мне ж тольки четырнадцать годков тады было. А с сенокосом твоим?
– Што сенокос вспоминать перед смертью.
– Не сенокос, а здек, и улады здек, и его, смердючего. Он тебя в войну сгноил, скурчил на том сенокосе. И после войны посмеялся над тобой. Я ж видел, как ты плакал, глядя, как он косит. Плакал или нет?
– Плакал и плачу.
– Вот, пусть же он мертвый сейчас слезами обольется. Есть на земле правда. Наливай, Гаврила, наливай за правду по полной. Партизаны гуляють. Они Беларусь не продадуть. Они ее лепш пропьють. Пропьем, Гаврила, Беларусь. Живота и глотки хопить.
– Пропьем, – сказал Гаврила, уже наливая. – Чего-чего, а живота и глотки хопить.
– Ну вот, добился я и от тебя згоды. А мне сам маршал Жуков медаль на грудь, вот сюда, пришпилив.
– Ага, сам маршал Жуков. Я ведаю...
– Не ведаешь. И Миколка не ведае, и баба твоя не ведае. Де яна там, за печчу сховалась, хай послухае.
– Баба ведае, – сказал Гаврила, опасаясь призывать в свидетели бабу Валю. – Сам маршал Жуков с груди своей отшпилив и тебе на грудь пришпилив медальку "За отвагу": носи на здоровье, геройский партизан Степан Парамонович.
– Так яно и было. А ты адкуль ведаешь?
– Мы ж там рядом были у того рейхстага. Ты на одной ноге туда причикилял, и я пришкандыбал. Победители...
– Тебя не было. Я был. У тебя рука сухенькая, ты автомат ею не удержишь.
– А ты на одной ноге до Берлина можешь дойти?
И до Берлина, и за Берлин. До Америки.
– И маршал со своей груди медальку "За отвагу"? В одном слове, а стольки хлусни. Адкуль у маршала мела" "За отвагу"?
– А вот была, Ен мне яшчэ знамя уручыв, стяг у руки дал и сказал: "Степочка, одному тольки табе даручаю. Бачыш крышу, конек самы?.."
– Бачу коников, – перед мужиками, как маршал высилась баба Валя. – Марш на седала, вояки. Твоей мордою, Степан, уже пол красить можно, уже краска с нее потекла.
– Ты, баба Валя, не местная, ты пришлая. Законов наших не ведаешь. Мужик слова кажа, баба стоить и слухае. Стяг, отдайте мой стяг... Маршал Жуков...
– Я так и знала, – сказала баба Валя. – Знов до маршала Жукова и стяга допился. – Посмотрела на деда Гаврилу: – А ты что отстал. Сколько граммов еще до Сталина не добрал?
Гаврила молчал, потому что действительно нормы своей еще не выбрал. При "норме" у него была своя история о том, как он в Кремле встречался со Сталиным. Было такое, нет, но если и врал дед, то очень убедительно. Это сегодня он маленький и сухонький. Всего ничего костей, горсть задницы да птичья головка. А в свое время – гвардеец, под два метра, и служил действительную в охране Кремля. Как он рассказывал, Сталин любил гулять по территории Кремля ночью. Гаврила обычно успевал спрятаться или замереть так, что Сталин проходил мимо него как возле пустого места. А случилось – замешкал, и вождь заметил его, поздоровался. Гаврила как солдат образцовый, знающий службу, отсалютовал вождю кортиком. Что было позже, дед молчал, как и Миколка, более тридцати лет. Но потом, когда Степан допек его, выхваляясь знакомством с Жуковым, рассказал о своей ночной встрече со Сталиным. Историю поучительную и печальную, потому как и рука у него отсохла из-за того, что по всем правилам воинского устава ответил на приветствие вождя. А тот воспринял усердие как покушение на себя. Но такой история Гаврилы была только в начале его рассказов. Позже он вошел во вкус, и каждый раз после поллитры с прицепом подробно описывал, как всю ночь напролет пил он водку с вождем у кремлевской Царь-пушки.
И не только баба Валя, но и каждый в деревне знал, значит Степану с дедом Гавом допиться до маршала Жукова, стяга и Иосифа Виссарионовича: пока не уснут или не выйдут и не растащат по хатам жены, будут искать и требовать: один – стяг, другой, – кортик. Но сегодня дед Гаврила еще не доспел до нужной кондиции, а вообше в последнее время стал сдавать, терять марку. Степан же держался орлом.
– Отдай по-доброму мой стяг, Терешкова, – требовал он и сейчас от бабы Вали. И баба Валя сняла с гвоздика рушник: и кинула его Степану:
– Бери да отчепйсь!
Степан поймал рушник на лету, скоренько поднялся с табурета:
– Пошли, Гаврила, в последний бой!
Гаврила поглядел на бабу Валю.
– Пили разом – доведи до хаты и сдай жонцы, – скомандовала баба Валя. – Одна нога тут, другая – там. Вояки.
И баба Валя, не дожидаясь, пока мужики покинут хату, скрылась вновь за занавеской на своей половине. Там у нее тоже шла война, рвались снаряды, щелкали пули, ревели танки. Шел бой. И от звуков этого боя телевизор сам по себе включился на полную громкость. Баба Валя хорошо помнила, что приглушила звук. Но она успела вовремя. Немецкий с белыми крестами танк, раздирая до пупа землю, надвигался на нашего солдатика, деда, седого, как и ее Гаврила. Баба Валя успела щелкнуть выключателем, телевизор лупасто заморгал. Танк растекся по нему, не дойдя самую малость до солдатика. Благодаря ей один человек на земле остался жив.
– И живи, – сказала баба Валя и перекрестилась. Но кому-то там, в телевизоре, или где-то в другом месте это вмешательство в войну, наверно, не понравилось. На самой середке экрана бельмасто вспыхнул чей-то глаз, студенисто, белесо дрожа, воззрился на бабу Валю. И она, как завороженная, не смея раздеться, стояла перед телевизором, пока он не затемнился. Ночь и мрак овладели хатой.
Утро и объявившееся на небе солнце застали деревню уже в работе. Но в работе не такой, как вчера, томительной и тягучей, не такой, как и в былые дни, хотя и спорой да не поспешливой: судорожной, жадной, будто под разом надсмотрщика и погонятого. И тем надсмотрщиком и погонятым был уже ничего не видящий, равнодушный к людскому рвению покойник, к утру остывший в своей хате, помытый, прибранный. Дух того покойника словно витал над деревней, будто гроб с ним вынесли за околицу, на луга и поставили на ветерке.
А ровно в полдень все уже были на своих подворках: не спешили заходить в дома, каждый за своим заделом чутко слушал улицу: деревня хоронила своих покойников в три и пять часов дня.
И все это время никто не вышел из деревни, если и считать коров и пастуха при них. Но стадо дальше деревенского, истоптанного при кладбище выгона не двинулось. Коровы, как на привязи, кружили по выбитому бестравному полю и будто тоже чего-то ждали. Все оглядывались и оглядывались на кладбище. Было до изнеможения душно.
Наконец по радио объявили, что по московскому времени семнадцать часов, на полях южных районов страны началась уборочная страда. И эта страда, казалось, началась и в деревне. Все вокруг воспряло, ожило. Ревнули на выгоне коровы, вздув лоснящиеся, пропеченные солнцем бока, дернулся застоявшийся у забора коник, напрягся и стал мочиться. Накидывая на ходу цветастые и одноцветные платки, засеменили, торопясь к кладбищу, старухи, уже одной ногой стоящие в могиле и потому считающие своим долгом проводить в последний путь каждого покойника и тем заработать проводы себе. Вышел со своего двора Степан, глубоко вонзая кульбу в песок, будто ставя на каждом шагу точку, простреливая улицу одиночными ружейными выстрелами на тверди. Его нагнали Гаврила с Миколкой. И они пошли рядом, постепенно обрастая мужиками, большей частью такими же, как и сами они, увечными, бывшими фронтовиками, партизанами, что не успели еще вымереть. Но могильная печать уже лежала на их лицах: готовность принять мать сыру земельку, войти в кладбищенский дубняк и остаться под его сенью навсегда. Многим из них было уже и зябко и холодно на этом свете, потому шли они кто в ватниках, кто в фуфайках и валенках, как по зиме. И были их зимние шапки, ватники и фуфайки местами порваны, местами прожжены до ваты. И все время казалось, что чего-то не хватает этим ватниками, этим шапкам с выпирающими клочьями ваты.
Не хватало автоматов, винтовок. Но и безоружные они все еще оставались войском. На них держалась деревня. Войско это подошло к последнему своему рубежу, к кладбищенской ограде, будто готовясь добровольно лечь в невыкопанные еще могилы. Каждый из них невольно на мгновение бросил взгляд на уже, казалось, разверзшиеся в ожидании их будущие хаты, на восстающие из зелени рябинника и сирени темные кресты, под которыми лежали их отцы-матери, а у многих и дети, и, словно выполняя неведомо чью команду, развернулись, встали спиной к могилам, лицом – к своим хатам, деревенской улице, дороге. По этой дороге, единственно ведущей к селу и выходящей за село, сорок с небольшим лет назад еще молодыми парнями они пошли на призывной пункт. Пошли купно и поодиночке, все своими ногами, при целых руках, здоровом сердце и легких. По ней же они возвратились, кому суждено было возвратиться. Уже поодиночке, радостно и виновато, к ждущим и неждущим, кто цел и невредим, а больше – на треть, четверть ополовиненные и укороченные. Тот их молодой счастливый и горький след давно зарос травой, многие уже по несколько лет кряду не ступали сюда и ногой. И сегодня кто-то из них вот так, вживе видел эту дорогу в последний раз. В последний раз видел обступившие ее стога, синь подбежавшей к лугу речной воды, неба синь и бескрайность.
А по самой дороге, той части, что принадлежала уже деревне и звалась улицей, черно наплывало на них скорбное шествие под белым свежетесаным дубовым крестом, голошение и плач, горькие и безутешные: напоказ, на возвещение, а от возвещения и показа искренние, жалобящие и из камня выбивающие слезу. Этой жалобой, казалось, был поддерживаем и сам крест. Человек, несший тот крест, удерживал его с трудом, был крест огромен, не менее двух метров и из сырого, наверно, дуба. И крест кидало то вправо, то влево, так же водило и мужика под ним. А издали казалось, что крест дирижирует хором скорбящих, и те поддерживают его на весу голошением и плачем.
Печать этой взвешенности, нереальности происходящего лежала, казалось, на всем. Само действо будто развертывалось не среди жизни живых людей, а в каком-то потустороннем мире, мире теней и призраков, с лицами, до конца не высветленными и не проявленными. Чистыми и нечистыми попеременно выступали тут одни и те же.
Как могильщик и уполномоченный от кладбища навстречу похоронной процессии шагнул Степан. Предстал перед сонмищем ангелов и ведьм в обличии одноногого черта, багрового и лилового, крепко перебравшего вчера и вообще перебравшего немало за свой век, потому еще в обличии главного истопника ада, надсмотрщика над котлами с кипящей в них смолой. Ад, казалось, разверзся на этом тихом деревенском кладбище. Разверзся и явил из своего чрева посланца. И посланец тот, хромой, устойчивый, попал в такой же ад, только деревенский, где лик каждого хоть на божницу, хоть туда, в котел со смолою. И поэтому, наверное, главный черт не убоялся на этом свете даже креста. Он вышел под крест и остановился. И замерли ангелы, притихли ведьмы, охренело опреснели лики праведников. Никто из них уже не всхлипывал и не рвал на себе волосы.
Сам по себе остановился гнедой коник, тянувший воз с гробом и покойником. Остановился резко, так, что хомут пошел ему на глаза, и он вынужден был задрать голову, словно хотел посмотреть на все, что здесь происходит, сверху. Качнулся в гробу и повернулся чуть набок покойник, будто стараясь занять более удобное положение: все видеть и слышать. Был он черен, темен лицом от прихлынувшей и запекшейся крови, благороден и благообразен от лика этой смерти, нимба седых волос, обрамивших черное лицо. Тяжел и грузен и по смерти, в гробу, в черном суконном костюме, удивительно напомиминавшем всем ту страшную униформу его молодости. От резкой остановки пятаки, лежавшие на глазах покойника, сползли, и он, казалось, сейчас вприщур смотрел на Степана. Его остывшим взглядом смотрели на Степана и родственники покойного.
Над кладбищем установилась мерцающая тишина. Тихим и покойным стало и само кладбище. Святые и грешники, небожители и страдальцы ада – все были в сборе. Странно и надолго ли, но притихли до того не знавшие угомону грачи и галки на могильных дубах, перестали перешептываться и сами дубы. Каменно, надгробно молчала инвалидная команда, пришедшая вместе со Степаном. Молчал Степан, молчали люди. И только Миколка улыбайся своей безмятежной и страшной улыбкой, улыбкой, которую на человеческом лице творит огонь.
Люди из похоронной команды, словно предчувствуя что-то, замолчали еще на подходе к кладбищу. Мегров за сто пятьдесят до него, увидев фронтовиков у кладбищенской ограды, они довели скорбь до пика, а потом с каждым шагом начали снижать ее до одиночных, но тенерь уже не скорбных, а скорее испуганных всхлипов. К кладбищу, стоящим возле него бывшим фронтовикам подошли как одно противоборствующее войско к другому. Подошли и замерли, не решаясь начать это противоборство, не зная, как его начать и в чем оно должно заключаться. Похоже, что этого не знала и другая сторона. И обе стороны в этом обоюдном незнании прерывисто и сдавленно дышали. И дыханием этим запаленным без слов говорили, думали. Без слов, потому что, когда они лишние, немолвленное яснее. И первыми услышали это немолвленное двое: тот, у кого Бог уже отобрал язык и речение, и тот, кому Бог не дал речи – покойник и собака его. Хотя, что произошло с покойником, можно только судить и рядить, как судили и рядили в деревне после: одни говорили, что он улился потом, другие – похолодел, инеем покрылся. Но как бы там ни было, пот ли, иней, а что-то холодно высверкнуло на мгновение-другое на его деготно-черном лице. То ли солнце чуть-чуть повернуло и прошлось лучом по седой шетине шек и подбородка, то ли кто-то из близких уронил на это лицо слезу, но оно вдруг гневно засверкало и, как говорили еще, оскалилось: покойник показал зубы и пальцем погрозил. Невероятно, конечно, но, тем не менее, нашлись люди, которые видели это своими глазами.
А вот с собакой все было достоверно, хотя тоже многое не совсем понятно. Непонятно, как оказалась она у гроба. Ведь до этого ее никто не видел. Когда выносили гроб со двора и ставили на телегу, она лежала в неподвижности на том же месте, что и сутки назад. За ночь и полдня, правда, разбухла, как и хозяин ее уже в гробу. Попыталась приподняться, встать на ноги, но не смогла, по-щенячьи загребая лапами, отползла только немного в сторону. Осталась лежать под забором, когда похоронная процессия двинулась по улице, казалось, околела. А у кладбища объявилась, будто с того света пришла. Поджав хвост, подгреблась к Степану, лизнула, словно поцеловала его деревянную ногу, которая, казалось, единственно и держит его теперь на земле, так он налег на нее, вкопытился в песок.
– Иуда. Иудин поцелунок, – тихо обронил Степан. Но расслышали все. Расслышала, похоже, и собака, потому что, не поднимая головы, повернулась с натугой смертельно больного человека, путаясь в собственных ногах, поплелась к забору. Легла у забора и больше не поднялась. Околела у кладбищенской ограды. Уже на следующий день Степан оттянул ее в сторону и прикопал.
Собака еще умащивалась на пыльной прикладбищенской полыни, а землю огласил такой стон и вой, что взметнулись вверх листья и ветви дубов, черными шапками взвилось над верхушками деревьев воронье. Под этот вой и грай шустрым чертиком подскочил к Степану и стал рядом с ним под крест отчего-то плачущий дед Гаврила, дед Гав.
Миколка из их троицы остался один. Каменный херувимчик-ангел со своей застывшей на десятилетия улыбкой, похоже, растерялся. Раньше у него никогда не было вопроса, к кому подойти, кого напугать или осветить своей улыбкой. Видел человека, прибивался к нему и молчал с ним. А сейчас ноги понуждали его подойти и стать рядом с Гаврилой и Степаном, но что-то противилось, наверно, в нем ступить несколько коротких шажков и оказаться вместе с ними. И он то поднимал, заносил ногу, но при этом взгляд его неизменно обращался к покойнику, и тогда что-то его корежило, словно ступить предстояло в огонь, тот самый, что сорок лет назад стянул его мышцы в неразгибающуюся улыбку. И лицо его, будто охваченное тем давним жаром, меняло цвет, по нему, как по металлу, пролегали полосы побежалости, оно становилось то лилово-сизым, как у Степана, то на мгновение чернело, как у покойника. Лицо как бы становилось голым и, по всему, оголяла его боль не та, давняя, приросшая и укрывшая его улыбкой, а свежая, сегодняшняя. И он так и остался со своим болящим лицом там, где его покинули Гаврила со Степаном, меж судьями и осужденными, выставленным на суд людской покойником, меж праведниками и грешниками. Остался один среди песка, как деревенский юродивый со своей самозабвенной улыбкой, тоже скорее покойник, которому все равно, что здесь произойдет.
А Степан, выйдя вперед, преобразился из замызганного истопника ада – в пророка, в Бога Саваофа с перстом указующим и громко вопиющим:
– Нет! Нет! Это наше последнее слово.
От гроба, зажимая в себе ужас, вой и стон, давясь им, как сухой коркой, дерущей горло, кособочила жена покойника, будто великомученица вселенская, иссохшая в щепку, летела пухом одуванчика и роняла этот пух, рвала на себе седые волосы:
– Вой, вой, што ж то творится. Еще неведомо, Степанка, где и как ляжешь ты. Не творите зла, не гневите, людцы добрые, Бога! Не ведомо, где и как ляжете и вы.
Дед Гав под напором ее слов, пепелящим огнем ее лаз готов уже был отступиться и отступить. Из верного подручного черта, главного кочегара ада он на глазах превращался в грешника, который только что выскочил из котла кипящей смолы или которого пытались силою затолкать в котел. И он видел перед собою тот котел, видел пылающий огонь под ним, скорбь и жалкую затаенность праведников, ухмылку, злобу и ожидание на лицах таких же, как сам, грешников. Усохшая его ручка вороньей лапкой взлетела кверху: чур меня. Налитые слезами, лишенные краски глаза устремлены в даль прошлого, а может, в еще более суровую даль будущего, за которыми ему на ту минуту, по всему, хотелось укрыться. Даль, в какой пребывали многие, если не все оказавшиеся здесь, на приступках своего будущего, у кладбищенских ворот перед гробом с покойником, единственным зрителем, скалившим зубы над этой последней в его жизни человеческой то ли комедией, то ли трагедией.
И дед Гаврила прискоком и шагом, породнив немощь и прыть покалеченной и здоровой ноги, их нехоть и желание подчиняться ему, начал потихоньку отступать к блаженствующему в одиночестве Миколке. Но Степан ухватил своей лапищей воронью лапку его, потянул, легко оторвал от земли тело деда Гава, и похоже, собираясь приспособить его тело к этому дубовому кресту. Развернул деда Гава спиной, лицом – к себе. И сразу стало ясно, откуда у деда Гаврилы кличка дед Гав. Не человек то был на ту минуту, а собачка, перекособоченная, во всех мыслимых направлениях изломанная, искривленная, корч, пень сосновый.
– И еты корч, Ганна, ты человеком зовешь? И дзе ты была, куды твои вочы глядели, коли твой нелюдь и его нелюдем зрабив?
– Жыццё зрабила з их абодвух нелюдей, – сказала женщина. – А нелюдь ты. Ты при жыцци ему дорогу перебегал. И мертвому дорогу заступил.
– Отрасте нога – отступлю. Клянусь перед всем людом, отступлю. И ты, Ганна, гляди, и ты... – И Степан отпустил деда Гаврилу. Тот ошлепком шмякнулся в дорожную пыль. Степан закасал штанину, отстегнул кульбу, вкопал ее в песок посреди дороги: – Расти, – сказал. – Расти и здравствуй. И ты расти.
Насколько позваляла штанина, оголил сырой и красный обрубок ноги. Взмахнул, резанул им, живым мясом по глазам собравшихся:
– Николи уже этой ноге не бачыць хромового чобата... – Задергался, задрыгался не в силах устоять, стервенея от беспомощности, закричал: – Мо слезами твоими, Ганна, она загоится, мо пасцыш на нее...
Непонятно, сам сел или упал в придорожную пыль рядом с дедом Гаврилой. Потянулся к кульбе и начал пристегивать ее, утратив сходство и с чертом, и с Богом, напоминая скорее нищего, а вместе с Гаврилой – двух нищих, обезножевших в скитаниях куска хлеба ради, растерявших эти куски по шляху, елозяших на нем и безмолвно укоряющих друг друга. А подле них, как вкопанный, закостенев в неподвижности и слегка, наверно, протрезвев, стоял с крестом на плече колхозный тракторист, сосед покойника, как надмогильный памятник молчаливой, покинутой людьми в этот предзакатный час деревне.
– Пусти, Степанка, – выпростала, протянула навстречу Степану руки Ганна, свела вместе ладони, будто хлеба его нищенского кусок просила вложить в эти ладони: – И ты, дед Гаврила, и вы все, людцы добрые, православные, пустите, дозвольте похоронить по-человечески, по-православному. Он свое выстрадал. Двадцать пять годов Сибиру. Власть, закон простили ему, даровали, пенсию дали.
– Шчодрая власть, сто двадцать рублёв...
– На шахтах...
– А тут што? Не шахты?.. На войне, в колхозе и на одной ноге. Власть, закон, то не люди еще, не народ.
– На што замахваешься, на чые место метишь, Степанка? И тебе недолго уже тут гостевать.
– Вот потому, – чуть подумав, отвечал ей Степан, – и не пущу. На этом свете справедливости не добились, установим ее на том. Твоя правда, тут мы гости, а там люди... Люди с людьми должны быть. Нехай немцы ему место нойдуть. Он им верно служив. Такое мое последнее слово.
Степан уже был при ноге, пристегнув ее ловко, управно, как портупею с наганом. И двумя ногами – кульбой и сапогом – твердо стоял на земле, поднял с дороги и поставил рядом с собой и деда Гаврилу, сжал, как будто что-то вложив в протянутые к нему ладони Ганны и мягко отвел их от себя, как отводят застящую глаз ветку дерева. Ганна, повинуясь ему, поднесла свои руки к лицу, приблизив их почти вплотную к глазам, разжала ладони. Они были пусты. И она зашаталась, укрыв лицо руками, готовая упасть. Тут же из-за ее спины вышагнули два ее сына, оба трактористы и похожие друг на друга, как близнецы. Укрепили ее литыми плечами с двух сторон:
– Пусти, сойди с дороги, дядька Степан, мы ж тут ни при чем. – Оба в один голос, будто это было заранее отрепетировано.
– Не, хлопчики, не, сынки. Вас бы пустив, да вам рано. И еще скажу про ваше "ни при чем": это мы, люди, ведаем, что вы ни при чем, а вам самим негоже батьки вырекаться.
– Могилу ж выкопали, – сказал обиженно один, будто жалуясь матери на какую-то свою боль, и другой повторил его боль и слова.
Степан промолчал.
Коник, которому, наверно, прискучило стоять на солнцепеке, дернул хомут. Воз стронулся с места, закрутились колеса, выскочив из насевшего на них песочного прыска, высоко, до оси, вздымая этот горячий дорожный прыск, роняя его вновь на дорогу.
Бывшего деревенского полицейского похоронили у кладбищенской ограды. Могилу ровняли уже в темноте, при свете фонарей. Но несмотря на поздний час, большинство сельчан оставалось до конца погребения. До к той минуты, пока не ляпнула по могильному холмику лопата, трамбуя его. То ли на это звук, то ли заплутав, прилетели две летучих мыши, два кожана, низко прошлись над землей, почти задевая лица людей крыльями, словно хотели обнюхать их или очень соскучились по свежей людской крови. Невидимо вскрикнула живущая на кладбище или припожаловавшая вслед за кожанами сова. С дуба при могилках сорвались два ворона, с карканьем, сея шум и ветер в верхушках деревьев, потянули на реку.
– Пошла душа под конвоем, – сказал кто-то из стариков. А дед Гаврила впал в какое-то дивное оцепенение и как бы не со своих, а надиктованных кем-то слов, произнес целую речь.
– Придет, приспее еще день и час, когда некому и негде будет хоронить и мертвецов своих. Перекулится небо, падет звезда. И будет человек остерегаться человека. Никому неведомо из живущих, где ляжет он, примет ли его земля. Этого под плотом, как собаку, но все ж в родную еще милостивую земельку. А суждено нам еще и бояться ее, бояться ягоды и яблока, листа лозового и хвойной иголки...
Странная была речь. И была ли она? Была ли смерть, похороны полицейского, был ли Степан и Миколка? Германн не знал. Не мог ответить самому себе, в будущее или прошлое, когда это он заступил, став с видетелем всего этого. Все у него перепуталось: что было, должно было быть. А похороны полицейского как раз из будущего, потому что вся эта прошлая история в будущем, когда все равно, где и с кем лежать, когда фантасмагория и реальность сходятся и стыкуются, и на том стыке рождается такое, что и в дурном сне не привидится: монстры – люди и звери о двух головах, многоглазые и вовсе незрячие, роженицы разрешаются студнем, как земля на заре своего творения; старцев гонит в рост, готовящиеся к смерти карлики вырастают в гигантов, а гиганты превращаются в карликов. Дети мрут в чреве матери, а рожденные отвергают вдохнутый в них Богом разум и, прокляв навсегда миг своего зачатия и тех, кто его совершил, уходят в невозвратное прошлое, без Адама еще и Евы, без яблони и яблока, ползают по земле червями и улитками, ни за какие куличи не желая стать человеком.
Все это еще в будущем, к которому мы придем или вернемся, через которое суждено пройти Жоре-Юре-Герке-Германну. А пройдя, повернуть вспять, в прошлое, и от желания и невозможности изменить, затеряться в нем как песчинке в буре, никуда не придя, ни к чему не вернувшись. Пребывая одновременно в настоящем и отвергая его в душевной тоске в прошлом, в сущности которого ему самому не всегда хотелось признаваться, в будущем, в котором ему, по всему, уже не суждено быть, потому что все время невольно приходилось творить и множить все новые и новые мерзости сегодня, чтобы завтра было легче. Теряться в скорби и тоске множества собственных обличий и имен, многовариантности своих жизней, ни одна из которых не состоялась и не могла состояться так, как ему хотелось бы, потому что, подобно многим, если не всем, в их век на этой земле, возомнив себя Богом, он забылся, утратил человеческое, не получив и божеского, приняв столетия разрушений за творение.
Повседневная будничная перевернутость и опрокинутость, простодушная проституция души привели к изгнанию, убийству или даже самоубийству этой души с именем Бога на устах и умилением: во имя Будущего. И Германн сейчас возвращался из того не божественного и не человеческого будущего рая, а скорее ада, где жили эти изгнанницы, убиенные, многократно поиметые пророками, прозревшие, закончив земные счеты, души. Души, за которыми и там шла охота, производился их отлов и отстрел. Пресытившись человечинкой, попробовав после этого чего-то бесплотно-эфирного, как пчела нектара, пророки обрели силу и зажаждали соития с душами. Карлики возжелали сожительства с гигантами. И плакали в том новоявленном рае-аде гиганты, веселились карлики. Души великих проклинали собственное величие, отрекаясь от него, как от проказы. Великие и сильные, не поруганные при жизни, просили обороны и защиты у слабых и растоптанных жизнью, оплеванных ею, обгаженных словом и рукоблудием любого и каждого из мир предержащих.








