412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 11)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

– Я разведывала хорошо.

– Я хорошо строил.

– Я ночей не спала...

– А у меня два друга погибли на этой всесоюзной ударной комсомольской стройке, Касьянчик и Рабинович. Ты знаешь, как они погибли?

– Не знаю и знать не хочу! – в запале кричала Надя.

– И знать не хочешь? Ну уж нет, дорогая.

– Я тебе не дорогая. Я не твоя дорогая.

– Куда тебе, мокрощелка, до моей дорогой...

Надя развернулась в кресле и попыталась отвесить ему оплеуху. Но Германн перехватил руку, щекой уже почувствовав огонь ее пальцев.

– Смотри ты, – сказал он, борясь с Надиной все еще занесенной перед его лицом рукой, держа ее на весу, как трепещущее древне знамени. – Сильная рука, а по виду и не подумаешь. Сильная, хотя и красивая.

И Надя дрогнула, оттаяла и опомнилась, хотя изо всех сил старалась не выдать себя.

– Ты прости меня, – сказала она подсевшим, чуть глуховатым голосом. – Но ты сам виноват. Ты первым начал. И это ты должен просить у меня прощения.

– Я первым начал? Мне просить у тебя прощения?

– Так положено.

– Кем это так положено?

– Ну... Не знаю, кем. Но так положено.

– Да? Если так положено, то – никогда, – твердо сказал Германн. – И чтобы ты знала это на будущее.

Надя поняла, что Германн ее уже простил, как простила и она его, но не преминула, нашла и вычленила в его фразе одно словцо:

– Это на какое же будущее? Что вы имеете в виду, Юра, Георгий и просто Жора?

– Никакого будущего я не имел в виду.

– Но вы только что сами сказали.

– Я ничего вам не говорил.

– Говорили. И... и может быть, мне хотелось, чтобы вы повторили это.

Но Германн уже ушел в себя и молчал, опять прильнув к окну.

– Может, вы расскажете, как погибли ваши друзья?

– Нет, – коротко бросил он Наде. – Этого я вам никогда не расскажу. Достаточно того, что на месте любого из них мог быть я сам. У нас была одна на троих партийная кличка – Кагор: Карпович, Говор... Рабинович. Говор посредине. И это я. А их уже нет.

– Они были пьяны? – неловко предположила Надя. Но Германн обиделся:

– Еще нет. Не успели. А вино уже было припасено. В тот день мы появились на стройке после защиты дипломов в институте. Три друга, три заочника. Привезли по ящику вина. Попали под аврал. И вино так и осталось невыпитым. Я разбил все шестьдесят бутылок, хотя разумнее было оставить их на поминки. Разбил и все. Вот и все, Надя...

Германн замолчал, прильнув лбом к иллюминатору. Надя подумала, что он плачет. Но глаза его были сухи, хотя и воспалены. Она не решилась докучать ему, потому что сама вспоминала тех, с кем вместе все эти годы жила и работала и кто, подобно друзьям Германна, тоже безвременно почил в сибирской богатой полезными ископаемыми земле. К тем ископаемым добавился, смешался с ними и прах ее друзей. Пораскинув мыслью, их набиралось не так и мало, глупо, нелепо, неизвестно за что и почему отдавших жизнь. Одни жаждали романтики, другие денег. Гнали, как зеки, туфту. Зарабатывали кто по-милование, а кто ордена. Кто-то из них добровольно покинул землю, повесившись в белой горячке на кедре, кто-то сорвавшись со скалы, а кто-то попросту исчезнув, канув в вечность тайги, как в море, оставив после себя лишь рюкзак, полузаполненный сентиментальным хламом, давно не стиранный энцефалитник да геологический молоток на длинной с нахватами пропотелых ладоней ручке.

Но все эти смерти проходили по касательной мимо сознания Нади, случились не на ее глазах. Только чуть щемило сердце от простоты и будничности происходящего: был человек и его нет, а жизнь, работа продолжаются. Утром – подъем, завтрак на скорую руку – и на маршрут, на трассу. И тайга жила, не замечая бренности и краткости человеческого века. Изредка лишь была печаль в солнце, в его мягкости, в белой занавешенности быстрорастворимым облаком, а тайга оставалась неизменной, с розовыми снегами зимой, гнусом и паутами в летний зной. И человек отмеривал километры, маячил в ней, смахивая со лба пот, словно он тоже был вечен, приравнен к траве, дереву, к скале, ручью подо льдом и на свободе. Шагал по Сибири человек без собственной тени, без пугающего ощущения тени другого, уже отошедшего в мир иной человека. Всегда наедине только с самим собой.

Лишь однажды Надя освободилась, проснулась от этого примирительного и чарующего одиночества. Ее потрясла смерть аборигена-проходчика. До работы в геологоразведке он был охотником-промысловиком. Мелкую пушную дичь, даже соболя и горностая не трогал. Специализировался на медведях. И было их уже на его счету тридцать девять. Пришел в геологоразведочную партию, потому что наступил черед брать сорокового. А сороковой, как известно, роковой. И он забоялся, дрогнул перед ним: однако, нехороший мишка будет, смерть моя, однако, будет.

Сработало ли суеверие или предвидение, но он сам себе напророчил погибель. Человек избегал, обходил стороной зверя, но тот сам вышел на него. Как рассказывали уже после проходчики, пришел к его шурфу, сел на краешек, на кучу свежевынутой породы и принялся дразнить, выманивать наверх человека, начал посыпать ему голову песком и мелкими камешками.

– Слышу, однако, кто-то разговаривает, – рассказывал напарник проходчика, метрах в двадцати от него бивший свой шурф. – Не шибко сердится, но и не радуется. Подтянулся на руках, выглянул: однако, хозяин пожаловал. Обратно в шурф упал, спрятался.

А охотник-промысловик прятаться не стал.

– Нашел, – сказал он, – радуешься. По душу мою явился. Но это мы еще будем, однако, посмотреть.

Выбрался из шурфа, медведь не испугался, не бросился бежать. Некоторое время зверь и человек присматривались друг к другу, примеривались, принюхивались, избегая лишь одного – прямого взгляда, глаз в глаз.

– Однако осилю, – сказал человек. – В голове ты страшнее, а когда видишь – страха нет. Голыми руками возьму. Сорокового.

И тут, наверное, оба они отважились, взглянули в глаза друг другу. Медведь взревел, вскочил на задние лапы и бросился на охотника. Но тот от первой схватки уклонился, отскочил в сторону, поднял с земли энцефалитник, скомкал, скатал в тугую скатку, зажал в правой руке. Напряг руки и тело, готовясь к очередному нападению зверя. И когда оно последовало, когда пасть зверя ярко и красно разверзлась перед его лицом, изловчился и затолкал в эту пасть, засунув туда же почти по локоть руку, энцефалитник. А дальше было проще, дальше был почти милицейский захват, с выворачиванием рук, передних лап за спину зверя и крепкие, но недолгие объятия. Дыхание у зверя сбилось, и вскоре он обмяк, совсем по-человечески упал в обморок. Человек положил медведя на еще росную и поздним утром траву, вроде проявил милосердие, но от энцефалитника в пасти не освободил. Принялся ритуально выговаривать зверю:

– Зачем, однако, приходил? Зачем на кедр лазил? Упал, вот видишь, ушибся маленько, сломался. Сам упал, сам сломался, я тебя не трогал.

Напарник уже справился с испугом и тоже был на поверхности, протянул своему товарищу одновременно кайло и топор.

– И ты глупый шибко, – отказался от кайла и топора проходчик. – Он ко мне честно пришел, с голыми руками. И я с ним буду честно. Он сороковой у меня, а с сороковым надо обходиться без греха, чтобы сорок первый не обиделся.

Заслышав голоса, рычание и рев зверя, покинув свои шурфы, возле поверженного зверя собрались почти все проходчики, что были сейчас на работе.

– Уходите, однако, все уходите, пока мишка без памяти. Сам он шибко сильный, а сердце слабое, увидит вас – сердце лопнуть может. А я его, однако, живым, живым хочу видеть.

Но никто из проходчиков уходить не торопился, лежащий на траве полузадохнувшийся зверь действительно был не страшен. И тогда охотник, похоже, сам помедвежьи разъярившись, схватился за топор, поднял его над головой и пошел на людей:

– Мешаете шибко. Зверя и меня пугаете. Немножко рубить вас буду.

Люди шарахнулись от него: несмотря на тихо звучащие слова, в них была отрешенная и, кажется, не подвластная человеку сила и уверенность, действие в них было. Все дальнейшее происходило хотя и на глазах людей, но держались они в отдалении. А кое-кто и бросился бежать прочь в лагерь, чтобы уведомить начальство: один из них спятил. Но охотник действовал разумно и продуманно. Снял с пояса армейский кожаный ремень, как на собаку ошейник, накинул его на шею медведю, вытащил из-под ели веревку, привязал ее к ошейнику и только после этого освободил зверя от кляпа. Пока тот отдыхивался, недоумевая, что это с ним приключилось, неспешно свернул самокрутку, прикурил и всласть затянулся.

– Пошли, однако, долго лежишь тут, притворяешься. В зоопарк пойдем, в цирк.

До зоопарка, цирка, однако, они не дошли. Не дошли даже до лагеря. Из палаток высыпали свободные от работы геологи. Охотник-промысловик шел впереди, покуривая, что-то довольно бормотал, за ним косолапо и проворно, будто корова на веревке, тянулся медведь. Но, завидев людей, начал упрямиться и нервничать. Словно признавая превосходство человека, поборовшего его, прося у него защиты, слегка ускорил шаг, ткнулся лобастой головой в его руку. Но тот не понял, руки не подал, пнул медведя коленом в бок. Медведь обиженно и тоненько рявкнул, почти заскулил по-собачьи. Геологи, будто действо происходило на сцене, зааплодировали. И это окончательно уже вывело из себя, взъярило зверя.

А человеку, видимо, захотелось покрасоваться. Взыграло в общем-то не свойственное опытному охотнику тщеславие. На миг, но победило рассудок. И Надя уже чуть позже долго и скорбно размышляла об этом невозвратно роковом миге, решающем человеческую судьбу. Коротком-коротком, как нажатие на кнопку выключателя: свет вспыхнул, свет погас. Произошел какой-то чудовищный выброс закороченной энергии, о чем-то просигнализировал мозгу. И ничего вроде бы не изменилось, свершился только переход от света к темени, от бытия в небытие. Все осталось по-прежнему, но в то же время все стало и совсем другим.

Человек хотел властвовать над зверем. Плененный зверь восстал. Охотник-промысловик погиб, можно считать, под аплодисменты зрителей. Как он ни убегал, ни прятался от судьбы, она настигла его в минуту его последнего триумфа. Сороковой медведь оказался действительно роковым. И все из-за мига тщеславия, жажды полной и абсолютной власти, полной подчиненности себе природы, стихии. Ошейник не выдержал напряга звериной ярости, лопнул. Не выдержало, казалось, самое мощное в нем, дал трещину припай, отскочила пряжка. Зверь, подобно человеку, воздвигся, возвысился над ним, стоя на задних лапах. Секунду-другую пленитель и плененный смотрели в глаза друг другу. Что видел человек в эти последние секунды своей жизни, неизвестно. Может, ничего, а может, собственную смерть. И эту смерть в глазах человека, наверно, почувствовал и зверь, не выдержал его потустороннего уже взгляда. С затравленным рыком вскинул лапу и снял с охотника скальп. Не отказал человеку и в милосердии – тем дымящимся от кровотоков скальпом закрыл человеку глаза, навечно и на вечность. Обнял на прощание так, что стоявшие неподалеку геологи, а среди них и Надя, услышали треск лопающейся кожи, как треск рвущейся бумаги, хруст костей. Обнял человека и оттолкнул от себя, и сам оттолкнулся от него, уже свободный, с победным ревом устремился в тайгу.

Но далеко от побежденного, задранного им человека не ушел. В несколько стволов сразу грохнули охотничьи ружья, в них вплелся и сухой треск Надиного пистолета. Зверь упал на спину, назад, куда ударили жаканы и, может быть, пистолетная пуля. В отличие от человека, его глаза остались открытыми. Никому просто в голову не пришло закрыть их. Круглые и на удивление маленькие, мертвые уже, они смотрели в небо. И солнце радужно отражалось в них, что тоже было не менее удивительно: такое огромное солнце, а поместилось в маленьких медвежьих глазах.

Надя, сидя в самолете, так же ощущала солнце в своих глазах. Но находясь в небе, на высоте десяти тысяч метров, солнце казалось маленьким и как бы искусственным, не больше луны. Его легко можно было разместить в глазах. Легко, но почему-то очень тревожно. Солнце на высоте ее совсем не грело, в нем не было ни капли земного тепла. Именно это и тревожило, беспокоило Налю.

И еще что-то совсем уж непередаваемое, непонятное. Некое странное предчувствие от этой сдвинутости земного и небесного, самой возможности подобных шизофренических сдвигов. И потому ей хотелось общения, отвлечения, хотя Германн был совсем не в ее вкусе. И чтобы примиритья с этим одновременным отторжением и желанием, ей приходилось спорить с самой собой. Слишком уж много она требует от жизни. Да, она тоже тщеславна, тщеславна и суетна глубинно в своих запросах. И поэтому нарекает на свою судьбу и жизнь. Жаждет во всем лишь единственности, неповторимости, какой внутренне считает и саму себя. А за все нарекание на жизнь и судьбу рано или поздно следует наказание, расплата. И добро бы только одним лишь разочарованием.

Есть ведь наказание гораздо страшнее – это полная пустота внутри себя, полное выгорание, когда даже разочарованию не остается места. Надя чувствовала, что она уже приближается к такой черте. В ней меньше стало удивления, меньше искренности. А так хотелось продолжать удивляться, жить сердцем, оно ведь еще ни на кого из живущих рядом не было потрачено, оставалось в целости и сохранности, как неразмененный железный рубль с государственным гербом на одной стороне, профилем вождя – на другой. Пока она была счастлива только несчастьем, чужим и своим. Наполнена несчастьем, и только поэтому чувствовала, что живет, что она еще не пуста, в ней не все еще выгорело. В ней еще не избыты нетерпение и губительный энтузиазм ежеминутного ожидания чуда. Ожидание чуда, искусственно вбитого в голову и заложенного в кровь, в плоть самой природой.

И все это когда-то необходимо тратить, тратить по-настоящему, а не транжирить, сжигать в иссушающих душу мечтаниях, избывать. Тратить, делиться с другими тем, что заложено в человеке изначально. Заложено именно самой природой, той же матерью-землей, небесами, солнцем. Потому ведь так щедро обновляется, родит каждый год земля, неистощимо на тепло и ласку солнце. И эту их способность к самовозрождению, неистощимость толкают и поддерживают самоотреченность, неистовость трат, любовь. И не к самим себе, а ко всему, на что она направлена. И самый большой грех человеческой души – покинуть эту землю, первородно не согрешив, унести с собой в могилу, ни с кем не поделившись, то, что уже с рождения в тебе болью и страданием, плачем и криком рвется наружу, требует освобождения. Грешно человеку уходить, не потратившись.

И если это действительно так, то почему бы не начать тратиться сию же минуту, сию же минуту перестать быть праведницей, ждать неведомо кого, корчить из себя неведомо что. Дуру, запакованную в энцефалитник. Про нее ведь геологи говорят, что она и спит в нем, и в ванне моется, не снимая его, боится, как бы клещ какой энцефалитный не впился не туда, куда ему положено. Хотя, конечно, интересный вопрос, куда это клещу положено впиваться. А если серьезно, то не такая уж она неприкасаемая праведница. С некоторых пор ей стала нравиться игра. Не совсем, конечно, та, примитивная, с предсказуемым выигрышем или проигрышем, что длится вот уже тысячелетия между мужчиной и женщиной. Нет, не та, но все же... Ей просто нравилось прикидывать и представлять рядом с собой парня или мужчину, с которым она встречалась на улице, а порой и знакомилась или их знакомили. Нравилось видеть себя и его со стороны. Нравилось порой и дразнить их, прикинуться этакой разбитной и доступной девахой или, наоборот, невообразимой и глуповатой скромницей. Самолюбию льстило, как в обоих случаях они распускали перед нею хвост, подавали себя как в лучших домах Лондона, то искушенными сердцеедами, утонченными денди, то суперменами, то неприспособленными к жизни недотепами.

В общем, шла игра, обоюдная, захватывающая, увлекательная. И Надя жалела, что так поздно вступила в нее. Парни, как тогда говорилось, кадрили ее. Но это только они так считали. А на самом деле кадрила их она. Она их выбирала и сама определяла грань, за которой кадреж надо прекращать. Доводила до этой грани того или иного представителя сильного пола и оставляла его с носом, порой попросту удирала, полной мерой насладясь процессом кадровки.

Так она хотела поступить и со своим попутчиком. Но начавшаяся было игра сразу же поломалась, и вопреки ее воле. Это Надю задело. Неужели она действительно начала стареть и теперь уже не представляет никакого интереса даже для этого деревенского губошлепа. Но тут она напрасно нарекала на себя. Девушка Германну нравилась, еще там, на курорте, нравилась. Но на курорте он не знал,как к ней подступиться, может, потому и забулдыжничал, пил. Обрадовался, когда случай разместил их в самолете рядом. Но она разозлила его, затронув в душе многое из того, о чем он сам запрещал себе думать. А тут, хочешь не хочешь, все это запрещенное, придушенное в нем прорвалось и обринулось на него. Она стала ему антипатична.

Но несмотря на эту антипатию, как это ни покажется странным, прознай он каким-либо образом, о чем она сейчас думает, как себя чувствует, получилось бы, что они мысленно, сердечно уже соединены. И тревога, недоброе предчувствие, охватившее Надю, звучали и в нем. И думал он тоже о смерти, смерти двух лучших своих друзей, о том, что она выжгла что-то в его душе, и он больше никогда не будет способен на такую искреннюю дружбу. Друзья, как и любимые жены, даются раз и на всю жизнь, и только в юности, в молодости. И сама мужская дружба похожа на ребенка, на то, как он растет и взрослеет, мужает. Потеря друзей подобна ампутации руки или ноги, а то и смерти. Новые и рука, и нога уже никогда не вырастут, как ни старайся, а останутся холодок и отчужденность разно прожитых прежде лет, как и в супружеской жизни, если нет полной откровенности, таится тот же холодок и отчужденность, предположение нераскрытой тайны, полностью не разгаданной души.

А в отношениях Карповича, Говора и Рабиновича никаких тайн не было. Они шли по жизни вместе с ремеслухи – ремесленного училища, в котором свела их судьба. И вполне может быть, что вместе они должны были и погибнуть, умереть в один и тот же день. Но тут линия их совместной жизни душа в душу была прервана, судьбе было угодно совершить неожиданный зигзаг. На этот зигзаг и сетовал Германн. Если бы, если бы... Сетовал и на другое, что было не совсем понятно и определено им. То, что осталось за самим фактом смерти, Что ни у кого не вызвало ни раздумий, ни протеста. Ни у кого, с кем он вместе жил и работал. Недоумение, раздумье и протест появились только у него, и то лишь потому, что Карпович и Рабинович были его друзьями.

Оба они ушли из жизни, погибли до абсурдного нелепо и глупо. И так же мучительно страшно, оставив после себя по ящику неоткупоренного, не выпитого вина. И Германн, лишившись их, в одиночестве отказался пить то сладкое и тягучее поминальное вино. Но этикетки от него сохранил. Берег до сороковин – сорокового дня. А на сороковины достал и сжег на заброшенном таежном кладбище неподалеку от рудника, который они вместе строили и уже почти построили. Осталось пару ударных авралов, подобных тому, во время которого и погибли его друзья.

На стройку вне плана пригнали десяток вагонов цемента. Того цемента у них и так было завались, при желании можно было воздвигнуть хорошую гору, и маленькие бетонные горушки со всех сторон окружали рудник; то растворный узел вдруг свирепел и выдавал такую массу продукции, что ее сразу самосвалами вывозили на свалку, а то водители иногда не могли разыскать нужную точку, плутали от объекта к объекту и в конце концов сбрасывали уже твердеющий бетон где ни попадя, опрастывались прямо на дороге, чтобы потом не выдирать его из кузовов зубами – кувалдами и кайлами. И те злополучные десять вагонов цемента, как выяснилось впоследствии, загнали к ним по ошибке. Стрелочник, видимо, не в ту сторону и не вовремя поворотил стрелку.

А вагонов в стране не хватало, железнодорожники сражались за оборачиваемость подвижного состава. И не успел цемент поступить на стройку, как тут же пришла телеграмма с требованием немедленного возврата вагонов, иначе штраф за каждый час простоя. И цифры того штрафа были умопомрачительные. Железный Генрих кинул клич: комсомольцы, вперед! Но комсомольцы – это так, для красного словца, вместе с ними работали и условно освобожденные и не условно заключенные. К самому руднику примыкал лагерь, и многие из комсомольцев жили тоже в лагерных бараках, в основном чернорабочие – жилья на всех не хватало.

Три друга еще колебались: комсомольцы они или нет, бежать им на аврал или на этот раз сачкануть. Сомнения развеял сам Железный Генрих. Он с матом ввалился в их барак:

– Засранцы, мало того, что месяц по институтам прохлаждались!

– Мы не прохлаждались, мы пахали, как лошади, добывая дипломы, – маленький и тоже взрывной Рабинович, сжимая кулаки, грудь в грудь стоял перед исходящим на мат начальником стройки. И глаза у него были темные и пустые, как у Железного Генриха.

– Ты что, соплеменник? – удивился последний. – Диплом получил, так и драться со мной потянуло? Сопляк, я тебя по стенке размажу!

Два Кагора – Говор и Карпович стали плечо к плечу с Рабиновичем.

– Ну, Аники-воины, ну, молодцы-засранцы, – нисколько не удивился такому отпору Железный Генрих. – А вот это видели? – он похлопал себя по висящей на поясе портупее с наганом и сразу же подобрел и развеселился: – Ну, право дело, молодцы. Воспитал гвардию. Десять минут, чтобы выпить и закусить, обмыть дипломы. А я побежал шурудить дальше и писать приказ: с завтрашнего дня каждому по участку, на инженерную должность – достойны.

Со стороны Генриха это было похоже на покупку. И Германн, будь он один, ни за что не пошел бы на разгрузку цемента. Он был, конечно, комсомольцем, но ежедневно общаясь и работая вместе с зеками, исподволь, сам не замечая того, матерел и потихоньку превращался в зека. Советского зека – комсомольца и патриота. Туфты, правда, не гнал, сам бил морды зекам, когда подлавливал их на туфте. А сачкануть в подходящее время, потянуть резину, подавить клопа считал своим святым долгом. И сейчас был повод и предлог сачкануть.

Но Рабинович с Карповичем переоделись и пошли на аврал. Германн нехотя потянулся следом за ними. За компанию, говорят, и цыган готов повеситься.

На аврале их разделили. Германн ушел на разгрузку вагонов, Карпович с Рабиновичем – на приемку уже выгруженного цемента. В огромный, несколько сот тонн складской бункер рвался и Германн, вместо Рабиновича. Работа считалась блатной, стой себе поплевывай и потихоньку греби поступающий сверху цемент. Рабинович немного уступал ему в силе и сложении, но был куда более вертким, подвижным. Это и определило выбор и судьбу каждого из них.

Германн так до конца и не понял, что там, в бункере, в их добровольном заключении, произошло. То ли они придремали после бессонной дорожной ночи, то ли были наказаны усердием и трудовым порывом авральщиков. Цемент в бункер поступал двумя потоками: по конвейеру и самотеком, с самосвалов, разгружающихся непосредственно в люк бункера. Двумя потоками их могло и захлестнуть, присыпать и утопить в сыпучей, трясинно засасывающей массе. Как бы и что там ни случилось, смерть их была долгой и мучительной.

Поначалу никто из авральщиков тоже понять не мог, что случилось, пока не начал пробуксовывать конвейер и не задымился от перегрузки электродвигатель. Цемент перестал поступать в люк. Да и люка, собственно, уже не было видно, сплошная серая гора, навороченная транспортером. Его догадались выключить лишь тогда, когда один за другим начали перегорать предохранители в пускателях. Выключили, но еще не осознали, что там, в бункере, живые люди, а осознав, в растерянности пытались вспомнить, кто же именно. И только после этого, и то не без помоши прибежавшего Германна, начали действовать. Но уже было поздно, давно поздно.

Случилось это на исходе дня. А добрались, откопали их на рассвете следующего дня. Германн и откопал, никому не доверяя этой заботы. Хотя он был уверен, что они уже давно и окончательно мертвы, но боялся, что чужая неосторожная лопата может причинить им боль. Когда показались маленького размера резиновые сапоги, он понял, что это Рабинович. Германн отбросил лопату и начал разгребать цемент руками. Тут же обнажилась другая пара сапог, побольше – Карповича.

Они умерли в обнимку и молча, приняли смерть, крепко стиснув зубы, плотно сжав губы. И рот каждого из них был чист, только припудрен серой пылью, да по уголкам губ чуть темно сцементирован. А вот уши и нос были красно забетонированы полностью. Видимо, оттуда хлынула предсмертная, безвздошная кровь. Они лежали на серой цементной простыне, как среди весеннего, умирающего уже, торосно навороченного льда, два великомученика, приговоренные к какому-то непонятному, чудовищному закланию, умершие в объятиях друг друга.

Их так и не смогли разъединить. И Германн, сжигая кагорные этикетки на их могильном холмике, словно вздувая огромную свечу, все время думал о том, что там среди них кого-то не хватает. Именно его не хватает. Кагор-то пили вместе, всегда на троих, а наказаны, горько опохмелились только двое. А Бог любит троицу, и потому на Руси чаще всего делят на троих. А сейчас получилось по-рваному, разобщенно. Обделил его Бог, обнес чарой.

Порой он и вовсе забывался. Казалось, что этикетки от кагора струят на него винный дух, сказывалось, наверное, присутствие в давно выпитом кагоре летучего запаха дыма. Он оглядывался, осматривался, как, подымая стакан, всегда вскидывал голову и смотрел на друзей. И сейчас его не покидало ощущение того, что они рядом, просто хохмят, прячутся от него. На кладбище, в пояс, местами выше крестов и обелисков поросшем травой, было пустынно.

Молодость, отданная стройке, не любила оглядываться, смотреть в глаза своему будущему. Не признавала прошлого, жила только настоящим. Хотя и это настоящее свежими могильными холмиками порой также упокаивалось здесь. Молодые строители светлого будущего были так же смертны. Но в основном это кладбище принадлежало не им. Это была последняя обитель тех, кого они сменили здесь, чье жилище заняли, придя сюда – бараки заключенных. И потому на кладбище было так мало крестов и краснозвездных обелисков. Больше чего-то похожего на вогнанный в землю, порой даже не обструганный осиновый кол, на котором лепилась обветшалая сегодня дощечка. И опять же по большей части безо всякой надписи, поминания имени, дат рождения и смерти. Лишь на некоторых из них можно было прочесть горестные и непонятные два слова: "Прах не востребован". И то два эти слова там, где они были читаемы, уцелели лишь благодаря тому, что были выжжены то ли раскаленной проволокой, то ли выцарапаны гвоздями. А написанные лишь чернилами или химическим карандашом, как синяк под глазом, лишь иссинили вкривь и вкось прибитые к столбикам доски. Это постарались зимние ветры со снегом да плачущие все остальное время здесь дожди.

Кладбище, если судить по свободному от тайги и дальности обжимающих его гор пространству, было огромным. Лагеря были старательными и прилежными поставщиками нежити, покойников. Могилы из-за травы не видны, но угадать их расположение все же было можно. Над вечным покоем миллиардно и мириадно густо вилась мошкара, таежный гнус. Вилась не единым плотным облаком, а строго разделенным по могилам, образуя над каждой из них свои причудливые непонятыне узоры и орнаменты, а то и просто калейдоскопические мазки красок художника-экзистенциалиста. И эти мазки жили, двигались, словно процесс творения картины осуществлялся на глазах у Германна. Когда лучи заходящего предвечернего уже солнца касались слюдяных крыльев, гнус, роящаяся его масса, казалось, вспыхивал и мговенно сгорал. Но уже в следующее мгновение при малейшем сдвиге солнечного луча эта масса проявлялась вновь, правда, бесцветно уже, тускло-серо. И противно. У таежных кровососов голо проступало брюшко.

Плотным облаком предвечерний таежный гнус наседал и на него, припадал к лицу, иной раз даже пресекая дыхание, многоточечно и многократно искусывал оголенные руки, невидимо сося кровь, обещая завтра, даже сегодня ночью уже нестерпимый зуд и белые волдыри, которые закровянят от расчесов, укроют лицо, руки сплошной сукровичной коркой. Но Германн только стремился избавиться от него, время от времени взмахивая головой и размахивая руками, а убивать не убивал. Ему казалось, что это совсем не мошкара вьется над ним и кладбищем. То выходили из земли, рвались из могил почившие в тоске, забвении и безвестности людские души. То их дух витал и трепетал над собственными могилами. Мстил всем, в том числе и ему, Германну, оказывая себя, чтобы он никогда не забывался. Не забывал, сколько их было, невинно убиенных, чей прах до сегодняшего дня так и остался невостребованным.

Об этом лишний раз говорили, напоминали и муравьи, в неисчислимом количестве расплодившиеся на зековском лагерном кладбище. Муравьи особые, обходящиеся без своих подземных домов, муравейников, маленькие, красные и очень пекучие. Они жили где-то, видимо, глубоко под землей, источив могилы бесчисленными строчечными швами своих ходов, уходящими в неведомую глубь темными точками лазов, над которыми высился серыми небольшими горками непонятно чей прах, земли, истлевших в той земле людей. Прах, вынесенный муравьями из могилы и возвышенный над ней, как некая новая могила, чтобы он, Германн, или любой другой человек увидел ее, ужаснулся, вознегодовал или скорбно застыл на мгновение и перекрестился.

А мелкий блондинистый народец, не обращая внимания на человеческий взгляд, самоуглубленно продолжал трудиться. Неторопливо и рассудительно, будто до конца познав смысл своей ползучей жизни, надо сказать, порой очень жестокой. Пара муравьишек, видимо, воинов, таила труп своего же собрата, тоже воина, но пожаловавшего на их территорию с соседней могилы. Передний волок откушенную в бою голову нарушителя границ, следующий за ним упирался и, наверное, пыхтел от тяжести, взвалив на спину туловище. И, похоже, труд их был направлен не на погребение побежденного соплеменника, потому что в затылок им дышали муравьи, занятые подобным же делом. Упокоив в десятки раз превышающую размеры каждого муравья гусеницу, они густо облепили ее и, возможно, с пением "Дубинушки" кантовали по направлению к своему подземному лазу, ими же проточенному входу в человеческую могилу. Тащили туда же павших мошку, комара, муху, шелуху пихтовой или кедровой коры, каких-то неведомых козявок, божьих коровок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю