412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 12)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Вообще, надо отметить, человеческие могилы были плотно заселены кроме муравьев и другой самой разнообразной живностью. И вся она была в постоянном движении, порхании, копошении, словно действительно невостребованный прах природы и людей прорвался, проник с того на этот свет, избежав тлена, или, наоборот, сотлело и причудливо призрачно ожив. И было похоже, что все эти оживотворенные на закате солнца создания не просто хаотично двигались и суетились. Они сочиняли некое послание в будущее, письмо завтрашнему дню, живому человеку, находящемуся сейчас на кладбище, на пиру и страсти их скоротечной, готовой в любую минуту оборваться жизни. Но перед тем, как этому случиться, они пытались что-то сказать, передать человеку и именно ему, Германну. Он был в этом уверен, но не мог понять и принять их послания, ему чудилась, грезилась скрытая в нем глубокая и страшная тайна.

И охватившее его пронзительное до слез волнение, предчувствие не обманывало Германна. Был во всем этом глубокий и тайный смысл, знак ему был ниспослан здесь, на лагерном таежном кладбище. Но это опять же выяснилось гораздо позже. Гораздо позже.

А пока, сидя на могиле друзей, он, хотя и с горечью, но несколько праздный, отвлеченный, раздумывал о суетности и необратимой жестокости жизни, печальной неизбежности ее земного конца. Совсем ведь так же, как эти твари божьи, вертятся в своей земной юдоли, выходя на Голгофу жизни, люди в стремлении кого-то непременно обойти, обогнать, заиметь, вырваться вперед, когото, а чаще всего только самого себя, оболгать, обмануть. И наши жизни, наши судьбы – это тоже только роение и двуногое и двурукое копошение зачаточного, а потому очень гордого и заносчивого разума. И для кого-то сверху, с небес, мы так же непонятны и неразличимы, как и для нас мошка с муравьем. Одним больше, одним меньше – какая разница, если это все равно муравьи все на одно лицо, как это наблюдается уже не где-то с небес, из далекого космоса, а чдееь же, на матушке-земле, как для европейца неразличимы лица азиатов. А азиаты удивляются, как это мы можем отличить Петьку от Ваньки.

Тут высокий покой кладбища и размышления Германна были нарушены нашествием бабочек. Были они в основном белые, но среди них попадались и разноцветные, пестрые, и полностью угольные, аспидно-черные. И кладбище, кресты и обелиски, и даже трава были укрыты ими, словно саваном, белыми и черными траурными одеждами. Сначала они облетали Германна стороной, будто брезгуя им, украшая и полоня собой старые могилы. Потом прикинулись и к свежей, замерцали пыльцово-матовыми крылышками, облепив еще свежеоструганный, сочащийся смолой обелиск. И по дереву стали спускаться, опадать на землю, трепыхая крыльями, поползли все ближе и ближе к Германну. Но тела, одежд его некоторое время не касались, видимо, опасаясь, чувствуя живой ток его крови и дыхания. Но вскоре, наверно, свыклись с тем и другим, осмелели. Белое трепещущее облако зависло над головой Германна.

И он, почувствовав волнение, струение от маха их крыльев до того стоялого и неподвижного воздуха, буквально испугался. Испуг был неосознанный, инстинктивный, но жуткий, холодящий сердце. Германн вскочил, зараскачивался, замахал руками. И вот тогда началось что-то невообразимое. Белый и черный саван по всему кладбищу пришел в движение, поднялся вверх, взмыл над кладбищем и начал наплывать на Германна. Неожиданно со стороны гор и тайги беззвучно выплыла стая птиц – кедровых соек. Сойки взрезали, исполосовали белый и черный саван в клочья, но все же их было очень мало, чтобы справиться с полчищем бабочек. Они только проделывали бреши в их сплошной массе, одних убивая махом своих крыльев, других глотая на лету.

А бабочки уже наседали на Германна. Ни одна из них еще по-прежнему не коснулась его тела, но ему казалось, что они уже расселись на нем. Всем телом он уже чувствовал щекочущее прикосновение паутины их лапок. И еще было чувство: ни в коем случае не допустить, не дать сесть ни одной бабочке на голову или грудь. И он не позволил этого ни одной бабочке. Германн побежал сломя голову, и так, как никогда не бегал в жизни. Это было смешно, нелепо, похоже на какой-то дурацкий сон, но он бежал, убегал от бабочек. И позднее все это вепринималось как сон, так бы, наверно, и осталось в памяти, как жуткое наваждение, если бы на следующий день с ним не приключилась беда. Две белых бабочки все же догнали Германна и умудрились сесть на его левую руку. Он сорвал и отбросил их все еще на бегу и уже довольно далековато от кладбища. Сбросил их наземь, растоптал, испытывая одновременно омерзение и непонятную, щемящую сердце тоску. А на следующий день сломал ту самую левую руку, и в том же месте, где ее касались бабочки, и пережил заново все случившееся с ним вчера.

Вот почему Германн никогда и никому не рассказывал о том, как погибли его друзья, как он справлял их сороковины. Никто ему все равно никогда не поверил бы. Все ведь вокруг были атеисты, а любая мистика, а тем более что-то связанное со сверхъестественными силами, вызывали только насмешку и издевательства. Не поверила бы, он чувствовал это, и Надя. Она, по его мнению, была выше всех этих бабских забабонов, хотя бы потому, что явилась перед ним в небе.

Самолет пошел на посадку. Белой бабочкой прорвался сквозь саван низколежащих облаков. Вынырнул из их рваной серой пелены, хотя та, казалось, и не хотела его отпускать, сгустками, комками и клочьями цеплялась за крылья, фюзеляж, окно иллюминатора. И было полное ощущение, что самолет скользит по вершинам осеннего голого леса, даже скрежет ветвей слышался. Но сам самолет уже был на свободе, отринув остатки облаков, вырвался на солнечный прогал, черной тенью заскользил над зеленой травой аэродромного поля. И опять сверху земля казалась такой продуманно обустроенной, упорядоченной и очень надежной.

По бортовому радио объявили, что стоянка продлится час. Пассажиров попросили покинуть самолет.

– О посадке сообщат дополнительно. Следите за объявлениями в аэропорту...

На душе Германна скребли кошки. Его уже тяготило присутствие рядом красивой попутчицы, вынужденность лететь с ней вместе и дальше. Он видел и понимал, что очень уж разные они люди, и если бы пришлось брать ее в жены, ни за что не взял бы. Потому он решил и порознь с ней покинуть самолет, порознь скоротать и час в аэрпорту. Но Надя неожиданно вцепилась с него, взяла за руку сразу же по выходе из самолета. Он обреченно подчинился ее руке.

– Что-то мы очень скорбно начали наше знакомство.

– Да, – скорее из необходимости, чтобы не выглядеть совсем уж глупо, поддакнул он ей. – Невесело...

– Ну вот и согласие приходит...

Она требовательно взглянула на него, подталкивая к продолжению фразы. А у него не было желания продолжать. Зачем? Ведь еще каких-то пару часов и все останется позади, все кончится и забудется. Он уже на земле, в промежуточном аэропорту, прощался с ней. Но Надю, по всему, это не устраивало.

– Вы все же будете разговаривать со мной?

– О чем? – невольно поддался ей и улыбнулся Германн.

– О чем-нибудь приятном.

– Но нету, нету у меня ничего приятного для вас... и для себя тоже.

– Почему и для себя тоже?

– Не знаю.

– Ну что же, спасибо и за это, – сказала Надя. – Вы очень искренни и непосредственны. И за это вам все прощается. А я хочу, почему-то вот очень хочу, чтобы со мной сейчас говорили, чтобы кто-нибудь меня сейчас заговорил. Грустно, тоскливо. Пойдемте выпьем кофе.

С этого кофе все и началось. У буфетных стоек аэропорта его продавали в плохо промытых зеленоватого оттенка граненых стаканах. И сам кофе был зеленовато-серым, с плавающими в нем ошметками чего-то коричневого. И они долгое время дрейфовали от буфета к буфету, обходя навалом лежащие на полу баулы и чемоданы, переступая через ноги устроившихся здесь же их владельцев, пока не подобрались к ресторану. У зелено семафорящей вывески остановились, посмотрели друг на друга, и уже Германн подхватил Надю под руку и повлек в зал.

В баре ресторана Германн, желая быть галантным, еще раз оконфузился. Надя потребовала двойную порцию черного кофе, то же самое, следуя ее примеру, заказал и Германн. Бармен, необыкновенно гибкий и подвижный парень, минуту-другую поколдовал у кофеварки, подал две чашки. Германн, глянув на содержимое их, возмутился:

– Мы же заказывали черный, без молока.

Бармен, приняв деньги, уже отходил, но, услышав слова Германна, незамедлительно вернулся. И так посмотрел на него, что у Германна ухнуло и оборвалось сердце. Он почувствовал, что сморозил очередную глупость, а какую – не мог понять. Бармен обливал его чисто советским официантским презрением и одновременно участием и недоумением, с сочувствием при этом обращаясь взглядом к Наде:

– Это не молоко, паря, – назидательно процедил он сквозь зубы, – это пена.

Надя откровенно хохотала, слушая бармена и подмигивая ему.

– Шли бы вы все к черту со своим черным кофеем, – наконец дошло и до Германна, что за глупость сморозил он. – И ты тоже к черту, и...

– Ты просто прелесть, – Надя, чуть привстав на цыпочки, вся выструнившись, закрыла ему губы кончиками уже отдающих ароматом кофе пальцев. – Ну просто прелесть...

– Тогда можно, я ему врежу? – моментально отошел Германн.

– Можно, – разрешила Надя, но тут же и запретила.

– Можно, но лучше не надо, хотя и надо. Он же официант, обслуга.

– Ну тогда бутылку коньяка, паря, и побыстрее, – приказал Германн все еще наблюдавшему за ними официанту.

– Бутылку – это ты зря, паря, разошелся, – сказала Надя. – А вот по соточке я с тобой за компанию, пожалуй, тоже дерябну.

Он не поверил ей. Надя пояснила:

– Никогда в жизни коньяка еще не пила.

– А что же ты до того пила?

– Спирт и вино. Но больше спирт, – невинно призналась Надя, – а коньяк как-то не выпадало.

– Тогда бутылку, и самого лучшего, отборного.

– Лучший у нас "Наполеон", французский, с наценкой, сто двадцать рублей...

– Заверните, – сказал Германн.

– Что? – не понял бармен, на всякий случай отодвигаясь от Германна.

– Он шутит, – успокоила бармена Надя. – Два по сто "Наполеона".

– И лимончик сверху с сахарком, – все же вставил свои двадцать копеек Германн.

Коньяк "Наполеон" Германн пил тоже впервые. "Сибирская язва" – пятидесятишестиградусная водка, особенно если иметь в виду цену, куда приятнее и целительнее. Германн, хватив залпом свои сто граммов "Наполеона", еле отдышался.

– Не хмелите меня с утра, – посмеивалась над ним Надя, деланно помахивая ладонью у рта.

– Да, после "Наполеона" хочется говорить по-русски, – вторил ей Германн.– Только приятное, только приятное...

Но приятному разговору у них в тот день не суждено было состояться. Так уж распорядилась судьба. Вцепилась в них мертвой хваткой раскаленно прописанного свыше, где-то, видимо, сетуя и негодуя, что они все время ускользают от ее объятий, ломают, крушат предначертанное роком. И сейчас здесь, в баре ресторана, под коньяк и черный кофе все пошло, как предсказывал Германн, опять же по-русски, поворотилось и обернулось чисто русским вопросом, неизбежным даже в присутствии милых дам. И сам "Наполеон" оказался бессилен, не смог им помочь, молодым, здоровым и даже слегка охмеленным.

– Кто же все-таки виноват?..

Виноват в данном случае был Германн, он все еще не мог отойти от своих самолетных воспоминаний о том, как погибли его друзья. И эта горькая память обострилась после выпитой стопки коньяка. Видимо, то же произошло и с Надей, потому что она тут же подхватила его вопрос, как теннисный шарик, и отбросила, швырнула его в лицо Германну, слегка только по-женски, как водится, переиначив:

– Как вы мне все надоели, таежные сибирские мужики. Нет виноватых, нет. Как нет и вопроса, что делать. Сначала делать, за ценой не постоим, потом хоронить своих покойников. Потом ронять в рюмку скупые мужские слезы... Слушай, а ведь надо еще лететь. Надо торопиться.

Но уже можно было расслабиться и никуда не торопиться. Поезд ушел. То есть их самолет улетел.

– Вот тебе и кто виноват, – не без горечи констатировала этот факт Надя. – Можешь два дня думать и размышлять. Два полных дня в лучшем случае, если на следующий рейс будут билеты.

Билеты на следующий рейс для них нашлись. И вообще, если бы не взаимное отчуждение, два дня в ожидании их рейса прошли, словно в раю. Они не узнавали отечества, они не узнавали родного аэропорта, настолько все были предупредительны с ними эти два долгих дня. Нашли места в гостинице, два отдельных люксовых номера, пожелай они, могли поселить и вместе, намекали. Но Германн с Надей наотрез отказались. И как оказалось впоследствии, зря. Зря украли у себя два дня, ибо по всем земным законам их уже не было на свете, не должно было быть. Их самолет, тот, на который они опоздали, разбился, подлетая к конечному пункту. И оба они вместе с неопознанными останками других пассажиров были похоронены где-то во глубине безвестных сибирских руд. Но о своей смерти они узнали лишь по прибытии в родной город.

VII

Юрий, Георгий, Германн по капле восстанавливал, возвращал себя к жизни. Он чувствовал себя уже довольно потрепанным и крепко, хотя не всегда заслуженно битым ею. С годами вытекающая из него жизнь, глохнущая острота ощущений требовала иного наполнения. А его не было, он был похож на ледниковое, сотворенное среди леса озеро, в которое не впадает ни одна речка. Вытекает множество ручьев. Вытекают и неведомо где, среди подсоченного человеком сосняка и осушенных торфяников болот теряются, умирают, иссыхают вместе с лесом и трясиной, не принося ни человеку, ни зверю прохлады и остужения, памяти, даже птице не давая глотка воды, чтобы она ощутила себя птицей и запела.

Такой же песни хотелось и ему. И она была в нем. Космическая оратория, идея, зарожденная, приснившаяся ему в ночь перед тем, как он навсегда покинул свою шарашкину контору. Но прежде чем ее осуществить, надо было найти, восстановить самого себя. Восстановить хотя бы себя былого, того деревенского простодушного Юрика, безоглядно бросившегося в житейское море, слегка приблатненного Жорика, примеривающегося в ремеслухе и на Всесоюзной ударной комсомольской стройке к золотой фиксе. Германна, восставшего пополудни собственной жизни. Восставшего, но так и не обозначившегося, не появившегося и по приближении полуночи.

Вообще с этими именами было очень много неясного и непонятного ему самому. С чего они вдруг всплыли и так прилипчиво пристали к нему, будто приросли. В ремеслухе ему не хватало года, чтобы быть зачисленным в нее. Но все решилось очень просто. Замполит училища забрал у него метрики и бросил в шуфляду стола, а его отправил на медкомиссию, которая и определила нужный училищу его возраст, как говорилось когда-то – по наружному пилу. Определила и выдала новые метрики Так он вроде бы остался прежним, а на самом деле стал совсем иным, на год старше себя, считай, родился заново. И теперь он, обретаясь на родной земле, пребывая в родительском доме, счел своим долгом первым делом восстановиться в своем законном возрасте.

И было в этом желании еще что-то подспудное, так до конца и не разгаданное им, какие-то запавшие в детскую еще память недомолвки и оговорки взрослых, отца, матери, и неясные намеки и пристальность внимания к нему более дальних родственников, а порой и односельчан, вечная приглядчивость и провожание взглядом в спину приметливых деревенских старушек. Приспело время покончить со всем этим, обрести сущность, истинность своего появления на земле и, может быть, остепениться, перестать скитаться по белу свету, подобно вечному жиду, не путаться под ногами, не болтаться, как дерьмо в проруби, на чужбине. Со спокойной душой начать то большое дело, ради которого он, может, и ниспослан на землю.

Так он определил для себя и оправдал полуобморочность своего бегства от прежней размеренной жизни, в которой ему, настоящему, до этой поры все же не было места. Все бивуачно, все временно и непрочно. Единственное, что ему за последние годы удалось по-новому воссоздать – это опять-таки кагор, неразлучную, кажется, троицу любителей сладкого царского вина. Место Карповича в ней занял Карась, он сам как был срединным – Говором, так и остался, а Рабиновича заменил Раппопорт. Винно-водочная промышленность могла не жаловаться на отсутствие спроса на свою продукцию.

Нет. Это он, конечно, зря наговаривает на себя. Работа была проделана адская. Раппопорты ведь на сибирской земле не валяются. С Карасями проще. Но это тоже простота только видимая, ложная. Какой же это наш Карась добровольно согласится поменять сорокаградусного атеистического зеленого змия на настоящий опиум для народа – кагор. Тут нужно было точное попадание, как в случае с Карповичем. А снаряд, как известно, в одну и ту же воронку дважды не падает. И именно с Раппопортом в этом смысле было проще, трудность лишь заключалась в обнаружении такой экзотической на фоне сибирской тайги фамилии. А уже вместе с Раппопортом они обложили и Карася, обратили его в свою веру...

Германн, посмеиваясь про себя, стоял в дверном проеме сарая. Но радость была вызвана в нем не только воспоминаниями о том, как они все трое, Карась, Говор и Раппопорт, объединились в Кагор. В нем пробуждалась куда более далекая память. Память студености колода, который они рыли вместе с отцом возле дома давным-давно, пахнущей талой весенней водой свежевынутой глины, того, как эта глина противилась, не давалась отрыву, дроблению. И они брали ее не лопатой, а широким тесаком от австрийского карабина. Он колупал им глину, пригоршнями наполнял ведра. Отец поднимал наверх, к солнцу, заглядывающему к нему в колодец. Он тоже старался почаще смотреть на солнце. Боялся, вот колупнет еще раз, пробьет, перережет водяную вену – и хлынет вода. И тогда только солнце спасет его, по его лучу он поднимется наверх. И было еще обиднее, когда вода не хлынула, как он ожидал, земля, глина и песок лишь чуть вспотели, оказывая приближение водоносного слоя. И этот слой приходилось опять-таки выбирать руками, все время пошевеливая кончиками пальцев ног, притопывая голой пяткой. Ноги немели от студености воды. Позднее он вместе с отцом перетаскивал ведрами потно взрыхленную глину в сарай. И отец был больше рад этой глине, чем свежеотрытому колодцу:

– Не глина, а масло, хоть на хлеб намазывай. Лучшей в мире не бывает. Я искал ее по всему свету, а она, как топор по лавкой, перед самым носом лежит.

– Глина как глина, – не понимал отцовской радости он, тогда просто Юрик. Отец еще раз гребанул его по лицу увечной рукой:

– Вякаешь, а не разбираешься. Поймешь, когда молоко, настоенное в гладышке, будешь пить, никаких лягушек для охлаждения запускать не надо. А борщ в горшке из такой глины в печи... Да на такой глине я хозяином, опять работником на земле стану...

Отец Юры был до войны гончаром. После войны, покалеченный ею, снова заделался им, работником, но хозяином, в богачи не вышел, хотя и действительно хороша была его глина. Но конкурентов и при такой же хорошей глине оказалось еще больше. Послевоенные базары были завалены горами поливанных, глазурованных кувшинов, горшков, тарелок и таких же даже ложек. И вскоре отец перестал крутить гончарный круг на продажу. Так, изредка только баловался, производя что-нибудь для себя. Юрик обычно и помогал ему. И отец сейчас, видимо, вспомнил былое:

– Ну что, крутнешь по старой памяти?

– С радостью бы, – сказал Германн, – да некогда. И вот, видишь...

Германн поднял и выпростал перед собой руки, обнажив белые манжеты рубашки, взмахнул головой, показывая галстук.

– Куда собрался? – спросил отец.

– В город, батька, в область.

– Зачем, если не секрет?

– Какой секрет. В архив. Метрики свои прежние хочу восстановить, год...

– А может, не надо, Юрик? Приписали тебе год – раньше на пенсию выйдешь. Мы все здесь, кто на год, а кто и на два, а старше или моложе своих лет... Дурит нас государство, и мы его, как кто может. А?..

Германн промолчал. Отец остановил круг и вышел из сарая, потеснив в дверях сына.

– Валя, – позвал кормящую у порога хаты кур жену. – Бросай свое хозяйство. Иди сюда.

– Чего тебе? Я и отсюда хорошо слышу. Не глухая.

– Знаю, что не глухая. Ты на него посмотри, – отец ткнул скрюченной рукой в сторону Германна. – В город собрался.

– Ну и что, что в город. Не маленький. Автобус, слава Богу, ходит, доставит.

– Доставит, доставит, – заворчал отец. – А ты знаешь, куда и зачем? В архив он едет, вот куда.

– Человек ученый, ему и в архив надо.

– Надо и в архив, – согласился отец. – Только была ты курицей и осталась. Он метрику свою восстанавливать едет. Рождение свое, отца с матерью...

Глиняная миска с пшеном выпала из рук матери, грохнулась о лежащий подле ее ног камень и рассыпалась на мелкие черепки. Во все стороны брызнуло золотое пшено.

– Сыночек ты мой, так не мы ли ж...

– Помолчи, – оборвал ее муж. – Мое тебе слово, Юрик, не делай этого...

Германн был в полном недоумении. Все эти дни, что он провел дома, ему и слово поперек не было молвлено. Старики наглядеться и надышаться на него не могли. Слушали его дыхание, когда он спал. Отслеживали его пробуждение и со всех ног кидались угождать и прислуживать ему. А тут вдруг... Он не мог понять, что же такое он делает, противоестественное и запретное, так встревожившее отца с матерью. На мгновение их озабоченность и тревога передались и ему. Германну стало невыносимо жалко их. Так потерянно застыл посреди двора отец, сжав в кулак перепачканные глиной руки, горестно горбилась мать над разбитой плошкой и рассыпанным у ее ног пшеном. И только куры трудились, пировали, пользуясь моментом. Ему не хотелось уходить. Охватило предчувствие чего-то непоправимого, невозвратного уже по следующему его шагу, по выходе за калитку родительского дома.

И у калитки он чуть задержался, но это ему только так показалось, упрямства в нем все же было больше, чем жалости, и оно толкало его в спину, вперед. И у самой калитки он лишь полуобернулся. Мать с отцом на прежних своих местах, как стреноженные кони, смотрели на него моляще, растерянно и жалко. Мать издали перекрестила его в исчезающую за калиткой спину. Но этого положенного ему вслед креста он уже не увидел. Он переступил уже трухлявую досточку, брошенную между калиточными столбиками, чтобы не выходили свои и не лазили чужие куры. Он вырвался, вырвал себя из отцовского дома и шагал уже по мягкому, но еще не распыленному, придавленному утренней росой песку деревенской, пустынной в эту пору улицы.

И вскоре тоска и тягостность отступили, развеялись. Он опять был в знакомом ему уже городе, каменно и деревянно взметнувшемся сразу же за бетонным мостом над тихой и спокойной рекой, будто восстающим из этой реки. Восстающим и шагающим по нанесенным ледником холмам, горкам и горушкам. Приветствуя и принимая этот город, в котором всегда было сильно и деревенское начало, здоровое и чистое дыхание природы и человека, он все же не без сожаления отметил про себя, что раньше, в детстве еще, в город его заводил мост деревянный, каждый год новый, потому что старый по весне срывал и утаскивал паводок. Тогда еще не было манеры подсочивать сосны, и доски всегда лежали как поливанные куриным желтком и гладисто светились на солнце янтарной смолой-живицей. Очень занозистые сосновые доски. Занозы словно специально стерегли и искали детские босые ноги. Занозы приходилось вытаскивать из пяток, подошвы здесь же, на мосту, порой даже зубами. И чаще всего зубами, так безоглядно торопливы были детские ноги, так по-собачьи цепко вонзались в них занозы. Но совсем, кажется, не было больно, так, только слеза-другая скатится, просверкнет по лицу – и все. На лице уже улыбка, заноза вытащена, солнце светит по-прежнему ярко, заднице на прогретой им доске тепло, хотя ее и трудно от этой доски потом отклеить. Да той же приклеившей тебя к дереву смолой можно замазать, обескровить и садняющую ногу, растереть, залепить и поплевать для верности, если же никого нет вблизи тебя, то расшпилить штанишки и полить эту рану. И снова в дорогу, до новой занозы...

Все это осталось в прошлом, как и сам город с набежавшим и продолжающимся отчуждениеми оврагов и снесением холмов и горушек. Он был таким же, каким покинул его в свой приезд Германн. И задумчиво тоскующих евреев в нем ни убавилось, ни прибавилось. Они только еще теснее соединились со своими козами, которых в это раннее утро выпустили пощипать траву на дне иссякших уже ручьев и родников, пожевать выброшенные веники-голыши, всмак похрустеть стеклом валяющихся здесь же перегоревших лампочек. Под козлиное сольное и хоровое блеянье Германн вышел и ступил на нужную ему улицу. Поравнялся с ветхим двухэтажным домиком, с вбитой на фронтоне серо-чугунного литья массивной доской. И эту доску, казалось, очень тяжело дому удерживать на своем теле, хотя она, возможно, и защищала его, подобно броне, хоронила от неведомо какой, но явственно близящейся беды – окончательного сноса и разрушения.

Прошлый раз, когда здесь был Германн, на двери висело объявление: "Архив закрыт на перерегистрацию", санитарный день и вообще – выходной. Сейчас ничего подобного на ней не было. Толкнул дверь, она на удивление легко подалась, беззвучно раскрылась, и Германн шагнул внутрь. Его встретила по-запорожски усатая, в жгуче-черном парике полная еврейка. Чуть замешкался у порога, каменный пол у входа под его ногами был покато вогнут, и он подумал, сколько же ног познал этот вход, сколько же людей, поколений прошлось по нему. Но сейчас архив был пуст, если не считать, конечно, его и хозяйки, усатой приветливой еврейки.

– Зачем пожаловали, молодой человек, здравствуйте, – обратилась она к Германну.

– Здравствуйте, – машинально ответил он. – А с чем пожаловал -долго придется рассказывать.

– А нам торопиться некуда. Я архивная еврейка и потому так долго живу, что никогда не торопилась. Я храню не только архивы, но и разные истории молодых людей. Начинайте. А для начала познакомимся: Берта Соломоновна. А вас?

– Говор. Не то Юра, не то Жора, не то Германн.

– Уже интересно. Все врут люди, когда говорят, что архив – это пыль, тоска и серые мыши... Говор, Говор? Местно звучащая фамилия, хотя и не очень распространенная. На местном языке могли бы заговорить только мы, чистокровные евреи. Но если местные стыдятся его сами, зачем это нам надо?

Германн был обескуражен монологом Берты Соломоновны. До таких высот и обобщений он не поднимался.

А Берта Соломоновна продолжала:

– Таким образом, Говор – вымирающая здесь фамилия. Хотя, мне помнится, был военный, едва ли не маршал с такой милой фамилией. Вы случайно не его родственник?

– Ни с какой стороны...

– Оно и видно, молодой человек, я сразу поняла, что вы не в родстве с маршалом Говором. В таком случае, кто же вы будете?

– Просто Говор...

– Это я уже слышала, молодой человек. Вы – Говор, а дальше?

– А дальше и начинается самое сложное.

– Я вся внимание, и давно уже вас слушаю, Юрий-Георгий-Германн.

– Вот с этого все и началось, я имею в виду, с имени...

– Нет, молодой человек, начинается все с папы и мамы, с рождения. Вы крещены, кстати? Где родились, где жили, работали? Почему так халатно отнеслись к своей судьбе? Ведь имя – это судьба человека. А год, день рождения – это уже письменно, – Берта Соломоновна вскинула пухлый указательный палец над жгуче-черным своим париком, – биография – это уже письменно предначертанная вам судьба, а вы ее крадете у себя, переписываете заново, и с грубыми грамматическими и орфографическими ошибками. Кого пытаетесь обмануть?.. Я вся внимание, молодой человек.

Германн попытался начать отвечать на вопросы с того, кого он хотел обмануть. Но Берта Соломоновна потребовала от него полную автобиографию, начиная с рождения и заканчивая сегодняшним днем. И Германн сам удивился, биография у него оказалась богатая. Но потрясло его совсем другое. Берта Соломоновна хорошо знала его бывшего начальника, Железного Генриха. Он доводился ей каким-то родственником и был тоже, как и он, совсем не Генрихом.

– Гирша был просто бандитом, хотя отец у него был очень умным человеком, – сказала Берта Соломоновна, когда Германн в своем рассказе дошел до Железного Генриха и его печальной кончины. – Я всегда знала, что он сломает себе шею. Крученое колесо всегда до своего докрутится. И в нашей семье все крученые. Одна только я в отца и потому руковожу таким прочным государственным учреждением, заведую архивом. И вся область, весь город в кармане у Берты Соломоновны. Порядочный человек должен иметь под собой прочный стул. Но порядочных людей в городе уже не осталось. Разъехались, чтобы застрелиться на какой-то Медной горе... А вы зачем вернулись, молодой человек?

– Я же говорю вам...

– Не глухая, слышала, слышала, – не обращая внимания на слова Германна, Берта Соломоновна продолжала говорить только свое, где-то он, видимо, все же ее задел. – Да, наш Гирша был обыкновенным местечковым бандитом, но... Что я вам должна сказать, молодой человек, если дурак все же с головой, он отвечает за свою жизнь. Только за свою. И всегда обязательно отвечает. Но если головы не имеется – он отвечает уже за весь белый свет. И этот коллектив обязательно сворачивает ему пустую голову. Так уж устроен коллектив. Ему обязательно надо что-то отвернуть. Потому что он ни за что не отвечает. А в жизни каждому отвечать надо. И за себя, только за себя. Когда человек поймет это – тогда он станет человеком. Поэтому я и сижу в этом архиве. Собираю правду. Раньше это было ни к чему. Правда и без того была большая, потому что людей было меньше. А сегодня их столько. И каждый норовит отщипнуть себе что-то от правды и считает, что прав только он. Вот поэтому и пришло время собирать правду. Так зачем вы пожаловали в архив, уважаемый, рожденный здесь Говор?

– Метрики мне надо восстановить, биографию...

– С этого бы и начинали, – сурово перебила его Берта Соломоновна.

– Я с этого и начинал.

– Не дурите мне голову. Битый час рассказываете мне про какого-то Гиршу, о котором я и слышать не хочу. – И официально, подчеркнуто сухо: – Вы представляете коллектив, общественную организацию или частное лицо?

Германн невольно оглянулся: ни общественной организации, ни коллектива за ним не стояло.

– Я частное лицо. Я сам представляю свое лицо.

– У частных лиц мы заявления не принимаем, документы и справки на руки не выдаем. – И заведующая архивом словно забыла о Германне, отвернулась от него и закричала куда-то в уходящее в полумрак, в пыльное сосредоточение стеллажей с нагромождением желтых бумажных папок: – Девочки, девочки! Здесь опять частное лицо, и довольно привлекательное. А мне пора кормить Моню. Это внук мой, – все же снизошла, объяснила Германну Берта Соломоновна, собираясь уже уходить, когда появились две похожие, очень много понимающие о себе неприступные девахи, обе, как будто их специально для схожести подбирали, рыжие и с сурово замкнутыми ртами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю