Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
С некоторых пор конная милиция находилась в городе в постоянной боевой готовности. Город, как и поселок, напоминал пороховую бочку: искра – и взрыв. И взрыв этот грянул совсем недавно, дикий, неожиданный. Неожиданный, хотя его и ждали. Потомственные и осмотрительные, осевшие здесь, может, со времен первопроходца мастеровые предупреждали отцов города: голодно, батюшки-кормильцы, как и в войну не было, хлебушко, хоть и не от пупа, по карточкам, но в очередь и по килограмму в руки. Не было тут такого отродясь, чтобы Сибирь хлеба не едала. Как бы чего не вышло. Просьбе этой и предупреждению не вняли. А может, и вняли. Но нонче просят все и всего, весь хлебушек и испросили, а новый в одночасье не растет. Рязанское чудо в то время только еще выспевало, чудотворцы только готовились явить себя, резали последнюю буханку на шесть хлебцев, чтобы заткнуть ими голодные рты. И на хоккейном матче, вернее, на хоккее, ибо матчей в то время еще не знали, был просто хоккей или футбол, так вот на хоккее вспыхнула искра и грохнула бочка.
Единственный в городе стадион жители брали штурмом, впрочем, как и все остальное здесь брали: от хлеба до угля. Молоденький милиционер, наводя порядок в людском вареве, конно наехал на мальчишку. Может, того мальчишку кто-то и подтолкнул, может, он сам сунулся под лошадь. Но, как бы там ни было, лошадь, почувствовав под копытами живое крошево, вдохнув вместе с морозом парной крови, взыграла и пошла грудью на людей. Взыграли и люди, видя истрезанного мальчонку: опять же – наших бьют. Милиционера спешили, начали охаживать пудовыми кулаками, на выручку ему бросились товарищи. И завязалось, и покатилось. Бывшие зеки, а таких здесь большинство, потому что лагерей в крае куда больше, чем городов, отводили замороченную душу. Встряли амнистники и "комсомольцы" – строители ударных комсомольских строек, досрочно и условно освобожденные, принялись громить близлежащие ларьки и магазины. А потом перекинулись и в город. Пошли штурмовать учреждения и квартиры тех, кто, по их понятиям, содержал и кормил вот такую милицию, кто должен был дать и им и хлеб, и к хлебу.
Милиции в пригулаговском городе было, конечно, больше, чем любителей хоккея. Толпу рассеяли, кое-кого взяли и на казенные харчи. Хлеба оставшимся на воле добавили. Вместе с хлебом из самой Москвы прибыла комиссия. У председателя исполкома, бывшего флотского, участника штурма Зимнего в 1917 году, спросили: что ему надо для упрочения Советской власти в районе. Он ответил: "Залп "Авроры", и чтобы убралась с улиц конная милиция".
Убрали председателя исполкома, без залпа "Авроры". Конная милиция осталась. Именно она и припожаловала сейчас на ледовое побоище. Праздно задержавшиеся служащие, начальство и полуначальство исчезли с реки немедленно. Остались подростки, подобно Жорке-Юрке, да дурачки, у которых еще чесались кулаки, как известно, они чешутся у них всегда. Но опустение, происшедшее в ущелье с появлением конной милиции, уняло зуд и в их руках. Милиции отвести душу, конечно, хотелось, но в то же время она чувствовала вину за собой, памятуя случившееся на хоккее.
– С чего хипиш, мужики? – шумнули, не въезжая на лед, сверху, с круч, вполне добродушно и мирно. Большинство ответило угрюмым молчанием многоопытного лагерного этапа. Но нашлись и живчики:
– Да вот Юрка, понимаешь, начальник, в космос полетел.
– Так вы по этому случаю реку искровянили?
– Какая кровь, начальник, водица да сопли, – оглянувшись, буркнули уже и те, кто еще жаждал драки, остывая уже окончательно, разыскивая оброненные шапки, в спешке и удали скинутые с плеч бушлаты и полушубки.
– Расходись, мужики, по-доброму!
– А че, по-плохому, че, по-плохому, че ты пуганого пугаешь... Да не напирай ты конем, что на Маньку, чалдон недоделанный.
Милиция была уже на льду. Надо было ей все же соблюсти себя и поостеречься в меру, чтобы на будущее понимал народ себя и особо не зарывался. Да и вперед думать приходилось: начальство еще свой спрос чинить будет.
– Я те покажу чалдона, вот промеж глаз как вломлю шашкой, на заднице шкурка лопнет...
– Стой, мужики, стой! – спешил к не в меру ретивому и обидчивому милиционеру полковник. – У вас-то сейчас с чего хипиш?
– Да вот прет, понимаешь, кобылью морду, как девка личико подставляет. Целуй ее сам, под хвост только.
– Мне только поцелуев ваших и не хватало, – полковник крупом лошади оттеснил лошадь милиционера.
– Побуянство с чего учинили? Кто закоперщик? Кто отвечать будет? Кто виноват?
– Гагарин, – сказал мужик, влезая в полушубок. – Юрка Гагарин.
– Гагарин виноват, – услышали и шумнули оба берега реки, все, кто был и на реке, потому что действительно не знали, кто виноват, из-за чего пошла такая катавасия.
– Гагарин, – сопливо пискнул и Жорка, хотя и невольно, но все же истинный зачинщик побоища, единственный, наверно, свято верящий в то, что в драке повинен именно космонавт, потому как начало ее он пропустил, будучи некоторое время в беспамятстве и, казалось ему, в космосе вместе с тем же Гагариным. А руководящее диагоналевое пальто исчезло, не подозревая, что именно с него все и началось. Вошь давно уже замерзла, а если даже и нет, ничего ответить не могла, не подозревая, что ей принадлежит главная роль во всей этой истории.
– Папуасы, – явно не в струю, склонившись к уху своей лошади и будто одной только ей устало буркнул полковник. – Гагарин, да, но зачем же черепа ломать...
– Гагарин, Гагарин! – с надсадной радостью еще раз гаркнули кулачные бойцы. И по реке прокатился смех. Да такой забористо грохочущий, что не выдержал, треснул лед, как батарея пушек отсалютовала. Смеялся и полковник, милиционеры и бывшие зеки. Перекатывалось от берега к берегу, билось в ущелье гулкое эхо. Ржали и вытанцовывали на льду милицейские лошади.
"Накось, выкуси, Америка, наш Юрка в космосе", – бежал домой и шлепал разбитыми губами Юрка-Жорка. Будто на крыльях летел мимо заснеженного поселкового стадиончика, у ворот которого играли в футбол без мяча – мяч кто-то упер еще по осени – два бетонных футболиста. И футболисты, пригнувшись, от тяжести снежного сугроба на плечах и апрельских сосулек на носу, казалось ему, вот-вот оторвутся от своего пьедестала и взмоют в небо. И они временами будто даже взмывали вместе с ним, Жоркой, улыбчивые, чем-то похожие на Гагарина.
Но эту схожесть пристанционных каменных футболистов с Гагариным он увидел и прочувствовал позже, когда вышли газеты с портретом космонавта. А в тот вечер он сам был немного космонавтом. От могучего удара в лоб в голове его что-то сдвинулось. Он получил легкое сотрясение мозга, но так никогда и не узнал об этом. А за ночь позабыл и то, как летал вместе с футболистами по засугробленному стадиону. И не просто летал, а в космическом корабле, который сам придумал. Он придумал не только корабль, но каждому человеку дал крылья, которые могли поднять землю и бросить в космос. Но все это он приспал, забыл за одну общежитскую фезеушную ночь, которая правдивее дня, а сны бесконтрольны и не напрасны. Хотя что-то ему иногда и мерещилось в тоскливых проблесках памяти, о прожитом дне, но мешали тошнота и головокружение. Скорее всего, с голодухи, потому что он остался в тот день без ужина.
Надолго же сохранилось другое из того вечера: будто удар могучего кулака в лоб навсегда соединил его с космонавтом. Он стал ему ближе родного брата. Одной они были с ним породы, одной породы с этим черношинельным фезеушным поселком. Мир, такой раскиданно огромный, начал стремительно суживаться. Словно люди, континенты, на которых они жили, пошли на сближение, стали брататься. Земля побраталась со звездами. Будто у всего сущего на земле объявился единый, общий корень. Из этого корня произросла и сама Земля. Земляне, а это значит, и он, Жорка-Юрка, могли похлопать Марс по плечу. Он мог надеяться, что когда-нибудь слетает на Марс. А что, возьмет и полетит, как бывший ремесленник Юрка Гагарин, чем он хуже его, чем хуже все те, кто рядом с ним. Полетит и осядет на Марсе, будет там жить и работать. Как взял и поехал в Сибирь. И ничего, живет.
Эта эйфория доступности, нетерпения, дрожь сродни, наверное, ресторанной: толкни дверь – и сразу перед тобой швейцар в ливрее, что твой генерал или адмирал, и изобилие, море разливанное после таежной бивуачной сухомятки. И все тебе услуживают, умасливают, с губ твоих желания считывают. И все тебе по плечу, все по карману. Девочки, только пальцем помани, любая станет Шахерезадой на одну ночь. Это ощущение кажущейся легкости и доступности Жар-птицы обострилось и усилилось после того, как в космосе побывала Валентина Терешкова. Странно, конечно. Юрий Гагарин, Валентина Терешкова, четверо, или сколько их там было, мудачков-героев, унесенных на барже в море и сжевавших то ли гармонь, то ли свои же сапоги – под них подгонялась собственная жизнь. Мерка снималась с чужого плеча, и по чужой фигуре суровой ниткой ладили костюм для себя, как гроб, заказанный впрок. И собственный свой день, настоящий или грядущий, укладывали в этот гроб. Вколачивали в него золотые гвозди, как позднее на БАМе за бивали в юбилейные километры золотые костыли. Веря, что в том позлащенном гробу их будущая жизнь на земле. Подлая и святая наивность. Мерзость жрецов и пророков, сулящих бессмертие в будущем при всеобщем согласии на самоубийство сегодня.
Валентина Терешкова в космосе! И от шорского улуса, где тогда возводился очередной гигант отечественной индустрии, создавалась железная жемчужина Сибири, казалось, рукой подать до любой звезды. Заскочи на первую попавшуюся горушку, слева будет ковш Большой Медведицы, справа – Марс, а внизу – их палатки
Палатки, в которых зимой было холоднее, наверное, чем в космосе. Легкие и быстрые женитьбы, такие же разводы, порою и смерти такие же, близость полного коммунизма, первая женщина-космонант – все это походило на какую-то совсем не земную фантасмагорию. Все очень близко, как собственный локоть и почти на блюдечке, голубом блюдечке гор и долин Шор-тайги. Близко, как Варька-повариха, пяти– или шестипудовая деваха откуда-то из-под Иванова, со всех сторон круглая и выпукло-крепкая, как ее поварской черпак. Вот эта Варька и дала шороху на всю тайгу. Услышав левитановское, что в космосе над ее головой и походной солдатской кухней кружит первая женщина-космонавт Валентина Терешкова, Варька вытащила всем на обозрение до того старательно береженный от чужого глаза фанерный, крашенный чернилами чемоданчик. И на свет божий полетело...
Господи, чего только не летело из фанерного чемоданчика ивановской девки. Километры всевозможных полотенец и рушников, вышиванных узорами кружевных фартуков, самотканого полотна рубашек, а потом пошли неведомо чем напакованные мешочки. Некоторые из них развязались, а может, не развязались, просто прохудились, следуя за Варькой из сердца России до недр Сибири. Из мешочков тех посыпались тыквенные семечки-гарбузики и каленые лесные орешки. Потом уже, много позднее, Жорка узнал, что вся эта начинка Варькиного чемоданчика – приданое невесты, собирающейся замуж и ждущей сватов. Люб жених – она сватам семечки и орешки, а многослойные кружевные рубашки – для первой ночи. А тогда он по глупости набросился на орешки и семечки. И как же била его Варька, что половником охаживала по рукам и бокам, будто он не на орешки покусился, а на ее девичью честь. Тяжеленька была девичья рука и многими зната, хотя сама Варька слыла за девку свойскую. Но свойскую только до пояса. Дозволяла себя щупать и всевозможно лапать, даже груди выставляла в запале. Но все, что было ниже пояса, берегла и зверела, если кто покушался на это "ниже", превращалась в молотобойца.
Поупражнявшись на Жорке, как на боксерской груше, Варька достала с самого уже дна чемоданчика неожиданно большой и страшно шикарный альбом алого цвета бархата, смахнула с него несуществующую пыль, развернула слежавшиеся листы и выдернула из них фотографию. Самую обычную, любительского ходового формата и чуть передержанную, жолклую.
– Вот, – сказала Варька, – вот она, а вот и я.
Интереса фотография ни у кого не вызвала. Четыре девчонки позируют перед объективом. Варьку признали сразу, паровоз с велосипедом не спутаешь. Три других девчонки попригляднее, но тоже ничего необычного. Черные юбочки, белые кофточки. Обыкновенные заводские, фабричные девчонки, каких дюжина на фунт сушеных.
– Посоливши, можно ести, – сказал Жорка. – Подкормить чуток... – И вновь схлопотал от Варьки:
– Да это же Терешкова, чунь сибирский.
Фотография пошла по рукам.
– А че, ниче девка...
– Вообще-то, что-то есть... – уже с почтением и чем дальше, тем больше.
– Космонавтка, туда отбор как в стюардессы. Без витрины, на всю ведь Европу, не выпустят.
– На Европу! На весь мир, Вселенную!
– Красавица, ничего не скажешь.
– И ты, Варька, ее знала, фотографировалась с ней?
– Работали вместе, на одной фабрике, – сказала Варька. Но сказала так, будто и она не была уже поварихой, никогда ею не была, а всю жизнь готовилась полететь в космос, может, и сейчас готовится. И кто знает, вдруг полетит. С одной ведь фабрики с Терешковой. И многие, казалось, прозрели, увидели, что и Варька ниче девка. Красивая даже. За такой и с такой не пропадешь.
И до самого утра, до начала смены был пир горой. Безладный, под спирт, а для девчат кориандровую настойку сорока градусов, поскольку ничего иного в этот край не завозили. И это было контрабандой, так как их жемчужина взрастала на сухом законе и исключительно чифире. Сухой закон порушили ради Варьки, чифирь ее не брал. А она была в тот вечер как невеста. И кто-то из водителей КРАЗов по сумасшедшим кручам, где и горный козел ступает с оглядкой, смотался в соседний, за тридцать километров поселок.
Все было как надо. Все было по-русски, по-славянски. Сидели под открытым небом при кострах, закусывали рукавами и таежным гнусом, потому что к тому времени опять пошла напряженка с продуктами, в большом городе, доносилось, комсомольцы, строители великих ударных уже выходят на улицу, переворачивают и жгут автобусы. Но они здесь, в Шор-тайге, в окружении сиблагов были более сознательные. Поднимали закопченные чифирные кружки за Терешкову и Варьку, за встречу на Марсе.
– А че Марс, че Марс. Там тоже комсомольские ударные стройки. Там же такие каналы. Кто-то же их роет.
– Марсианские комсомольцы и зеки.
– А чем мы хуже, закончим здесь – махнем туда. Терешкова подбросит.
И Жорка верил: а че, рюкзак за спину, топор за пояс, подъёмные в зубы, кайло в руки – и хоть на край света, в любой тебе космос. И Варька подобрела, отбросила неприступность, как царевна-лягушка, поменяла кожу. Сняла засаленный энцефалитник, прихорошилась, причепурилась, приоделась в цветастую кофту, из рукавов которой немного нелепо, отливая супной синью, выглядывдли пухлые маргаринно-глянцевые кулачки. Пила наравне с парнями спирт и не хмелела. Под утро, наверно, дозволила пощупать себя ниже пояса, потому что напарник Жорки вышел на смену с синяком под глазом и слегка повернутым набок носом, но с полными карманами лесных каленых орешков и тыквенных семечек. Грыз и щелкал их так, что в ушах звенело. Щелкал и напевал: "И моя юность раскололась, как орех..." И еще: "Ах ты сука-романтика, ах ты, Братская ГЭС, я приехала с бантиком, а уехала без..."
Вот тогда, может, впервые что-то кольнуло Жорку, который еще не был Германном и не знал, что им будет, но походил уже в Жорках, Жориках и Юрках. Кольнуло не за Варьку и не за то, что произошло у его напарника этой ночью с той же Варькой. Хотя ему было где-то и жалко эту толстомясую дуреху. Но так ей и надо. Доила б где-нибудь в колхозе коров, уже детей бы колыхала, мужа бы встречала горячими щами и кашей. А теперь долго будет варить родному коллективу кондер. И не одна бригада строителей светлого будущего будет тот ее кондер черпать полной ложкой и отрыгивать с презрением.
Юрка подумал о себе и стал противен себе. Виноватость и жалость захлестнули его. Маленький и беспомощный, никем и никак не прирощенный к тому краю, который покорял, как куст бузины в огороде под Киевом. Здесь же, в тайге, каждая травинка, камень, обломленная и сгнившая ветка были впору и на месте. Он не знает даже имени всех этих трав и деревьев. Все приходится принимать на веру. Это чужое небо, чужие горы, чужую жизнь, потому как собственная похожа на жизнь здешнего таежного бурундучка, в полоску. Он, как тот меченый бурундучок, роет здесь свою махонькую норку, таскает туда орешки, зная заранее, что все равно забудет, запамятует зимой к своей кладовой дорогу, снега занесут следы и поменяют приметы. И он тоскливо посвистывает, встав на задних лапках на отвал свежевзорванной уже им, Жориком, породы, порушенной земли, жалуется враз ставшим ему чужими небу и солнцу.
И все равно бурундучок куда ближе и понятнее этой земле. А он затерян здесь, как та же Терешкова в мироздании. В то здание они не знают даже входа, оба, как коты ученые, по земной цепи кружат и кружат. А войти в дом не дано. Не пускают хозяева и душа собственная не пускает, совестится. Что-то все же было не так в этом мире, в Жоркиной жизни. Вот уже второй раз не так. Хотя то давнее можно и не принимать в расчет. То было детство, и он его круто оборвал.
Ему было тогда четырнадцать или пятнадцать. А может, и пятьдесят лет, кто знает свои лета, по ним ли наш разум. Он закончил восемь классов и готовился идти в девятый. До клички "Кагор" было еще как до космоса. Одноклассники да и учителя иной раз звали его "академиком". Чародейство и магия деревенских прозвищ. Иногда в них прозрение, предвидение судьбы или едкая издевка над нею. Он верил, что может стать академиком, и готовился стать им, хотя это было ему совсем ни к чему: зануда с пронафталиненной бородкой, очками, рассеянностью и, говорят, геморроем – червяками в заднице. То ли дело шофер, тракторист, летчик. Это профессии. А академик – это не профессия – возраст. С возрастом он достигнет академика, а пока слесарь, электрик, инженер, на крайний случай.
И чтобы пройти комиссию в летное или танковое училище, он накачивал мышцы и читал все печатное подряд. По утрам летом купался в реке, зимой – обтирался снегом, пугая кур. Летом после купания по нескольку часов кряду бросал в воду камешки, чтобы опять же мышцы росли. А в тот день еще до восхода солнца пошел вместе с отцом на сенокос. Косить ведь полезно в любом случае: развиваются и мышцы рук, и грудная клетка, и ноги. Ко всему, ему еще и нравилась эта работа. Было что-то в ней захватывающее, азарт, повелевание травами, как войском, убийственное и возрождающее.
Игра на первых два-три прокоса. Потом интерес к тому, на чем только что стояла трава. На чем же? На мху каком-то, что сам, как зеленый сок земли, на белобрысой, болотной курчавице, похожей на жилы. И мысли, вопросы: что на чем, что из чего, зачем, откуда эта распирающая землю мощь? Привязанность и разумность всего сущего на земле. Потом, правда, все это тоже проходит. Пригревает солнце, спадает роса, припадают оводы и слепни, остается только заведенность на работу. Не могу, а кошу, не могу, а иду, хотя уже ничего и не вижу под ногами, ничему особенно не радуюсь. И только на последнем взмахе – удивление: дошел, добил. Косовище в землю, пучок изнывающей на крик травы в руки. И крик – остереженье этой травы, хорошо познавшей, что такое сталь, когда ты вытираешь косу от зеленого молозива. Забота непонятная, почти материнская. Трава должна бояться стали, а она боится за твои руки, как бы ты не изрезался. Ты убийца этой травы, а забота о тебе почти материнская.
И домом, его молочным духом, запахом теплых материнских рук веет отовсюду: от освобожденной земли солнца, неба и самой уже грустно поникшей на солнце травы. Есть ли, нет ли на луге кто, ты все равно в эту минуту никого не видишь. И кажется тебе, что ты стоишь вовсе не на лугу. Косовище все еще в земле, и ты опираешься на него, как на посох, на саму земную ось. И земля через все возвращает набрякшему от усталости телу утраченную силу. Тело чугунно тяжелеет, нога не ступает, а печатает шаг, река течет не водою, а металлом.
После такой работы самая большая радость – прохлада липы. В теньке этой липы и сидел, возвратясь с сенокоса, Жорка. Во рту чуть горчило от запаха аира, попавшего под косу на лугу, и аира, корней его, очищенных и разложенных провяливаться тут же, под липой. Липа органно пела, корни ее, вкогтившись в души и сердца тех, кто уже отжил свое на белом свете, собирали в хоры их скорбь и покой, их заветы живым. Живое сиюминутное медово пушилось и пенилось в кроне, дремало, дралось, куда-то спешило, каждая ветка вела свою песню. А с самой верхушки, с синего неба вплетало свой голос еще и не рожденное, лишь обозначенное к рождению лучами солнца звонкими струйками молока, бившегося в подойники, запахом только что испеченного и вынутого из печи хлеба. Привычная деревенская песня и музыка земли и неба второй половины дня, когда солнце уже начинает сходить с круга. Жорка сидел на чурбачке и впитывал ее, прорастал из нее, ведя невидящим взглядом за тяжелым полетом послеполуденных, как бы бронированных пчел; поприпавшим уже к стволу дерева граблям и вилам, обступившим, как шишастые деревенские дедки, чурбачкам с вколоченными в них бабками, на которых только вчера клепали косы. На улице промычала корова, ей ответили коровы, что были еще в хлевах, дорожную пыль опоясал свист пастушьего бича. Она вскрикнула прокуренным голосом самого пастуха:
– Выгоняй, выгоняй, не задерживай!
Заскрипели двери сараев, застукали, залязгали защелки м крючки воротцев. Коровы выходили на волю, неловко вынося в прыжке остроклинный перед, задевая одна другую, шурша бабками задних ног, лепили в уличную пыль лешешки и блины, безнатужно мочились. Жорка слышал все это и вроде бы не слышал. Местонахождение его не было известно никому, в том числе и самому ему. Он казался самому себе и той душой, сердцем, из которого корни липы брали музыку, воробьем, что убаюканно дремал на ветке липы, прикрыв голову листиком, как зонтиком. Из небытия, потусторонности его вырвал голос Левитана. И был он подобен голосу косы, на первом взмахе припадающей к росным травам, тому голосу, который слышат только эти приговоренные уже травы. Хотя до него донеслось лишь одно слово, вернее, даже обрезок его : "...аина?", "ваина"... "каина"? Такими же нескладными обрубками слов заворочал в голове и Жорка. "Сталина!" – безапелляционно поправил его Левитан, как гвоздь вколотил.
Жорка от прихлынувшей боли даже помотал головой и на какое-то время опять соскользнул в потусторонность, пытаясь прилучить к этой потусторонности, ее гармонии и голос Левитана. Но у него ничего не получилось. Голос Левитана сминал и рушил все. Фразы неслись лавиной, слова падали глыбами. Каждый звук – взмах косы, боль и крик, ощущение разверзающейся пропасти и холодная росная темень братской могилы.
Этой могильной темени и росности Жорка, хотя и неосозанно, сколько мог, сопротивлялся. Он еще не успел уловить сути левитановских слов, не понимал, что и о чем он говорит из своего динамика, распластанно прилипшего к черному бревну соседской хаты, но чувствовал убойную силу его слов, чувствовал смерть. И не чью-нибудь, а свою собственную. И это ничего не значит, что он жив, сознает себя живым, сидящим на чурбачке под липою у родительского дома. Смерть именно такой и бывает. Недаром говорят, что человек, умирая, живет еще ровно сутки. Значит, он тоже не понимает, что его уже нет. Видит, слышит все и думает, что просто спит.
Неправда, неправда, что он мертв. Он спит, он страшно устал и не хочет просыпаться. И ничего плохого ему не снится, ничего страшного не говорит и Левитан. Говорит же, говорит! Значит, ничего не произошло. Надо все же заставить себя проснуться.
И Жорка заставил себя проснуться и слушать. Лучше бы он этого не делал. Лучше бы было остаться в братской могиле им же скошенных трав. Трава бы стала сеном, утратившим память с припадающей с вечера к ней росе, о звездах, отражающихся в этой росе. В полдень его бы переворошили, перевернули, а к вечеру сгребли в стога, обеспамятевшие и печальные, как обелиски, краткосрочные памятники земли и лета. Леты...
Его, Жорку, маленькую травинку этого жаркого лета сжевала бы корова. Он бы и не почувствовал, а корове была бы радость. А так он тоже сейчас трава, только горькая, от которой у коровы пропадает молоко. Его предали в самом начале жизни, предали так, что не с чем и не за что было умирать и жить незачем. Он же невольно оказался и виноватым, виноватым перед всем белым светом дедовской старой липой, воробьями и пчелами на той липе, скошенными им травами. И никогда уже на этом свете не быть ему больше ни танкистом, ни летчиком, ни академиком.
Он соскочил со своего чурбачка, ухватил косу, будто желая в последний раз отереть ее от налипших травинок. Взял в обе руки, услышал опушками пальцев знойное дрожание летнего дня. Но дрожь эта была его собственною. Она давким и все разбухающим комком билась в неприкрытом горле, выставленном навстречу жалящему, иззубренному лезвию косы. И было это лезвие уже чуть тронуто летучей алмазно посверкивающей на солнечном свету ржавчиной. Из небыли уже металла, алмазной ржавчины его, внезапно мигнул огонек. Мигнул и погас. И вновь загорелся. И продолжал уже гореть ровной, вытянутой кверху каплей. Медяного цвета восковая свечечка толщиной в детский палец, неизвестно кем поставленная и затепленная, неизвестно о ком скорбящая, отрезвила его. Жорка дохнул, дунул и погасил свечечку. А саму косу, полотно ее, сине-злое, как его глаза в минуту боли и страха, печально страждущее, отбросил от себя. Коса благодарно и глухо звякнула, ударившись о ствол липы, сползла на землю и закачала унылым утиным клювом.
Жорка повернулся и нехотя поплелся в хату, вмиг очужевшую и опостылевшую ему. Чувствуя ненависть ко всему, что касалось его тела. К одежде старой, которую он сбросил возле кровати, и новой, которую достал из сундука. Минуту-другую постоял голышом, радуясь голости, прислушиваясь к новым ощущениям тела без одежды, и с отвращением принялся натягивать на себя трусы, майку, будто они были напитаны ядом. Такая же колкая отравленность, казалось, была приторна и в костюме, в котором он еще никому не показывался, ни разу не надевал. Костюм был сшит на новую школу, на будущий девятый класс, просторный, не приращенный к его телу. Жорка старательно обминал его поточную заводскую каляность, когда в хату зашел отец, сгорбившись, сел на табуретку в красном углу под образами, сам иконно-скорбный, а четыре глаза вместе с Богом смотрел на Жорку. И не своим, похоже, скорее голосом Бога, глухим и далеким, без особого интереса спросил:
– Куда?
– Не пропаду, – тоже вроде бы не от себя, чревовещательно, дивясь этому чревовещательству, ответил Жорка.
– Как знаешь, как тебе, сын мой, лучше. А ты мне все же сын. – И все, больше ни слова, молчал до той самой последней минуты, пока Жорка не взялся за клямку двери.
– Стой! – пригвоздил он его у порога, заставил взглянуть себе под ноги и на дверь. Отец поднялся, шагнул из своего угла, подошел к Жорке, прижал его голову к своей гулкой груди. Достал из-за пазухи затертый до цвета его собственной кожи кошелек:
– Вот тут трохи грошей на дорогу. И не суди никого, разберешься во всем после сам. Не гневайся и не гневи Бога. Я хотел, и как мог, сколько души и здоровья хватало, был тебе отцом. А теперь иди, – подтолкнул его в спину. – Иди сам.
И он пошел, виноватый перед всем миром, а больше всего перед отцом, сам не зная, в чем эта его вина. Пошел, чтобы затеряться до сего дня в светлом и радостном мире. И шел всю ночь без передыху лесными звериными стежками, хотя можно было выйти на шоссе, проголосовать и ехать на попутной машине. Но ему хотелось идти собственными ногами, чтобы дорога была бесконечной. Дорога и ночь, больше ничего не надо. В той дороге он полюбил ночь, ее охранительную темень, в которой спрятано все, что может тебя укорить. И само небо без укора. В свете звезд и луны тоже нет укора, скорее обещание, намек на преходящесть твоих горестей. Обещание необитаемого острова, к которому он прибьется на рассвете и замкнется.
Рассвет и даль раскрытого им горизонта настигли его на маленьком пустынном полустанке. До необитаемого острова он так и не добрался. В ту ночь он сам был необитаемым островом. Вкинулся в вагон чуть притормозившего сонного поездка, идущего неведомо куда, чтобы потеряться в этом неведомом мире, теперь уже на людях и среди людей. И вроде бы, долгое время казалось ему, потерялся. Давняя боль и память приглохли, пролившись потом на скальный сибирский грунт, и пусть на том поту ничего не взошло, он был счастлив надеждой, что все еще впереди. Но дуреха Варька расшатала эту ставшую уже неотъемлемой от него веру. Веру в ту минуту, в которой он жил, в ее волнение и взаправдашность. Веру в то, что его жизнь не призрачна, хотя наполненно длится ровно столько, сколько небходимо лиственнице или кедру, им же подпиленным, треснуть при пне и грохнуться оземь. А как только они, вскрикнув, словно те же скошенные им в детстве травы, прянули от земли, закачали ветвями и, выпроставшись, успокоились, успокаивался и он, впадая в работу как в летаргический сон. До тридцати пяти лет, пока очередной его жизненный круг не был завершен последним на сей раз превращением. Из Жорки-Юрки-Герки в Германна.
Вписывая в пропуск второе "н", как бы итожа что-то этим, с больной еще после вчерашнего дня рождения головой, он почувствовал скуку и усталость: почему именно Германн? Что за штуку сыграла с ним жизнь или это он сам так с ней сыграл, зло прошутил ее. Кто же он на самом деле, где и когда родился? В прошлой своей жизни, еще деревенской, он краем уха слышал множество разговоров и пересудов о себе. Но не придавал им значения. Деревня говорлива, особенно зимними скучными вечерами, и может вывести такую Библию, что сам Всевышний голову сломает. Но сейчас он хотел знать правду о себе. В метриках все записано, но запись та с его слов. А документы сгорели то ли на войне, то ли уже после войны. Может, и он сгорел вместе с ними, его подменили на той войне, подсунули чужое имя и фамилию, втолкнули в чужую судьбу. И память, как пришибленный пес, завихляла по прожитым им годам, кинулась в розыск того, что не поддается разысканию.
Его, чужая ли память полетела по Земле, нищей бродяжкой поплелась по лесным буреломным тропам и стежкам, закружила по израненным войною, расстрелянным ружейным и пулеметным огнем полям, засеянным теперь рожью и пшеницей, набиравшими колос, из которого, как дети, из пеленок, выглядывали молочные зерна. И это тоже была немая память земли, она противилась его проникновению в тайну собственного зарождения великое таинство всего сущего на земле, выбрав за лучшее для себя безымянно перемолоться в жерновах времени в муку, твердеющим уже остьем колоса раня его, наказывая сразу за беспамятность и суетность его памяти. И каждый раз в миг этих молниеносно следовавших рапирных уколов, когда поле прогибалось то ли под его взглядом, то ли под напором набегавшего ветра, он слышал крик, как просьбу о милосердии и помиловании, и его памяти что-то передавалось, что-то проступало в ней вместе с кровью, исходящей из нее, с желтой пыльцой и белым молочком колоса. Хотя сразу же вздыбливалась и бунтовала уже земля, вставала серым валом пахнущих гарью, порохом и тленом братских могил.








