412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 2)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

И он тоже внутренне противился полному знанию, полной правде. Хотя одновременно прошлое было и дорого ему. Его ли собственное, чужое – разницы не было. И было обидно, когда вот так, коса на камень, оно предавалось, бессильное заступиться за себя. Недаром, видимо, подмечено: у женщин прошлого нет. Они стремятся избавиться от него, чтобы сохраниться сегодня и завтра. И жена решительно избавилась от неприятностей минуты, которую длился их разговор.

– Ну, как знаешь. Не хочешь говорить и не надо, – зло и грустно улыбнулась, закинув на плечо легкое вагонное полотенце, скрылась за дверью умывальника.

Он был усмирен и почти успокоен этой ее решительной невозмутимостью, обозначившей, что виноват во всем он. Она по крайней мере хоть знает, чего хочет. И если уж чего-то действительно хочет, идет напролом, подчиняясь минуте и вечности, одновременно презрев их. Он же постоянно зациклен на мгновении, пытаясь растянуть его по вечности. И теряет все. Может, тут и берет начало его монстровость.

День прошел по-московски, на одном вздохе: ах – и нету. Такси, метро, автобус, троллейбус, служебная московская любезность, простецкое провинциальное подыгрывание ей. И за окном уже синий, почти рассветный вечер. Культовское, начиненное изобилием люстр и остережительной мягкостью ковров, нутро гостиницы со стоической созерцательностью, день-деньской вбирающее в себя стадный рев столичной, почти вавилонской улицы, сейчас само чуть вздрагивало, отечески покряхтывало, не держа проявленных вечером одиночных и познаваемых шумов и рыков.

Вечером они сходили в ресторан, отужинали с периферийно-командировочным шиком. Неизменная порция красной рыбы, икры, двести граммов водки, кофе. И взаимное отчуждение еще по пути к своему номеру, словно не было и в помине связующего дня, встреч с общими знакомыми. Ничего не было. Два чужих человека, два медведя в московской комфортабельной берлоге, настороженно телепатирующих друг другу: берегись, не подходи. Он все же попытался подойти, приблизился к ее кровати, но тут же услышал упреждающее:

– Я так устала...

И чуть позже, когда дыхание одного соприкоснулось уже с дыханием другого, и он начал ощущать непримиримость, несмешиваемость этих дыханий:

– Сколько раз я тебя просила: выпил – не подходи ко мне.

Этого было достаточно, чтобы утро с утроенной силой ожило в нем. Невыносимой была мысль, что вот так, во взаимной вражде и непримиримости истечет и ночь, под всполохи настигающего улицы фонарного холодного пламени, машинного визга тормозов и обоюдную затаенность.

– Не надо только слез, – сказал он спокойно и обдуманно, – исправим нашу общую ошибку... Ты слышишь меня?

– Да, я тебя слушаю.

– Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Да, да, я не князь. Я обычный чертежник.

– Да, ты обычный чертежник, – подтвердила она.

– Хочешь еще что-нибудь на прощанье сказать?

Она молчала и молчанием подтверждала, что он делает сейчас единственно возможное и необходимое. Она не слышит и не желает слышать его. Равнодушна и к тому, чего не высказать словами. И хотя они сейчас в одной, запертой на гостиничный ключ комнате, но в разных мирах и измерениях. Каждый принадлежит своей, недоступной другому жизни, прошибиться через которую невозможно, даже взломав стены, разбив перегородки помпезно-культовского общежития, выстроенного на взлете и закате всеобщего благоденствия. И под раз и навсегда застывшими здесь в масле шишкинскими бронзовоствольными соснами он начал одеваться, предварительно вынув из замочной скважины ключ, чтобы она не завладела им раньше.

Он не мог оставаться здесь ни минуты, слушать ее дыхание, ровный бег ее ночных снов в то время, когда в нем все клокотало и рушилось. Прочь отсюда в полуночное равнодушие города, который хоть и заторможенно, но куда-то движется. И он тоже будет вкручен в это движение, роение. Может, и бесцельное, пустое, но все равно это лучше недвижности самопоедания. На вокзал, а там вкинуться в поезд, куда бы он ни шел, только бы не стоял, чтобы стук колес сминал и рвал мысли, пожираемые вагонной торпедностью километры в неведомое осмыслялись, определялась некая цель. И сам ты, как торпеда, шел на эту цель, не видя, но чувствуя ее сладостную напряженность влекущего тебя вперед заряда, как эмбриона, дремлющего во чреве матери. И надвигающаяся на тебя даль сулила б разрешение. И это ничего, что оно может оказаться еще более нелепым, чем твоя жизнь. Будет взрыв, будет свет, будет эхо, кто-то или что-то потрясется. Сам ты потрясешься промельком собственной агонии. Прошлое, настоящее и будущее встретятся. И сомкнутся. И завершатся.

Он был уже одет, на мгновение, ему показалось, одет не уходяще, а как бы только-только вошедши в эту комнату. Впервые видя жену, глядя на нее не то из прошлого, не то из будущего, теперь уже знаемого обоими, до конца проявленного. И эта знаемость обдала его теплой волной жалости к жене, к непоправимости всего, казалось, уже свершенного, прожитого ими, взорвала все перегородки, возведенные в них из тяжелых кирпичей недомолвок, затаенности, его и ее веры и неверия. И на приливе этой жалости он почувствовал, как руки сами взнимаются, распахиваются для объятий. Но взглянув на жену, все так же пребывающую в неподвижности, чуждости, он заставил себя опустить руки и сам опустился на кровать:

– Посидим перед дорогой.

– Куда же ты собрался? – и голосом, и вопросом она была далека и безразлична к нему. Словно это он еще оставался тут, а она уходила, или уже ушла. Ему захотелось вернуть ее, но он подумал: а возвращаются ли из невозвратности, она в прошлом, ее прошлом, ему там нет места. Нет места монстрам там, где есть люди. И уходя – надо уходить.

– Тебе будет лучше без меня, я знаю. Прости и забудь все доброе и плохое.

– Как можно забыть доброе?

– Если насильно, добро хуже зла...

– Я устала...

– Вот и отдохнешь.

– Как ты можешь забыть, предать все то хорошее, что было между нами?

– Я буду помнить.

– Мне не нужна твоя память.

– Я тоже не нужен. Это страшно каждую минуту думать: нужен – не нужен. Обнимать пустоту. Пусть, если уж пусто, так до конца...

Он почувствовал, что их прощание похоже на разговор двух глухонемых в пустыне. За ним не было боли, она ушла в песок, в Лету, разделительно пролегшую между ними. Сколько они говорили, она ни разу не переменила позы, как была, так и осталась неподвижно лежащей в постели. И этому можно было только восхищаться.

Он уже стоял у двери, но никак не мог отыскать ключ. Столько одежек, столько карманов, и в каждом не то: деньги, спички, сигареты, залежалая ветошь каких-то клочков бумаги. Перебирая этот хлам и ненужность некогда дорогих мелочей, он краем глаза зорко осматривал просторы хором, уготованные им для прощения казенной гостиничной радушностью: гипсовую под мрамор лепнину карнизов, громоздкую замкнутость шкафов и тумбочек, прозрачную легкость стаканов и фужеров, бельмастое око телевизора, те же приостывшие на солнцепеке сосны Шишкина. Но на чем бы ни останавливался взгляд, он все время возвращал его к жене. Держал ее в глазах и тогда, когда отыскался ключ, сам не зная, почему, медлил. Между тем она наконец вышла из летаргического сна, села на кровати. Мгновение раздумывала, он видел это. Более того, знал, о чем она думает. Совсем не о том, что сию минуту должно свершиться, похоже, что для нее это уже свершилось.

А думала она о том, как проснется одна в номере на двоих. Напротив смятая пустая постель. И это уже навсегда. А ведь до отходящего домой поезда надо прожить день. День на виду у всех, кто приехал вместе с ними, под перекрестием взглядов и вопросов: где он, куда девался, в полночь был, к утру исчез. Как может она не знать.

Только это, наверное, и помешало ей отпустить его. Безмолвно она сорвалась с кровати и выхватила из его рук ключ. Справедливости ради, надо сказать, что он особо и не мешал ей сделать это. Потому что и в себе ощутил стремление к компромиссу, надежду, что эта ночь не пройдет бесследно. Не зря же оба они исходили на немой крик в прошлое и будущее. Затерянные в бесконечной ночи в этом чужом многомиллионном городе, в этом временном пристанище с проинвентаризованными кроватями, клеймеными простынями. Они выйдут поутру из него обновленными, как обновляет людей тюрьма. Все у них будет по-новому, по-иному.

Обман. Самообман. И вечное неосознанное желание и стремление еще раз сладко самообмануться. Может, именно в ту ночь он окончательно потерял все. Задуманный, но не свершенный уход лишил его мужества. Он осознал это утром, когда ткнулся в дверь ключом, а она оказалсь незамкнутой.

"Который же теперь час?" – невольно подумал он. Предчувствие близкого рассвета отворотило его взгляд, направленный вглубь самого себя. Постепенно он начал различать стены в обойных цветках, выбеленный сереньким предрассветным молоком потолок, по которому, скорее всего, растекся как обычно по свету покидающий его монстр. Но полное зрение еще не вернулось к нему. Он видел все вокруг как сквозь белесые клочья тумана. Из этого тумана средневековыми рыцарями начали выплывать расставленные по всему кабинету кульманы. Шеренги и ряды дон-кихотов прорисовывались на фоне белеющих, как истрепанные одежды, исчерченных и девственных листов ватмана. Он подошел к одному из этих кульманов, тронул холодную мертвую его длань. На миг почувствовал, что она ожила, ответила на его рукопожатие, вскрикнула даже. "Вот уже начались и звуковые галлюцинации", – подумал он, отступая. Но крик не смолк, тугой волной бил в откупоренные уши. Крик не здешний, не кабинетный, проникающий откуда-то извне. Он ринулся к окну, увидел перед собой свинцово-мертвое око прудовой воды. И все понял. Крик этот не стишается уже вторые сутки. Взвился он, как невероятной силы низовой ветер, еще позавчера. Стоном, молитвой и плачем понесся по земле, будто застонала сама земля, и стонала, и стенала всю эту ноченьку.

Стонала и стенала вместе с ним. Вот почему он и приглох на ночь. Своей, быть может, надуманной болью забил боль истинную. Своим стоном заглушил стон земной. А несли его и множили лягушки, И, наверно, не только лягушки. Все твари земные, что воспряли от зимней спячки с пробуждением земли. Она их породила, извергла из своего чрева вместе с теком ручьев. Они пообсохли на солнце и пошли в весну продолжаться. В прогрев прудовой воды поскакали лягушки разной масти и всех возрастов, которые уже и еще этому покорны. А вода была очень теплая. Здесь ее подогревали заводские стоки. И лягушки едва ли не со всего света шли как в Мекку в оазис вселенской любви: старческо-мерзкие и девически прекрасные, прокаженно-бородавчатые и гладкокожие, макияжно раскрашенные и нежно однотонные, изумрудно-зеленые, аспидно-черные, пепельно-серые, лимонно-желтые, благородно голубые и просто серо-буро-малиновые. И пруд, замарашка, смердючка городская, в одно утро вспыхнул, изукрасился всеми цветами радуги. В нем правилась огромная, одна на весь мир жабья свадьба, безобразно разгульная и такая же прекрасная в своей безоглядной откровенности и истовости.

Органно звучали хоры услажденных певуний. Сошлись, слились в один оркестр рокеры и металлисты, и поклонники кантри. Нежной замшей раздувались горловые меха деревенских гармонистов. И с самого, казалось, неба, его необъятной сини, ковкой желтизны солнца лилась цветомузыка, световыми сполохами-объятиями охватывая жемчужно мерцающие в воде гирлянды икры, животворя ее.

Но этот праздник любви и животворения длился один лишь день. Ночью на заводе или случилась авария, или просто чья-то рука до утра открыла задвижку сточной воды. И в пруд широким потоком хлынул кипяток. Вот тогда и застонали прудовые воды, застенала земля. Облако белесого пара, как сгусток боли, оторвалось от пруда и белым посланием отлетело в небо, к самому Господу Богу. Взбелилась и вспучилась вода в пруде. Гладь ее укрыли всплывшие кверху брюшком все одного цвета, белоногие, непристойно распластанные, настигнутые мгновением любви и смерти лягушки.

Все они сварились заживо. И вчера полный день, а сейчас уже и ночь на исходе – кричат, голосят лягушки. Их шествие к пруду после множества смертей осталось неизменным. Прибывают все новые и новые полчища земноводных. Зачем, для чего, людям, по крайней мере, ему – не понять. Быть может, спешат посмотреть на новоявленных свету мучеников и мучениц уходящего двадцатого века, отпеть их, справить тризну, или торопятся сюда, чтобы самим скорее да без помех заняться любовью. Быть может, любовь Третьего тысячелетия именно такой и будет. А лягушки – предвозвестники и первые жрецы и жрицы ее. Но надо сказать, в кипяток не очень они спешат. Наструнившись, сидят на берегу, как, наверно, некогда сидели наши четвероногие далекие родичи, невесело раздувают меха гуттаперчево воспаленных гармоников, будто боль свою глотают. А она все равно неудержимо рвется из них любовной и заупокойной песней. Изредка обнаруживается среди них то ли камикадзе, то ли очень уж нетерпеливый любовник-романтик. И тогда слышится тихий всплеск воды, одновременно, словно сдирижированный, вскрик-стон. И только круги по воде.

И только круги по воде...

Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и с закрытыми глазами видел эти круги. Нельзя сказать, чтобы ему было очень уж жаль лягушек. Он насмотрелся на них и изжалился вчера при свете дня. Зрелище не для слабонервных. Сейчас же в нем выспевала иная жалость. Была она необъятной, опять же, можно сказать, монстровой. И ее надо было задавить, пока она не задавила его. Хотя все, может, и кроется в этой задавленности. Не слишком ли ее много. Не выдавлено ли из человека уже все человеческое без остатка. Оставлено только живота ради, ради продления себя и подобных себе. Стал человек уходить от обезьян к себе, а пришел черт знает куда. Не есть ли это: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Он пошел и принес. Сам не поймет, что. Себя. И страшен стал себе. Совсем ведь не за тем ходил, совсем ведь не то искал.

А сколько потерь, сколько могил, крестов и костей на этом пути. Лик свой человеческий потерял, совесть выпалил и веру утратил. А все от нетерпения, алчности дорожной: вот найду, успокоюсь, стану вновь человеком. И душил все человеческое в себе и подобных себе – до лучших времен, до светлого будущего. До тоски вселенской, виноватости космической, неохватной по утраченной совести, потерянной вере, преданной любви. Всему тому, что, наверно, и составляет человека, в чем его предписание и начало: чело века. Но он не смог придумать ничего лучшего, как стать прахом. И тем прахом своим отравить все кругом.

Ночь кончалась, истаивала, отступала. Он выжил. Но после короткой вспышки света грядет ночь следующая. И лягушки за окном словно знают об этом: кричат еще надсаднее. Чужда и безразлична миру и свету стала лягушка. Добро бы только лягушка. Супец ведь варится в котле планетарном. И сам котел тот атомный. Супчик в нем, конечно, жиденький, но наваристый, молекулярный, клеточный – человечинкой попахивает. На свадьбу, веселье и пиршество жизни с рождения торопится человек. И сразу же попадает в кипяток. И никто из попавших в него, кому наречено объявиться миру, показать свой лик, свое чело веку, не волен выскочить из того кипятка, атомного, радующего душу и глаз котельчика. У каждого он свой. И всяк при нем сам кочегар. Сам разжигает, сам дровишки подкладывает, все больше сучья, на которых сидит.

Через коридор, за стенкой в спальне разнеженно посапывает в рассветном сладком сне жена. Ее дыхание ему, униженно уступающему минуту за минутой бессоннице, разбитому, загнанному в угол собственной памятью, – тоже кипяток. И бегство в кабинет, в кипяток одиночества – отдушина в ночи. В этом кабинете, правда, вмурован свой котел из четырех бетонных стен, варится свой суп, и он в том супе что ни есть наваристый кусок, сахарная косточка. Но повара при его котле иные, из завершенного уже прошлого, отошедшего настоящего и несостоявшегося будущего. Он сумел собрать их воедино, не отвлекаясь на чужое дыхание, сознавая, что его одиночество до бесконечности, на световые годы и километры. И он не выйдет из этих четырех стен, если даже покинет их. Некуда выходить, всюду одно и то же. Всю ночь напролет стенает, стонет и плачет земля. Ей ведь тоже некуда бежать от самой себя. Ей ведь тоже наречено одиночество, она как собака на привязи, как белка в колесе. Неприкаянна, одинока, может, потому, подобно Янусу, и двулика. С рождения обречен и он на двуликость, видимость и невидимость, все и ничего. Некуда и головы приткнуть, хотя велик, огромен его муравейник. А друзей нет. Одних предал он сам. Другие предали его. Третьи просто сбежали – разошлись по могилам. Все очень заняты, все торопятся побыстрее проверить себя в адском костре века. И почти все в этой не знающей устали всепоглощающей суете самосожжения и самоварения давно уже утратили и забыли себя, забыли дорогу к себе.

Неизвестно, согласится ли он поворотить назад и пойти навстречу себе. Он ведь тоже давно уже монстр. Два монстра в четырех стенах, кто способен уварить их в одном котле. Вот потому, наверно, за окнами его жилья и плачет земля жабьим голосом и жабьими слезами. Нет, ночь, его замурованность в ней, в одиночество – это не только его проклятие, но и спасение его. Ночь благословенна, целительной она была с детства. В ней он зачат. В ночь он и уйдет в свое время, на вечное упокоение. А сейчас он раздвигает темень силой света вдохнутого, зажженного ночью же в нем. Он не даст взорвать себя виноватости, отчаянью, совести, потому что через это он уже прошел, по крайней мере, ему кажется, что прошел. А дважды по такой дороге не ходят. Если что-то очень долго душить в себе, неизбежно задушишь и самого себя, истерзаешь и взорвешь свою память угнетением. Но ведь совсем не для этого и не с этим он должен был объявиться свету, явить свое чело веку. Не для этого так вел, щадил и оберегал его рок. И вначале он был так счастлив, так везуч. Но до тридцати пяти лет он и не подозревал о своей везучести, о том, что ему поталанило жить на Земле.

ІІ

До тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор, подпольная кличка Кагор (трое неразлучных друзей – Касьянчик, Говор и примкнувший к ним Рабинович плюс любовь к ныне уже исчезнувшему или тоже ушедшему в глубокое подполье напитку), муж красавицы Надежды Друцкой, старший конструктор какой-то шарашкиной конторы, и не подозревал, что он живет на белом свете. Не думал, что все то, чем он занимается, – восемь часов в сутки любимому коллективу, сон, еда, питье, стоянье в кассу за зарплатой, бутылочка кагора на троих, после чего литр водки, а назавтра больная голова и жена-кобра, – называется жизнью. Жизнь, казалось, больше существует где-то в районе Центраврии Проксимы. Здесь же, на Земле, – хоровод. Люди взошли на цветущий луг под деревья на берегу речки, взялись за руки и хороводятся. Иногда попарно выпадают из этого хоровода, опять же, после стакана кагорчика, на какое-то время уединяются в прибрежных кустах и снова возвращаются. Изредка, правда, кто-то падает. Через него переступают, хоровод движется дальше, туда, где жизнь по-настоящему уже бесконечна и кокосово-кагорно сладка. Шоколадна.

Вот так беспрерывно и коловращался по свету Германн Гаврилович Говор. Правда, на его долю почему-то больше выпадали таежные кедры с лиственницами, к которым он никак не мог привязаться и осесть напрочь. У него не было даже имени собственного, прочного. Вообще-то, он совсем не Германн, а если и Германн, то усеченный, с одним только "н". Второе он вписал себе сам в пропуск в свою шарашкину контору. По паспорту же он Георгий, что значит Жорка. На худой конец и попроще – Юрка. Но друзья этого Жорку-Юрку перекроили в Герку. Он перекрестил себя в Германна, до тридцати пяти лет с одним "н", а после – с двумя. Надо сказать, что это самокрещение свершилось как-то незаметно для окружающих. И было где-то даже похоже, что именно этого от него давно уже ждали. Ждали и подталкивали. Редко кто из друзей и знакомых величал его полным именем, разве что начальство снисходило, изредка, когда пакость какую-то в голове имело. А так был он Жорка-Юрка, чаще Кагор, а больше заглазно, когда и приглазно – Надькин муж.

Надькин муж! И сразу же наступала тишина, при которой в воздухе как бы даже повисало: этакое короткое, округлое, но всем понятное твердое "о". Надьку знали все. Надежда Францевна Говор, как и ее муж, была тоже конструктором. Но в отличие от него, не только старшим, а конструктором-общественницей. По характеру, рождению и предназначению. Хотя принародно всю жизнь и отрекалась от этого предназначения. Муж и дети – вот что, по ее словам, было главным в ее жизни. Скорее всего, она не кривила душой. Но характер был таков, что сколько бы ни было народа вокруг, и в какую бы дверь тот народ ни устремлялся, она должна была войти первой. И входила. Потому и была обречена на вечное служение обществу. Герка-Жорка, Юрка-Германн, как бы жена ни влекла его за собой, как бы ни подпихивала в спину, всегда входил последним, когда уже и мест в комнате или зале не оставалось. Как он этого достигал, как умудрялся, – было и для него непостижимой тайной и вечной загадкой. Кажется, никого уже впереди, дверь распахнута, дорога открыта, отмаячили спины первых, а иной раз их и не было вовсе, вторые – далеко за ним. Ему остается только перешагнуть порожек. Впрочем, какие порожки перед сегодняшними дверями. Ступил – и ты уже в присутственном месте. Нет, он все еще топчется в невесть откуда объявившейся толпе, задвинут ею в какой-нибудь немыслимый угол, наступая всем на ноги, и сам обтоптанный и истолченный всеми. И на Надин удивленный взгляд, по ее же образному выражению, – идиотская усмешка.

– На том свете будем торопиться. На том свете никто нас толкать уже не будет.

Таков был до тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор. И не только он, почти все, с кем он приятельствовал. Те же Карпович с Рабиновичем и многие другие, примыкавшие к ним в дни аванса и получки. Не надо только думать, что это были тюхи какие-то, горькие пропойцы – лишние эпохе люди. Плелись по планете, спотыкаясь о собственные ноги, пустые и полные бутылки. Наоборот, всегда на рысях, всегда в передних рядах и на переднем крае большой химии, большой энергетики, угля и руды, волчьих зубов и медных труб. Одним словом, правофланговые истории и пятилеток. Историю они делали сами посредством тех же пятилеток, на которые была разверстана их личная и общественно-трудовая жизнь. Пятилетки им спускали сверху, как бревна спускаются вниз по течению паводковых рек. Они же были при том только плотогонами или проводниками. А сами жить собирались после, после. Может, действительно на том свете или в Центаврии Проксиме. И надо сказать, что на ту же Центаврию Проксиму с самого рождения его страшно влекло. И под кагор, после Гагарина, если уж не сама Центаврия Проксима, то какой-нибудь Марс был вполне досягаем. После полета Гагарина для заочников жизни планета и сама Вселенная начали стремительно сужаться. Хотя и до Гагарина они знали, что штурм большого космоса уже начался, были запущены уже первые спутники, но чтобы с человеком говорили они, до этого еще ох как далеко, не доживем. Осенью им так сказали, огорчив до слез, а весной человек был уже в космосе. И вроде бы вместе с нимм они там тоже, потому что человек был из одного с ними теста, был одно время подпоясан, как и они, широким фезеушным ремнем эпохи. Космос был рядом. Космос можно было потрогать их не блещущими чистотой, истерзанными ссадинами и морозом руками. Потрогать, а при случае кое-что и отломить, отрезать, как пайку казенного хлеба. На радостях они перебили всю посуду в заводской столовой. Может быть, с той минуты, из той столовой и пошла гулять по свету молва о летающих тарелках. А они летели от каждого стола и во все углы, размазывая по стенам жидкий кондер и жилистую капусту, плоскую рыбу камбалу, потому что на нее налегла вся страна, вечно соленую, потому как рыба эта морская, а вода в море всегда соленая, как слезы мирские.

Потом был грандиознейший митинг, а на митинге грандиознейшая, на весь таежный поселок, с обеда и до самой темноты драка. И начал ее Жорик, тогда еще прочно – Жорик. День был не по справедливости тусклый, оловянный. И площадь, на которой они собрались митинговать, тоже какая-то оловянная, как глаз быка или вождя, чугунно-стальная от их серых промасленных бушлатов, ремеслуховских черносливовых шинелей, руководящих, синих, с барашково завитыми воротниками пальто.

И просто диво, откуда взялась на этом руководящем добротном диагоналевом пальто блондинка. Бледная и вздутая, как покойник, вошь. Ну, понятно, на каком-нибудь жалком бабском жакете или затрюханном мужицком рабочем полушубке. Хотя это тоже было бы достойно удивления. Вши к тому времени уже перевелись начисто, как кагор сегодня, их словно запретили указом или специальным постановлением директивных органов. А тут в праздничный день, под оркест и торжественные речи и на довольно-таки приличном морозе на добротном пальто нагло роскошествовала укормленная серая вошь.

Жорка, кажется, первым заметил эту чуждую времени и народу блондину на диагоналевом, застящем ему просторе руководящего пальто. Заметил и онемел. Пальто было длинным, высоким, а он маленьким и щуплым. И получилась вошь перед самым его носом. Он, конечно, чихал на нее, мог бы и сейчас чихнуть, и она бы слетела. Но сейчас он боялся чихать, потому что его слегка мутило. Стоял как вкопанный, не решаясь даже слюну сглотнуть, чтобы ненароком не травануть. Вошь ползла наискосок от правой подмышки к теплому барашковому ворсу воротника и уже была недалеко от него. Жорке, чтобы уследить за ней, приходилось задирать голову. Стыдно, конечно, но любопытства в его щуплом фезеушном теле было куда больше, чем брезгливости.

Блондинку уже приметили и другие, стоявшие рядом с Жоркой, – мякинцы, так они называли всех местных. Наверно, думали, что он слепой и ничего не видит, начали толкать его в спину, бока: погляди, мол.

– Космонавтка, – произнес ли это кто-нибудь из них вслух или он услышал немолвленное, но само собой подразумевающееся, Жорка не помнит, похоже, блондинка обеспамятила его, но не лишила главных инстинктов. Жорка развернулся и врезал первому, кто оказался по правую ударную руку. Врезал, чувствуя за собой полное право на это: лицо под кулак навернулось плоское, оловянно-серое, с широко расставленными лапками ушей. От его разворота диагоналевое пальто всколыхнулось и сморщилось. Блондинка, почти добравшись до воротника, соскользнула с него и упала на снег, под ноги людям. И там, видимо, была затоптана. Последняя вошь, виденная Жоркой, впоследствии Германном. Впрочем, падения ее он уже не видел, так как его тут же ослепили. Он успел только развернуться и еще раз ударить по вши, теперь не серого голодушного, а сыто-красного цвета. Носитель диагоналевого пальто, наверно, хотел помочь Жорке, вступиться за него. После первого ответного удара, будто копытом под ребра, Жорка еще устоял на ногах, следуя тому же извечно живущему в нем инстинкту – никогда не падать в толпе: затопчут. Устоял, но зашатался, зафыркал, как котенок, хвативший горячего, барашковый воротник склонил в удивлении над ним дубленое сибирским ветром лицо, и он что было силы саданул по этому бронзовому изваянию, ощутив трепетную радость разбитых в кровь костяшек пальцев. Тут же как кувалдой вломили в лоб и ему.

По площади пронеслось:

– Наших бьют!

Наших тут бить ни в какие времена, считая и торжественные даты, не дозволяли. А поскольку нашими были все, то все одновременно и ощетинились: непорядок, всем ведь известно, что вольно бить только своему своего, а нашего, падло, не тронь, по хлебалу схлопочешь.

Площадь в едином интернациональном порыве зашалась, как пьяная, заходила ходуном. С приплощадных тополей снялось уже весеннее кучное воронье, подняло грай. И может, потому людям стало тесно на площади. Драка перекинулась на улицы, но и там оказалось мало места, непросторно, негде развернуться так, чтобы уж вмазать так вмазать. Сражение выкатилось за околицу, на речку, на лед со скально нависшими над ним берегами в апрельских слезливых сосульках. И в этом ущелье, можно сказать, началось настоящее ледовое побоище. Кулачный русский бой. Стенка на стенку. Где постепенно забылось, кто с кем и против кого, бьется. Кончилось деление на ваших и наших. Под хмельно свиставшим в ущелье ветром взыграли просто сила и удаль, что так долго стыли под засыпью сибирских снегов и морозов, где двенадцать месяцев зима, остальное – лето. Обескрыленно падали на лед бушлаты, шинели и телогрейки. Корячась у тороситых ледяных надолбов, вставали распаренные, воспарившие мужики и парни: а ну, налетай, шевелись, у кого вши завелись. Хмелел, алел крупитчатый, рафинадно отборный речной снег. Стонали нависшие на кручах мамонтово-клыкастые кедры, сквозь которые серо проглядывался сурово удивленный гранитный лик первопроходца дзень– человека, пару столетий назад открывшего эту богатую землю. Открывшего на удивление мирно. Шел себе да шел, может, и глаза смежив от усталости. Запнулся, открыл глаза, увидел то, что не всегда зрячему дано увидеть: землю, речку и небо. Открыл себя на этой земле. И вот сейчас на этой земле происходило то, чего не было и не могло быть раньше. Прошлое опомнилось и всполошилось, время пошло вспять. Первопроходец, первооткрыватель был один. И даже крепко пожелай он того, не с кем ему было биться в этой таежной глуши. Тот, кого он встретил на своем пути или показывал ему дорогу, лишь удивлялся глупой радости пришельца: моя давно знай камень, который горит и который плавится в огне. Камень, и все. И первопроходцу не за что и не с кем было драться, хотя ему, может, и очень этого хотелось, русскому по натуре: что это за открытие, что это за новь, если они не на крови, если по дороге к ним ни единой кости, ни одного славянского черепа, если в пустую глазницу того черепа не вползает гадовье, если и умереть не за что и вороны не каркают над трупами. Тишь да гладь кругом...

Но сейчас все было по-другому, и каждому было ясно, что наступает поворотная весна, бьет звездный час земли.

Ледовое побоище было в полном разгаре. Поселок стряхивал с себя остатки зимней спячки. В ряды сражающихся вливались свежие силы. В бой вступила боевая сотня распаренных в мойке после смены шахтеров. Со стороны города, с правого берега реки, прискакал конный наряд милиции, похоже, тоже жаждавший размяться в кулачном бою, но форма да присутствие офицеров, наверное, сдерживали, а то бы уж эти ребятки показали, как на Руси берутся ледовые города. Застоялись, приморились без настоящего дела, а молоды ведь, кровь играет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю