412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 1)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Виктор КОЗЬКО

БУНТ НЕВОСТРЕБОВАННОГО ПРАХА

Роман

І

Он взял подушку и замер на мгновение, прислушиваясь, как шуршит в мусоропроводе за стеной выброшенный кем-то из соседей сверху мусор, будто обескрыленная птица трепыхается в узком смрадном лазе вертикально поставленной трубы. Подумал: кому это приспичило заниматься этим среди ночи, сразу же ощутил, как на него пахнуло промозглостью дыхания той коридорной трубы, непроизвольно передернул плечами, словно сам прошел через ее зев, годами копившуюся на стенках тусклую тяжелую паутину. Отчаянье было таким леденящим и беспросветно черным, что он вынужден был с силой, зажегшей перед глазами радужное сияние, зажмуриться.

Но черная пелена не ушла из глаз, когда он вновь открыл их, заставил себя присмотреться и прислушаться к тому, что происходит вокруг. Света в комнате хватало, чтобы если не рассмотреть, то хотя бы увидеть очертания того, что там находилось. Со двора покаянно, по-журавлиному свесив голову, подглядывал за ним уличный фонарь, свет которого сквозь неплотно задернутые шторы ущельно врывался в спальню, разрезая ее на две косые части. В его узком луче как раз и стоял он, электризуемый глухими шумами уже впавшего в ночь города: далеким раскатистым грохотанием заводской погрузочной, неслышной в шумах дня, таким же неслышимым среди запахов дня дыханием тополей, нервно пульсирующей горбатой и ямистой мостовой, горячечно вспыхивающей под светом фар проносящихся машин. Колеса их то зависали над щербатыми выбоинами, то с размаху вваливались в воду, налитую еще по свету прошедшим дождем, вызволялись из нее, кроша асфальтовые закраины. И ему казалось, что там, на дворе, в зарослях колючего боярышника, укрывавшего подъезд, всхлипывает и скулит щенок.

Тоска и отчаянье раскатывали и плющили его с той же силой, что машины проделывали с мостовой, с выползшей на асфальт в эту глухую пору живностью. Он одной рукой еще крепче прижал к груди подушку, словно пытался ею заслониться, другой – потянулся к одеялу, рывком сорвал его с кровати. Сдернул, казалось, вместе с женой, так стремительно и нахохленно она подхватилась, словно не одеяло, а кожу он с нее сорвал.

– Ты куда? Ты что? – приглушенно вскрикнула она непослушными, припухлыми от сна губами.

– Спи, спи, – с понятной только ему яростью и ненавистью прошептал он.

– Не пущу, никуда не пущу. Не выдумывай в ночи чего не надо, – ухватилась она за край одеяла. Ухватилась цепко, стряхнув остатки сна.

Секунду-другую они будто играли в перетягивание каната, боролись за одеяло, кланяясь висящим на стене у изголовья туманным абрисам – поделкам гуцульских умельцев – "чоловика и молодицы", подобно иконостасу, ярко раскрашенным, взятым в деревянную обожженную рамку. Слышался лишь треск материи и ниток на швах, прерывистое дыхание двоих, да клубилась, плыла над синеватым глянцем накрахмаленных простыней высвеченная уличным фонарем пыль, невидимая, как несуществующая, днем.

– Что ты выдумываешь, когда ты перестанешь меня мучить, – молитвенно и, похоже, заученно звучал голос женщины. – Господи, за что мне такие муки.

–  Больше я тебя мучить не буду. Клянусь... – При этих словах мужчины фонарь за окном трижды мигнул и погас.

"Вот уже и два часа ночи", – подумал он и ощутил, как ослаб натяг одеяла. Женщина, закрыв лицо руками, всхлипывала в ладони в полной уже темноте. Он с поспешной мстительностью подхватил уроненную в борьбе подушку и покинул спальню, ушел в кабинет, где был встречен собственным же духом: одичалости, неприкаянности, крутым настоем застоялого по углам табачного дыма, воспаленностью человеческого, пустынностью, которая из-за темени непроглядного окна, казалось, простерлась до бесконечности, застарелостью мужского одиночества, с ощущением которого он жил все последние годы и природы которого не мог ни разгадать, ни побороть.

Это был зверь, хищник, им же порожденный в страшных сновидениях сначала детства, а потом реальностью взрослой жизни. Хищник, воспрянувший из памяти мучительно сладких, слышанных им в детстве послевоенных былей, баек и сказок. Нечто звероподобное со страниц замусоленных библиотечных книг. Вычитанное и отошедшее, уползшее в едва-едва мерцающие, неподвластные ему пещеры подсознательного. А сейчас вырвавшееся, загоняющее туда уже его. И он бы ушел в любую из этих пещер, если бы знал, где она, потому что уже давно почувствовал собственное созерцание, поедающее его каждый раз с наступлением темноты, приходом ночи.

Каждую ночь он чувствовал, что одновременно уменьшается и разбухает. Прожитый день тоскливо истаивал, отходил в небытие. Он перебирал его в памяти по часам и минутам, тоскуя по их невозвратности, бесплодности и пустоте, и таял сам, словно летел в бездну, будто наждаком сдирающую с него одежды, кожу, избавляя от стыда наготы, замещая болезненной мукой за каждое оброненное при свете дня слово, каждый шаг, взгляд. И он невольно ежился, ужимался, переживая все заново, будто чья-то когтистая лапа легла на голову и скальпировала ее, а вместе с ней и душу. Скальпирование проходило вроде безболезненно, наоборот, в нем таилось некое даже облегчение, словно он заранее ждал его, знал, что все равно оплата счетов дня неизбежна. И платил с готовностью. Лишь промельком отмечая некую потерю в себе, чувствуя, как обостряется восприятие, снимая кровотечения дня. Нарощенное и благоприобретенное в течение дня тело таяло. Он выскальзывал из него, как из кокона, изощренно до отвращения предвидя все, что ждет его за углом ближайшего дома или за закрытой еще дверью, в которую ему надо войти, на годы вперед прозревая прошлым и настоящим. И тут-то как раз за это прозрение ему и приходилось платить. И плата была непомерной. Слаб и не приучен он был платить по таким счетам, головка была совсем по-другому устроена и повернута, скорее всего, затылком вперед. А ко всему это были счета чужие, совсем не его. Хотя, кто знает, кто знает...

Лишившись телесной оболочки, земной своей плоти, он начинал стремительно растекаться, эфирно набухать. Растекаться этим своим, похоже, отмершим телом, которое, словно в отместку за предательство и небрежение им, уходило, бежало, движимое его же омерзением к нему, его же дыханием. Он видел себя то бродячим псом, черной тенью скользящим по городским свалкам, то птицей, парящей в небе, обжигающем мертвящим холодом звезд. Его уже не было на земле. И был он всюду. Не человек – монстр. Монстр, пожравший его и разнесший, разметавший по окраинам вселенной явное и потаенное, хорошее и плохое, что было в нем. И монстром тем был он сам. Потому что жизнь во вселенной в такие минуты, казалось ему, притухала и гасла. Иначе и не могло быть. Живому нельзя было выжить в тех безднах, которые разверзались в нем. Он сам задыхался в таящихся в них пакостях. Задыхался в самом себе и каждом встречном. Во всем мироздании мерцала лишь слабая искорка одного-единственного его, монстра, сознания. Все другое или было уже придушено им, или еще не родилось, пребывало в пещерах, неспособное осветить себя хотя бы искоркой костра.

В глубине души он сознавал, что это – сумасшедшая тоска или тоска сумасшедшего, который только так и в такие вот минуты прозревает, понимает свое сумасшествие, его бесконечность и множественность. И он, монстр выпущенный самим собой на волю, сеял и разносил это сумасшествие, подобно пырею проросшее и укорененное в нем, оплодотворял им стенающую во мраке землю. Землю, которая все видела и предугадывала, но не могла справиться с ним, стряхнуть со своего тела, извергнуть из плоти своей, потому что плоть их была едина. И безумие тоже. Безумие давнее, когда Земля впервые разрешилась жизнью, и сегодняшнее, когда жизнь стремилась убить Землю: обоюдное неистовство, почти чувственное, разрешаемое дождями цвета живой крови, конвульсиями бесконечных извержений, как выкидышей, бурь, смерчей и тайфунов, зловонием скверны людской, что вкусила полной мерой вся планета в христианское вербное воскресенье в конце апреля на исходе XX столетия. И именно в Вербное Воскресенье перед Пасхой...

В предопределенный и у каждого свой урочный день и час к человеку приходит способность провидеть мгновения, что всегда, как гром среди ясного неба, вдребезги разбивает омутовую одурь бытия. С ним такое случилось утром на только что вымытом поливальной машиной асфальте. И утро было солнечное, свежее, как только что пойманная и еще трепещущая на крючке рыба. Именно как рыбу он и поймал то мгновение, то утро. Разменивал в обычном своем темпе квартал за кварталом, незаметно набирался сил, креп, румянился, словно яблоко на солнечной ветке. На полную грудь хватил городского омытого поливочными машинами воздуха, вкусил его, как в детстве круто посыпанный солью окраец ржаного молодого жита хлеба. И поперхнулся тем хлебом, словно был он с остьем и половой, чертополохом и спорышем-чернобыльником.

С душком, и великим, был уже тот хлеб. Отравлен он был солнцем и землей, взрастившими его. Отравлен был вкус и запах хлеба, да так, что начало мутить. Хотя мгновение, как бы подчиняясь его желанию, заклятье все еще дилось. Утро было все же чудным. Соловьино выцокивал под тонкими каблучками девчат асфальт, голубиная музыка небес омывала листву и бело-розовую опухоль взорвавшихся поутру цветом конских каштанов. А он в этой цветущей и благоухающей земле уже осязал и видел тление и налет мертвечины. Летучая соложавость разложения коснулась его губ, проникла внутрь. И он почувствовал горечь во рту, приторность обмана и подмены. Утро притухло, все вокруг окрасилось в желтый, хинный цвет, приобрело оттенок высохшей мочи.

Хинная горечь во рту и запах мочи загнали его в подземный переход, на станцию метро. В подземке все эти запахи усилились во сто крат. Запахи присутственного места и бедности, привычной, застарелой, нахрапистой. Хотя видимых признаков этой бедности не было. Все разодеты в импорт и отечественный блат и благоухают этим благом от Кристиан Диор и Зайцева из-под Бобруйска. Но по тому, как этот а ля Кристиан Диор не давал ему уединиться ни на миг, как стадно перли на него со всех сторон, толкали локтями под ребра, пинали и наступали на ноги саламандровыми и топмановскими башмаками, его не покидало ощущение некой человеческой дешевой распродажи и такой же дешевой дезодорантной погребальности. Вроде бы уже свершенной, потому что он был глубоко под землей, в закупоренном, пневматикой вагоне-гробу.

Он выскочил из подземки подобно джинну из бутылки, стремясь, моля материализоваться. Не надо ему никаких мгновений, пусть над его головой всегда будет серенькое, спеленатое тучами небо, пусть из них сочится мелкий надоедливый дождик, пусть задувает ветер и мерзнут руки, но только чтобы земля пахла землей, а хлеб оставался хлебом, чтобы все было как прежде, как у всегда.

Но это как всегда для него никогда уже не наступило. По крайней мере, сегодня еще не наступило. Хотя сегодня он, кажется, знает, почему. Только, вот беда, знание не приносит облегчения, не избавляет от мучений. Его жизнь подобна безостановочному бегу на месте по собственным тут же свершаемым отправлениям, пакостям и скверне, экскрементам бегущих рядом. Стремление оторваться, вырваться вперед лишь изнуряет мозг и толкает к изощренному безумию, которое, вполне может быть, уже изведано людьми. И потому оживают в его памяти чудища и монстры. Пока только в памяти. Отсюда и сумасшедшая тоска, как пронзительный крик совы в снулом зимнем лесу.

Плодно и бесплодно прожитые годы, выпотрошивший его день, холостое сцепление быстролетящих секунд вкручивают его в некие гигантские космические качели и опустошают до космического холода и одиночества, назапашенного им впрок, может, еще до рождения, начиняют его ложью собственной и ложью поколений, прошедших и грядущих, животным страхом, идущим за каждым новорожденным еще до его первого крика на земле. В этой шеренге, сцеплении стонущих, вопящих и страждущих людей-секунд он видел и себя: ничуть не хуже и не лучше других. Безликое ничто. Видел раньше под вольным небом, видел и сейчас, в неволе заточивших его в мрак и бетон стен кабинета, в неволе сонмища людского – полуторатысячной квартирной бетонной коробки, в отдельной благоустроенной соти, в которой он безропотно проживал дарованное ему время, потреблял его вместе с хлебом и солью, водой и электричеством.

Потреблял с истовостью маньяка и наркомана. Наркота теле-радиогазетная, книжная, экологическая, демографическая, нитратно-фосфатная, биосенсорная... Какая еще есть?.. – подавайте, подносите. Человек не свинья, сожрет все. И вот так, в постоянном дурмане жизнь прожита. В эйфории поголовной духовности и всеобщего благоденствия. А повернись назад – ничего и никого. Хищник, монстр за плечами и на плечах, в животе и сердце. Этот монстр – он сам. Только никто не подозревает об этом, а сам он никому ни за что не признается. Ни под солнцем, ни под благом, ни под кремлевской звездой. Это его самая сокровенная тайна, до обморочности сладкая и самоубийственная, раковыми метастазами пожравшая его способность даже чувствовать и отвечать встречному чувству: человек человеку – брат... Все только для себя и в себе. Добровольное и подневольное, продиктованное фантасмагориями века одиночество. Хотя сильнее всего прочего в нем снедающее его, подобно тем же метастазам, желание излиться, быть откровенным, открытым. Но пока он открыт только всем ветрам, дереву, зверю – те не продадут и не предадут. От человека-соседа он только слышит постоянный крик-предупреждение: не трожь, не прикасайся, не подходи!

И порой, слыша этот крик, думает, что на этой планете безумен не только он один. Безумны все. Только все притворяются и потому бесконечно говорят-говорят. В конце двадцатого столетия каждый лишь едва-едва осознал, что вышел из пещеры, вышел вместе с обитающим там ранее собственным монстром на плечах и теперь изо всех сил прячет этого монстра, чтобы не явить его на себя подобного.

У каждого свой монстр. Это как отснятая уже, но не проявленная еще фотопленка. И пока на ней не начали проступать контуры и тени, пленка кажется мертвой и пустой. Все делают вид, будто ничего не знают: бойтесь проявить себя – спасены будете. Нет спасения в правде, а ложь может и оберечь. Бойтесь правдолюбцев, ибо они уже спустили с поводков, проявили и узрели своих монстров. Промыли и посмотрели в свои же воспаленные глаза, узрели свой собственный лик и осатанели от правды, ибо она кровава.

Ему же на то, кто он есть, его "ху", открыл глаза знакомый, даже вроде приятель. Хотя он и сам к тому времени смутно уже начал догадываться о своей сути, потому и бросился бежать от самого себя, своего одиночества. Тогда же, если не раньше, стала догадываться о его сути жена и другие близкие ему люди. И он решил скрыться от них в темени полярной ночи. Чувствовал страшную усталость от весны и лета, как раз и загнавших его в этот тупик неопределенной поздней осени, проведенной на чужбине, подступающей зимы, погнавшей его в мрак и холод Заполярья.

Нежить сверкающих синих снегов не остудила горячечности невесть откуда настигающей его погони. В гортанных взвизгах и храпе ледовогорной вьюги он явственнее, чем где-либо, слышал собственное запаленное дыхание. Городишко на оконечности земли, яростно отстаивающий то, что в любом другом месте называлось бы естественным и нормальным, зауряднейшим захолустьем, был переполнен такими же, как он, амбициозными сумасшедшими беглецами. В том городишке от знакомого из прежней его жизни он впервые и услышал:

– Ты – монстр!..

– Кто? – не поверил он своим ушам, пораженный безжалостностью донельзя точного определения.

– Монстр, монстр, – повторил знакомый. – Не веришь, посмотри на себя в зеркало.

Он послушался, но не потому, что не верил. Хотелось немедленно увидеть этого монстра, каков он на самом деле. В его ли облике или что-то перевоплотилось в нем, пока он со знакомым согревался неразведенным спиртом.

Из зеркала на него воззрилась собственная же физия, слегка, правда, подрастерянная, с блуждающим, захваченным врасплох взглядом, чуть багровым, неизбывшим еще уличной морозной цепкости, но уже слегка внутренне подогретым лицом. А знакомый меж тем продолжал:

– А живешь с такой роскошной женщиной. Я сразу, как только увидел вас вместе, подумал: монстр. Как она может с ним жить?

В обычной обстановке голос знакомого был слегка пискляв, а тут он рокотал и дундел такой непререкаемостью и уверенностью баса, что вроде и обижаться было не след. Он как бы отделял говоренное от себя, проводил между ними двумя в комнате некую незримую, размежевывающую их черту. И не только между ними. За чертой он остался один на один со своим монстром. Знакомый, жена оказались по другую сторону – купны и едины тоже, формальны и полноценны.

Уничижительность, не та что паче – больше сестра осознанной благопривитой справедливости, не позволила разрастись обиде. Он лишь ощутил недосягаемую чуждость мира и людей, мира, к которому принадлежала и любимая им женщина, ради которой он явился на землю, тем самым отказав себе в появлении в другом мире, где он мог надеяться быть желанным, где его выглядывали, ждали. Ждали если и не райские кущи, молочные реки и кисельные берега, то хоть нормальные нелюди. А он явился к людям. Ввалился в век технической и зеленой революции, ритмической гимнастики, в эру расцвета металла, тяжелого рока и атомной энергии. В эпоху перестройки. Это и есть его благоприобретенная сестра – осознанная необходимость бытия без всякого намека на свободу выбора.

Усмиренный и укрощенный там, в Заполярье, этой своей сестрой, неожиданно открывшейся правдой о себе, он остался таким же смиренным, когда тот же знакомый оказался на дне рождения его жены и поднял за нее тост:

– За лучшую женщину из всех встреченных мной, которую я отметил и полюбил с первого взгляда... – И опять его голос рокотал басом.

Он слушал этот бас, опустив голову. Неизвестно почему, но ему было стыдно и тоскливо. Лампочки в светильнике до того, казалось, чуть мерцали, а тут неожиданно обрели полный накал, их свет слепил и резал глаза. Ослепляла белизна блузки жены, ей вообще было к лицу все белое. Знакомый тоже был в белой рубашке. И из-под распахнутого ворота этой рубашки, из-под вырезов блузки жены у обоих розовой алостью проступало призывно светившееся тело. Он не стал слушать тост до конца. Выпил и принялся торопливо закусывать кровавой селедкой под шубой.

Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:

– Ты, Санечка, тоже тот мужчина.

– Правда?

– Я никогда не вру по случаю...

Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось – годы. Он не только не видел никого и ничего, но и не слышал. Он осязал.

– Правда! – наконец донесся до него голос жены.

И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:

– Тогда пойдем в кабинет, поговорим.

И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то незаметно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и довольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:

– Ты ревнуешь?

– Нет, – односложно ответил он. И в общем, не соврал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.

Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрахмаленной, еще не замаранной соусами и вином скатерти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек был чужд тому дню. Нечто несоединимое пролегло между синими снегами, столетиями изливающими свет в северное сияние, и нетерпеливой суетностью человека, стремящегося сиюминутно приобщиться к вечности. Пропасть, равная вечности, пролегла между ними – чуждость. Такую же чуждость, несоединимость с этим миром он почувствовал, сидя на семейном торжестве в собственном доме. Особой новизны здесь, правда, не было. Он давно уже чувствовал, что великой потребности в нем в этом мире нет. Так в определенные отрезки и только определенными своими качествами кому-то он подходил для той же сиюминутности. Его потребляли и тут же забывали. Как, впрочем, и многих-многих других, ему подобных, которым несть числа. Истина поначалу горькая, но со временем перевариваемая. Куда болезненнее было открытие, что та же истина вполне переносима из большого мира, сотворенного чохом, скопом, в мир, творимый, казалось бы, тобой. Зачем? Кому это надо? И правда ли, что в этом мире кому-то что-то надо?

Когда начали расходиться гости, и в квартире стало совсем пусто: только он да жена, да загаженный отшумевшим пиршеством стол. Он тоже подумал уйти, взглянул на желто цветущий флакончик с духами, нечто а ля французское, купленное за первым же нашим углом и преподнесенное жене тем же его знакомым. Уйти не потому, что его оскорбляли эти духи. Знакомый смотался за ними в магазин минуты через три-четыре после того, как уединился с его женой в кабинете. О чем они говорили, он не знал и не хотел знать. А вот это нечто а ля французское преследовало его своей прилипчивой, всюду настигающей пахучестью.

Угнетало обвально обрушившееся, и не только на него, казалось ему, а и на жену, ощущение разверзшейся пустоты. Пир кончился, веселье ушло, а вместе с ним и жизнь, то, из чего она состояла, будто гости все украли, выпили и съели. Им же остались только объедки и недопитки, скорбь обглоданного, изгрызенного хмельными зубами того, что было выставлено на стол. И они вдвоем с женой ходили вдоль этого стола, как вдоль могильного холма квартирного кладбища. И кладбищенская скорбь распирала грудь, разрозненное, разведенное по закоулкам нестыкующейся памяти дыхание. Дыхание памяти, ожесточенно непримиримой, враждебной. Выход из этой непримиримости он видел один – в одиночество. Собраться и уйти следом за гостями.

Но он не ушел, даже не попытался уйти. Помешала трезвость и жалость к жене. Не таким представлялся ему этот уход. Ведь их совместная жизнь была долгой, в счастливые мгновения, казалось, вечной. А такие мгновения у них были, когда он не был еще монстром. И вообще не было никаких монстров, магнитных бурь и неблагоприятных дней, пробуждающих этих монстров. Мир принадлежал только им. И он не мог ее оставить просто так, тем более в день ее рождения. Он остался на еще теплом пепелище былой их жизни.

Но то, что это пепелище, он понял много позже, когда ветер начал разносить уже и пепел. А в ту ночь его затопило и поглотило еще и чувство огромной вины: Боже, что же это происходит, с ними ли это происходит, их ли это жизнь так бездарно и мелко крошится, идет прахом. Жизнь, в начале их молодого века похожая на бесконечный праздник взаимных, почти колумбовых открытий. "Я не люблю в незнакомый город приезжать ночью". Какое дивное совпадение, он тоже не любил приезжать в незнакомый город ночью. Хотя, возможно, и любил, только никогда не задавался таким вопросом. Но тут почувствовал, что не любит незнакомых городов ночью. "Я в манной каше больше всего люблю комочки, ты не размешивай их, когда варишь". – "Что ты говоришь, я тоже люблю комочки, но стараюсь размешивать для тебя". Какое обоюдное чудо таилось в этих запеченных манных комочках. "А это ведь, правда, хорошо, что у меня вот такая грудь. А есть ведь плоские совсем, будто фасолины".

Хорошо, когда светит солнце, идет дождь, хорошо летом, хорошо зимой, в метель, когда кажется, что во всем городе, на всей земле их только двое, их губы и снежинки на губах. Смешно. Хорошо после метели первым ступить на нетронутую следом тропку. Ты не морозь меня, мороз, не кусай, гадюка, не дави, машина, прочь болезни – потому что я люблю. Все было хорошо, прочно в начале их века, как у старосветских гоголевских помещиков в конце.

Почему же все вдруг стало так плохо, хрупко и нетерпимо? Не хватило на их век этих маленьких невинных радостей. Все они друг в друге открыли, познали. Замкнулись на мелочах и предали большое. Или погнались за большим, растоптав обычное, повседневное. И какое оно, настоящее счастье, маленькое, большое, в красных рукавичках, купленных ей по бедности на последние гроши, или в личных красных "Жигулях", купленных, кстати, тоже из последнего. Но какая огромная дистанция между красными рукавичками и красными "Жигулями". На каком из поворотов этой дистанции они потеряли друг друга. Обоим стало безразлично, ночью или днем принимает их незнакомый город, научились варить кашу без комочков, равнодушно встречать любую пору года. А красные рукавички давно уже изношены, истерлись и выброшены прочь за ветхостью и бесполезностью. И нигде их уже не сыскать.

И эта невозвратность прожитого подмяла его. В остро вздернутых плечах жены он словно увидел двух укоряющих его зверьков, обиженных и очень беспомощных. Из тех лет, когда она еще по-хорошему обижалась на него. И он немел перед этой ее обидой, не зная, как искупить вину, шел на чужое подворье, воровски ломал чужую сирень. И эта давняя виноватость помешала ему в ту ночь переступить порог.

А уходил, опять же, пытался уйти он чуть позже. Решимость выспела вновь на пепелище ночи. Вернее, двух ночей. Первую они провели в поезде. У него была командировка в столицу. Она устроилась туда же вместе с ним то ли от скуки их провинциального прозябания, то ли из желания пройтись по столичным магазинам. В одном купе с ними ехал тот же его знакомый, с которым теперь они вместе работали. Перед тем как лечь спать, под стук вагонных колес распили бутылку "Столичной". Жена перед этим вступила в общество трезвости, дала зарок в рот не брать ни капли спиртного. Но тут выпила. Выпила с желанием и отвагой их молодости.

Обший свет погас, купе погрузилось в полумрак затянутых мертвящей синью ночников. Такая же стекольная синь окутала и его сознание. Это был верный предвестник мучительной бессонной ночи. Но уснул он поразительно быстро, едва коснувшись головой подушки. И спал мертво до самого пробуждения уже на подъезде к столице. В купе было темно, как в бочке с дегтем. Ночники были погашены еще с вечера, наверно, окно затянуто коленкоровой шторой. И опять, такая же непроницаемая зашторенность была и в нем. Он некоторое время лежал неподвижно, пытаясь прорваться сознанием из царящего в нем и вокруг мрака. Вагон уже проснулся, за железной его обшивкой уже наступило утро, он чувствовал это по голосам, доносящимся сюда, в купе, из коридора, по шарканью шагов. Но в душе жило какое-то неверие в это утро, что-то было нарушено в нем, сдвинуто. За годы их жизни ими совместно, незаметно для самих себя был разработан свой ритуал пробуждения и подъема. Жена как жаворонок просыпалась и вставала раньше, заваривала и пила в одиночестве на кухне чай. Он, сова, досматривал утренние сны. Теперь же все было наоборот. Он отметил это бессознательно, и тут же в нем сработало некое внутреннее реле. Он услышал громкий щелчок коридорной или туалетной двери, приподнялся на локте, вгляделся в темень, уловил ровное дыхание знакомого, котороый спал на верхней полке напротив него, тоненькое посапывание жены на полке внизу. Мгновенно связал их воедино. Купейная темень раздвинулась, болезненно расцветилась, молоточками застучала в висках кровь. Но он подавил это, навеянное утром, равномерным постукиванием колес, невидимостью мелькающих за окном пейзажей, воображение, зная за собой почти маниакальную способность по какой-то одной детали выстраивать, создавать картину куда правдоподобнее и гуще той, что была на самом деле. Картину чаще от начала до конца ложную. Торопливо вскочил с полки и ринулся в туалет, к умывальнику, под холодную воду.

Но облегчение водой было кратковременным, минута-другая, пока плескался под краном. А когда снова вернулся в купе, первое, что звоном отдалось в ушах, было слаженное дыхание двоих. Но он и тут не дал воли воображению, хотя подловил себя на том, что в откупоривании, шумном раздергивании им оконных штор есть некая нарочитость. Знакомый не пошевелился. Жена открыла глаза, затуманенные еще блаженностью не отошедших снов. "Только ли снов?" – подумал он машинально, понимая, что это работает все то же услужливое воображение, но уже не в силах справиться с ним. Всегда спала в дороге в спортивном костюме, а сейчас в легкой розовой блузке без рукавов. И кроме этой блузки, на ее теле ни лоскутка, он чувствовал это, осязал, видя перед собой оголенное, отдохнувшее за ночь ее тело. Само это тело нашептывало ему о покое и неге, о том умиротворении, в каком оно сейчас пребывало. Так же безмятежно, раскинувшись, спал и тот, наверху, пламенея рыжеватым ворсом груди. Ему стало жарко, он не смог вынести шуршания натягиваемых женой под одеялом одежд, казалось, постреливающих накопленным за ночь электричеством. И будто ударенный этим электричеством, метнулся в коридор.

– Что с тобой? – спросила жена, через пару минут выйдя за ним, став рядом у окна.

– А что со мной? – ответил он вопросом на вопрос, сознавая глупость и бессмысленность всего, что он сейчас не скажет.

– Я же вижу, что ты сегодня не такой, как всегда.

– Какой же?

– Что еще надумал за ночь?

– Что я мог надумать...

– Тебе виднее, ты же у нас изобретатель.

Поразительно, но его всегда оглупляла и приводила в беспомощность ее наступательность, виновата она или нет. Из нее получился бы хороший мужик, генерал. В любой ситуации она всегда шла вперед, как бы даже подставляясь, опережая удар, обезоруживала его, лишала встречной прямоты, сеяла множественность: а может, не все еще потеряно, не надо только переходить ту грань, за которой нет уже возврата. Может, с его стороны это была элементарная трусость. Хотя ему казалось, что это не совсем так. Рассудочность, наверное, более подходящее определение, набившая оскомину белорусская "памяркоўнасць". И эта памяркоўнасць не радовала его, потому что за ней всегда было сокрыто нечто унизительное и болезненное, заранее предполагающее компромисс. И это было присуще не только его семейной жизни, а жизни вообще, потому что было подготовлено и предопределено прошлым, которое он не волен изменить. Оно было по-добно карающему мечу, у которого одно предназначение: пить только свежую кровь, живую, чтобы состоялось настоящее, а это значит и будущее. И прошлое исправно поставляло всем временам эту живую кровь, не единожды убитое и сожженное, как птица Феникс из пепла, оно возрождалось и возрождалось. И это возрожденное губительно для тех, кто при нем присутствовал, потому что в нем неким чудом сохранилось, казалось бы, давно уже умершее и похороненное безумие, тенями скользнувших по земле и исчезнувших в глубине веков людей. С этими тенями, как и ветряными мельницами, невозможно и бесполезно было бороться и сегодня. По теням невозможно было понять, какими же на самом деле были эти люди. Ибо так уж повелось, прошлое всегда являло себя недопроявленным, нарочито туманным и незавершенным, а чаще всего преступным, а потому и неподступным, недоступным даже тому, на глазах кого творилось. Правды не знал и не хотел знать никто, потому что каждый из вершителей и очевидцев в лучшем случае был только свидетелем, а в худшем – исполнителем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю