412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 8)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Надо было что-то делать, что-то предпринимать. Надька попыталась ужаться, уменьшиться до размеров маленькой пташки, чтобы взмахнуть крыльями и улететь.

И это ей удалось – не улететь, а уменьшиться получилось. Только, наверно, было бы лучше, чтобы не получилось. Уменьшившись, Надька упала, оказалась на самом дне подземелья. И ее вообще больше не было. Не было дерзкой девочки с двумя в разные стороны встрепанными косичками. Посреди просторного и светлого зала на троне восседала надменная и чопорная царица с золотой короной на голове, с бриллиантовыми кольцами на руках, и на шее было что-то драгоценное и сверкающее, но она не знала, как это называется. А еще у нее были крылья. Руки и два прозрачных огромных крыла, которыми можно было взмахнуть и улететь. Но улетать Надька уже раздумала, догадалась, что она королева, Повелительница, царица муравьиного царства. Чтобы проверить, так ли это на самом деле, она пнула позолоченной, а скорее всего, золотой туфелькой приникшего к этой туфельке муравьишку. Тот отлетел в сторону, вскочил на ноги, ну почти человек, благоговейно сложил вместе ладошки и принялся кланяться ей и благодарить.

И Надька окончательно поверила: она действительно королева. Что-то было и еще, дальше, светлое и радостное, но что, она забыла напрочь. Сейчас, с появлением во дворе двух этих страннопришлых людей, силилась вспомнить и не могла.

– Не волнуйся, хозяюшка, – тронул мать за руку писатель. – У тебя в доме только радио. А радио обратной связи не имеет.

Но мать уже не слушала его, забыла и о дочери, потому что мысль ее, похоже, как раз и работала в обратную, житейскую сторону:

– Чем же я вам платить буду. Вы же люди ученые, избалованные, за медовуху или поллитру водки не согласитесь.

– Почему не согласимся, – встрепенулся писатель, – как раз...

– Не надо нам никаких поллитров, – закрутил головой профессор. – Мы в охотку и отдохновение. Мы давно к вашему дому присматриваемся.

– Что же в нем завлекательного? – мать собралась уже идти за лопатами, видимо, но тут приостановилась.

– Да так... многое, – замялся профессор. – Может, клад выкопаем, вы сразу разбогатеете.

– С моим счастьем только овдоветь...

Мать ушла, но не за лопатами в сарай, а в избу. Надька продолжала стоять бурундучком, не решаясь скрыться и приблизиться к неожиданно нагрянувшим работникам. А те, вроде бы и не замечая ее, заспорили меж собой. И спор этот, по всему, был давний.

– Бредни, – как в бубен бил, гудел из овчинного тулупа профессор.

– А почему бы и нет? – отстранялся, отмахивался от его набата писатель. – Вот он, тракт, видишь?

– Тракт вижу, знаю. Своими ногами измерил, не одну сотню километров протопал.

– Бойкое место...

– Дурак. И годы тебя ничему не учат. Власть всегда дорог чуралась, прятала концы, как заяц, скидывала петли, скрывала свои кровавые дороги.

– Но народ-то по ним ходил?

– Народ ходил, как приходилось. И бездорожье почитал. У него свои ходы и потайные тропы, как у зверя...

– А у нас кролики есть, – посчитала уместным вмешаться в их разговор Надька. – Иной раз убегают, но опять возвращаются в клетку.

– Вот-вот... – Что хотел этим сказать профессор, осталось неизвестно. Мать позвала работников в дом, покормить перед работой, особенно писателя, чтобы лопату не ронял. Разговор в доме круто поменялся. Хотя Надя и не села вместе со всеми, незаметно для матери прошмыгнула и затаилась в горнице, она как всегда то, что не надо ей слышать, слышала все до последнего слова. Гостей интересовало, давно ли мать живет в этом доме, кто жил в нем раньше.

– А люди и жили. Всегда, – отвечала чуть уже подобревшая за столом мать, – Мы-то въехали лет десять-двенадцать назад, еще перед первой, финской войной.

– А сами коренная сибирячка?

– Считайте, коренная, обнавозилась тут. В Сибири народ мешаный. Кто только придумал из людей эдакое тесто сотворить. Собрать вместе все говно и начать снимать с него сметану.

– Была такая благодатная идея у графа Льва Николаевича Толстого..,

– Не клевещи, – обиделся за стеной профессор.

– А я и не клевещу. Не надо все сваливать на отца народов. Толстой в проклятые семидесятые, когда только все начиналось, считал очень даже показательным переселение русаков, московитов, в Сибирь и Ташкент, Узбекистан. Перемешаются, но русский дух неистребим.

– Не пойму тебя, то ли хохол-самостийник прет из тебя, то ли турок-молдаванин верещит.

Монархист, государственник, – теперь уже, похоже, обиделся писатель.

– Как чуть тощее Кощея, старшего брата, так обязательно нацмен-мамалыжник...

– А как русский, так...

– Вот это правда. Эти ведь тоже гуманисты и демократы в границах Сенатской площади, а за ее пределами – шаг вправо, шаг влево...

– Да будет вам лаяться, – вмешалась мать. – Что вам, там времени не хватило, топоров не дали или лесосека была маленькая. Люди – все люди, которые померли, живут и жить будут, графья и молдаване. А в самой России был еще и Пушкин, и Достоевский...

Голоса в соседней комнате затихли. И долгое время Надя слышала только мерное потикивание маятника ходиков на стене.

– А сами-то, сами вы кто будете?

– А сама я буду русская или белорусская, а вернее, славянская, если такие бывают, немка...

Надя вздрогнула и заткнула уши пальцами. Это было для нее полной неожиданностью. Получалось, что если мать немка, то немка и она... А немцев Надя ненавидела, ведь все они Адольфы. Надя не знала, что делать, продолжать слушать дальше или ринуться вон из дома, из поселка, вообще из жизни. Она ненадолго задумалась и, кажется, утешилась: мать ведь сказала, что она русская немка. А это кое-что или даже в корне все меняло, хотя и сулило ей в дальнейшем немалые трудности. Она решила выслушать все до конца, узнать всю правду о себе и о матери. Раньше правда была только в том, что она, Надя, есть. И, конечно, такая же, как все дети, собаки и кошки в поселке: есть, и все. Выходило не все. Она ведь никогда не сможет больше играть с поселковыми мальчишками даже в футбол. Стоя в воротах, она не должна брать те мячи, что пробивают русские поселковые мальчишки, даже прикасаться к ним недостойна. Они ведь русские.

– ...Фамилия русская, белорусская, деревенская. Где-то там, далеко, на Полесье, стояла, может, стоит и сейчас маленькая деревушка. И все сплошь немцы в ней, хотя сами они давно уже и думать забыли о том. Напомнили, раскопали...

– И муж немец?

– В каком-то колене, на свою беду и на мое счастье, оказался тоже немцем. Не разлучили.

– Умер?

– Погиб.

– Здесь?

– Нет. На исторической Родине. Пришел. Рейхстаг взял, посмотрел на руины. Там, на исторической Родине, в столице Германии и похоронен в братской могиле. Не знаю и никогда не уже узнаю, где, но дома... А мой дом...

– Хороший дом, – в один голос сказали профессор с писателем, – отметный.

– Куда более, куда отметнее, – вздохнула мать. – Бродит, бродит тут кто-то по ночам, то смеется, то плачет, то на гитаре, то на пианино играет. Я поначалу-то думала, что мой сосед остался, прикипел возле меня и дочери. Но он на гитарах и пианинах не умел. Вообще слуха не было, хотя лошадей понимал. Конюхом был. Но мне хотелось верить, что это все же он. А тут вдруг заговорил на разных языках, французском, немецком. Я и тогда еще не отказалась от него. Но прислушалась, а он с женщиной говорит, и та ему отвечает, но не моим голосом. Тут мне глаза и раскрылись: нет, не он. Его-то живым на родном языке заставить поговорить с женщиной... Одним словом, нехороший дом, чужие люди. И не дай Бог, кто проведает, на каких языках и какие разговоры они говорят...

– Мы думаем, неплохие, – сказал писатель. – И дом ваш, ну, очень хороший, исторический, многоязыкий.

– Какой уж есть, – шумно заворочалась на колченогом стуле мать. – Хороший, нехороший. А другого нет и уже не будет. Надо спасать, какой есть. Надо жить.

– Будешь жить, Федоровна.

– Буду жить... Федоровна... А вообще-то, я Теодоровна.

После того, как мать с писателем и профессором покинули дом, Надя выбралась из тайничка-ниши между грубой и стеной – пролезть только ей. Та ниша с плетеным из лоскутков Надей же ковриком на полу, с цветными вырезками из журнала "Огонек", портретом "Незнакомки", с елочной красной звездой над ней, собственно и составляла для Нади дом, хотя в нем было и множество других ниш, каморок, кладовочек и встроенных шкафчиков, но сидеть и играть за грубкой ей нравилось больше. Там еще жили запахи. Сухой, прокаленной глины и кирпича, сгоревших в грубке зимой пихтовых и лиственных поленьев. И еще чего-то или кого-то неуловимого, кто, казалось Наде, очень давно жил, прятался и играл здесь, чужого молочного и конфетного детства и детских, не ушедших отсюда снов, которые впитали в себя незабеленные шероховатые стены трубки.

Надя стряхнула с боков и головы глину и, несмотря на то, что в избе никого не было, на цыпочках пробралась к двери горницы и заперла ее. Потом уже смело пробежала по полу, пошлепывая босыми ступнями, со всего маху бросилась на кровать, уткнулась лицом в нагретую солнцем подушку и заплакала, дрыгая, непонятно отчего, задранными ногами. Так, то со всхлипами, то без, она проревела часа два. Почему плакала, не знала и сама. Хотелось плакать, и все тут. Чего-то было бесконечно жалко. А чего, она тоже не знала. Выплакавшись и, вполне возможно, минуту-другую вздремнув, она еще больше часа думала. О чем думала, тоже сама не знала. Просто думала, и все. Думать-то ведь можно не обязательно о чем-то. Это только лошадь, наверно, знает, о чем надо думать, у нее голова большая. А Надя думала понемножку обо всем сразу. И все мысли одновременно в голове не помещались. Мама – немка и Теодоровна. "Незнакомка" – русская, некрасивых русских на портретах не рисуют. Они на портретах только Кукрыниксов, но уже не совсем русские. Муха на стене – коренная сибирячка. После слез лицо надо мыть холодной водой. Кто живет еще в их доме, по ночам разговаривает на иностранных языках, неужели шпионы, враги народа? Вот паучьё, всюду проберется. Но пауки не могут играть на гитаре, а тем более на пианино. Почему она их не слышит? Она бы послушала, узнала, кто это.

И обо всем этом еше раз, но теперь уже с обратной стороны. До того места, когда девочкам после слез обязательно надо умываться холодной водой. Вспомнила ручей во рву стадиона, там же росли саранки. Луковицы, клубни их этой порой можно есть. Они, правда, не очень вкусные, совсем даже не вкусные, как сырой картофель, но зато красиво цветут. Ей бы такое сарафанистое и яркое платье, как цветок саранки. Вот бы она уже...

Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отношении не могла бы потягаться с ней. Собственное любопытство изумляло порой саму Надю. Но зато она все знала обо всех и каждом. Знала даже чуть более, чем сами они, и наперед, потому что додумывала, что из этого может получиться и что будет дальше. И додуманное всегда ложилось в цвет больше правды, происходящего, всегда было краше и куда интереснее, и если правда страшная, то страшнее ее. Так уж получалось у нее. Надя всегда знала, где ей надо быть, куда идти, ноги сами несли. Это ведь полное вранье, что в ногах правды нет, в иных ногах куда больше правды, чем в самой умной голове или на языке.

Вот и сейчас Надя говорила себе: мне совсем не интересно, чем вы там занимаетесь, обрушили дом или укрепили его, он чужой, нехороший. Не хочу, не хочу, не надо, так приговаривала она и вслух, а ноги сами несли ее к куче свеженарытой земли, где были профессор с писателем, куда торопилась мать. Профессор, босой, плясал на собственном овчинном тулупе, совсем как Робинзон Крузо, встретивший Пятницу. Плясал и орал что-то невразумительное. Чокнулся, подумала Надя, теперь уж точно сбросят дом в овраг. Так же, наверное, думал и писатель. Он стоял с выпученными глазами, в руках у него была пузатая зеленая бутылка, никогда до сих пор не виданная Надей. Но пялился он не на диковинную бутылку, во все глаза смотрел на орущего и пляшущего генетика. Но, завидев мать и подбегающую Надю, закричал и он:

– Теодоровна, клад!

– Федоровна, – пыталась поправить его Надя, но только пискнула. – Чур пополам, чур пополам! – заорала она похлеще профессора, как только смысл писательских слов дошел до нее. – А вообще, он мой, наш. Дом наш, и клад наш. Взад кладите клад! – сама не заметив того, Надя заговорила стихами.

– Чего орете, как оглашенные, вас что, режут, – строго обратилась к мужикам мать. – Весь поселок взбулгачили, что люди подумают.

– Вот! – Вскинул, как гранату над головой, пузатую зеленую бутылку писатель, – вот до чего мы тут дорылись.

– Полная? – осведомилась мать.

– Теодоровна, спуститесь на землю...

– А я всегда на земле. Это вам надо спускаться, старые, седые... дети...

– А клад, клад где? – Надя тоже была разочарована. Эка невидаль, хоть и диковинная, но пустая стекляшка.

– А вот он и сам, клад бесценный, – похоже, вернулся к действительности профессор и бережно четырьмя пальцами дрожащих рук поднял до уровня груди желтый, полуистлевший по краям листок бумаги и начал читать:

– "Сия бутылка шампанского торжественно распита тремя друзьями третьего июля 1838 года от Рождества Христова и зарыта в фундамент сего дома в услажденье будущих археологов..."

Надя отказывалась что-либо понимать. Одни творили какие-то глупости, пили шампанское, что, в общем-то, не было глупостью: хочешь пить, есть деньги – пей на здоровье, но зачем закапывать пустую бутылку под фундамент? Глупы были другие, чему веселиться, чему радоваться. Мать ведь права, бутылка пустая, совершенно пустая. И выпита не ими. Более ста лет тому назад. Но, по всему, взрослые думали иначе. Даже мать возрадовалась и рассиялась, помолодела. Давно-давно, а вернее, никогда Надя не видела ее такой. Мать ее всегда была одного возраста, то есть старой, больше глядела себе под ноги, чем на солнце. А тут...

– Больше человеческого века, – сказала она, – сто с лишним лет тому назад, жили люди. Каторжники услаждались шампанским. Ерничали, веселились, а мы... Кто, кто это был?

– На дне мешка, на конце света... Безразмерен оказался мешок, действительно, до конца света... – Профессор с простертыми перед собой руками, полуистлевшим листком бумаги в них, перед разверзшейся у ног ямой, словно могилой, неподвижно стоял на горке вынутого из той ямы желтого песка. И руки его больше не дрожали. Это были очень выразительные и сильные руки, совсем не профессорские, – молотобойца, кузнеца. С них, казалось, еще не сошла питерская кузнечная или литейная окалина. И не могла сойти, ибо, похоже, они были калены в огне и воронены маслом, как калят и воронят металл, на века. И намертво был впаян в его руки свиток столетней бумаги, словно это не он минуту назад извлек его из старинной бутылки из-под шампанского, а только что, хмельной и веселый, сочинил послание и готовился отправить его на век вперед, ей, Наде, отправить, так буравил он ее взглядом ярко-голубых глаз. И она, Надя, переминалась с ноги на ногу под его взглядом. А из-под ног профессора осыпался и, шурша, сползал, осыпался на дно ямы песок, прах истлевшего в нем фундамента, прах дотлевающего сегодня Надиного дома.

А самой Наде казалось, что она рождается заново. По-прежнему нет, ничегошеньки она не понимала из происходящего здесь. И в то же время чувствовала происходящее в ней преображение. Незримое, тайное. Она росла, оставаясь на месте, двигаясь в безветрии летнего дня под крыльями ходящего по небу широкими кругами, будто что-то пишущего в небе ястреба. Хотя мгновениями те вольные письмена были и читаемыми. Ястреб завлекал, звал к себе, в небо. Там было куда лучше, чем на земле. Было солнце, дули и ветры вечные, десятки, сотни ветров прошлого, настоящего и соединяющегося с ними будущего – потоки воздуха земного, что, воспаряя, отдавали небу каждая песчинка на земле, травинка, кустик, и воздуха небесного, летящего на землю из далеких звезд. Те далекие и невидимые человеческим глазом среди бела дня звезды, объявшие ястреба потоки воздуха и солнечного света, воздуха (выструенного ее невинным и чистым дыханием), поднимали над землей и ее, утягивали в небо. В века и бессмертие, которое она уже обрела, обрела вместе с рождением. Протягивали через миры и века так же, как это полученное здесь через столетие послание.

– Так кто же, кто это был? – повторила свой вопрос мать.

– Человеку всегда нужна конкретность, – сказал писатель. – А ее нету, нету и никогда не было. Конкретность – миф, умирающий вместе с каждым из нас.

– И возрождающийся в каждом последующем поколении снова и заново, – профессор опять взволновался, он не мог, видимо, решить, как поступить с письмом, куда его понадежнее спрятать.– Помните, у Александра Сергеевича:

...Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал...

– Иван Дмитриевич. Мой сожитель или я его сожительница через сто с лишним лет... – отрешенно проговорила, как бы прислушиваясь или приглядываясь к чему-то или кому-то, мать. – Иван Дмитриевич Якушкин. Ваня... А я ничего и не знала, жила в этом доме, как в гробу или во сне.

Писатель попытался утешающе погладить матери руку, может, и поцеловать ее. Мать остановила его.

– А вот это уже лишнее. И вообще, мальчики, много лишнего. Все мы ломаемся друг перед другом. Вы все хорошо знаете про эту хату. Я тоже. Все знаем: что к чему и почем, но признаться... Боимся дома, в котором живем, боимся живых и мертвых. Придумали сами себя и жизнь себе. А себя настоящих и во сне боимся увидеть.

Писатель потерянно молчал, некоторое время молчал и генетик. Потом бережно закутал пустую бутылку из-под шампанского в овечий кондукторский тулуп. Снял сорочку, завернул в нее послание, спрятал под тулупом. И только проделав все это, обратился к матери:

– Прости, Теодоровна. Никогда никому не кланялся, а тебе поклонюсь. Конечно, мы знали, кто жил в этой избе, давно подбирались к ней. Ты правду говоришь, боялись. Что поделаешь – сам себя не обманешь – покойник. И твой Якушкин это хорошо понимал.

– "...Кто-то сказал, что сон – это тоже жизнь. Тем более можно было бы сказать, что и мечта есть жизнь". Это уже сам Якушкин в письме насильственно разлученной с ним жене. "И мечта есть жизнь..."

Невольно, но эти слова запомнились Наде, врезались в память, словно кто-то их высек топором. Профессор-генетик, кузнец-молотобоец постарался. Она навсегда сохранила их в себе. Порой проклинала, а чаще исступленно взывала и обращалась к ним. Они были губительны, но одновременно и спасительны.

– Сам Якушкин играет тебе по ночам на фортепиано. Ты это понимаешь? – обратилась к Наде мать.

В ту минуту Надя еще ничего не понимала. Она невидящими глазами смотрела на мать, потому что для Нади ее уже не существовало. Как одновременно перестали существовать писатель с генетиком, их словно ветром сдуло, стерли пескоструем из ее памяти, что было все же странно. Она ведь должна была их благодарить, они перевернули всю ее жизнь, обозначили и повели совсем по новому руслу. Но таково уж, видимо, свойство нашей памяти и вообще человеческой натуры: сосредоточение на сиюминутности каких-то пустяков и отвержение главного, такие уж страннопришлые и прихотливые ветры дуют, крутят в нашей голове, испробуют нас и определяют нашу жизнь. А еще, очень уж, наверно, много, великое перепроизводство на этой земле странных людей, неизвестно откуда появляющихся, неизвестно куда исчезающих. Тех же генетиков, по таежным поселкам разводящих лук, писателей, пристроившихся к почте, изобретателей, конструкторов, философов. И лишь единицам из них фартит состояться, пробиться в Циолковские и Мичурины... Может, это и к лучшему. Сколько земле надо, столько она и поднимает, востребует. А будь востребованы все, может, не было бы и самой Земли. Недаром добрая половина из всех нас ходит просто в придурках, тысячелетиями бредящих, мечтающих сдвинуть, повернуть земную ось, перевернуть и саму Землю. И сама Земля останавливает, укорачиваем и обуживает их, потому что они лишь частица этой земли, скорее всего, пыль, прах ее мятущийся и тоскующий, искусная оконечность Земли, мнящая себя ее началом, венцом творения. Но в то же время без этой оконечности, пыли и праха невозможно представить и саму Землю. Разрешившись однажды человеком, она уже была обречена на бесконечное воспроизводство его. И просто обречена, сознавая это, без устали разрешалась и разрушалась войнами, пожарами, землетрясениями, торжествовали не ум, а безумие роженицы и новорожденного. Хотя все жаждали мира и покоя. И каждый новорожденный приходил мессией, а уходил – исчадием ада.

Страннопришлые люди поддержали Надин дом, укрепили, упрочили его на земле. Раскопали и выбросили истлевшие бревна фундамента. Хотя, надо сказать, они и не настолько сгнили, что была надобность их менять. Бревна в основание дома были положены смоляные, сосновые и на сухоньком, песочном месте. А сосна, как известно, в сухости сохраняется, считай, вечно, это не дуб, которому воду и воду давай. Не в бревнах дело, а в том, что избу потянуло. Пошатнулась земля у фундамента, начала сползать в овраг, туда же потянуло дом. Земли, опоры просил дом.

Вместо земли пустили в него шлак, изобильно производимый паровозами, что здесь же, у оврага, чистили свои топки. Из шлакобетона подвели под дом и фунда-мент. А заодно, чтобы дом уж полностью заявил себя омолодевшим, поставили два новых венца. Подложили, законопатили мхом бревна, опустили домкраты, дом, покряхтывая, лег грудью на обновленный фундамент и со свежими заплатами тесаных бревен смотрелся молодцом, даже нос в гору задрал. Овражной стеной чуть подвысился, немного недотесали новые бревна плотники или ошиблись, паз мелкий взяли. Но главное, что при этом произошло, это уже выяснилось много позже, с наступлением зимы, холодов – дом потерял тепло. Что-то порушилось, порвалось или треснуло в его натуре, натопить, нагреть его было почти невозможно, он тут же источал тепло наружу, в воздух. Но мать осталась довольна, она больше любила прохладу. А Наде было все равно. Ниша-прятанка между грубкой и стеной горницы, правда, тоже обузилась, но не по причине смещения привычных размеров дома, сжатия, а потому что она сама росла, хотя и помещалась в нише, но вот-вот могла уже вытолкнуться ею. И Надя это чувствовала всем телом.

С того дня, когда был обновлен и укреплен дом, жизнь ее круто переменилась. Будто обломилась, ушла на дно, и пришла совсем другая, нигде и ни в чем не пересекающаяся и не соприкасающаяся с той, что была в реальности, вялой и скучной. Радовали сны, яркими были восходы и закаты солнца, а промежуток между ними сер и тускл, ничем не заполнен, даже школой. Хотя училась она хорошо, но как-то отсутствующе и без азарта. Подобно траве или кусту придорожной лозы, впитывала в себя солнечный свет и то, что давала земля, не тратя сил, не расходуя памяти. Все сказанное на уроках учителями складывалось как в копилку и всегда оставалось на поверхности.

Незаметно для себя она стала даже отличницей, за что обидно и незаслуженно подвергалась гонениям сверстников. Одноклассники и даже сосед по парте, вечный второгодник, подсаженный к ней с педагогической целью, ее не любили, хотя Надя никогда не пыжилась, не делала лишних движений, всегда давала списывать, но никогда никому не подсказывала. Она не понимала, как можно чего-то не знать, все ведь просто, как мычание: из пункта "А" в пункт "Б" – вот и вся премудрость школьной науки. На отрезках "А" и "Б", как птицы на проводе перед прощанием с летом, рассажено много человечков, конечная цель которых – коммунизм. Наде это было неинтересно, хотя она тоже находилась среди тех летних тоскующих птиц. Но не ей было повелено вести стаю: вожаки были определены свыше и заранее.

При всем этом так же незаметно для самой себя она стала общественницей, и весьма активной. В старших классах возглавляла учком – ученический комитет. Те, кто учился вместе с ней, и сегодня с дрожью в ногах вспоминают тот комитет под ее началом. Она была безжалостным председателем, хотя жестокость ни в коей мере не была ей свойственна, только справедливость и правда. Голая справедливость и такая же обнаженная правда. Без смущения и сочувствия к тем, кто посягнул и нарушил их. Вот почему ее боялись не только двоечники и нарушители порядка, опасались даже учителя. Опасались и пророчили большую будущность: секретарь райкома партии – самое малое.

Но никому из ее школьного окружения даже в голову не могло прийти, что на самом деле она совершенно иная. Более того, ее нет вообще среди них, в сегодняшнем дне нет, среди мышиной возни, игры в передовиков и отличников, актива и пассива. Она целиком и полностью в прошлом веке. И никакая она не Надя, отличница и активистка, девочка, приходящая на физкультуру в растянутых и заштопанных трикотажных шароварах. Она гордая и своенравная красавица, княгиня Мария Николаевна Волконская. Вот в ком она пребывает сегодня на земле. Вот кем продиктован ей здесь каждый шаг. Сердцем, глазами кого она тревожно и вопрошающе присутствует в этом мире.

Преображение свершилось в обновленном доме над пропастью оврага, в темной нише между грубкой и стеной горницы. Она только на минутку заснула там между полуденной дойкой козы и выгоном ее на пастбище и двумя деповскими паровозными гудками – на обед и с обеда – и проснулась в совершенно ином мире и времени и безоговорочно приняла тот мир и то время. Не выходя из дома, отдернула с окна занавеску и увидела не стадион для детских игр в футбол, а кандальный сибирский тракт, тройку лошадей, уносящих вдаль серую кибитку, в окне которой под черной вуалью мелькнуло ее, Надино, лицо. Она готовилась к сошествию в каторжный рудничный ад, где находился ее муж, как к обретению рая.

Ад и рай одновременно обрела и маленькая Надя. Два мира. И поначалу они никак не стыковались, не могли притереться друг к другу. Как невозможно в одной личине сразу быть и грешником, и праведником, так и Надя долгое время не могла отважиться, какой из миров принять. Выбирать надо было решительно и быстро, потому что дел вокруг невпроворот. Надо было торопиться в поле, окучивать картошку, мыть полы, поливать гряды... Да мало ли дел, как репьев на хвосте у их собаки. Мать в летний день не успевала давать приказания, сама разрывалась на части. И Наде было жалко оставить ее здесь одну. И княжеской жизни, хотя она совсем не знала...

Реальный дерганый мир уже заявил и поставил на нее. Но постепенно она научилась обманывать его. Притворяться, что подчиняется ему, а на самом деле с головой окунулась в прошлое, ушла в минувший век, хотя и там по первости было много непонятного. Никак не могла разобраться с мужем. Хотя у нее уже было трое детей, чем-то не глянулся ей Сергей Волконский, зубы все были видны, когда улыбается. К тому же лицо у него оказалось каким-то асимметричным, одна его половина вроде бы тоже находилась в ином, не девятнадцатом веке. И еще была в нем остужающая Надьку особенность: князь под старость лет начал забалтываться, слушать и любить только самого себя. Надька и бросить его не могла, совесть не позволяла, но сердце к нему, как прежде, не лежало. Она понимала, что это гадко, нельзя ведь обижать человека, страдающего, находящегося в изгнании. Но это с одной только стороны, а с другой: не отдавай поцелуя без любви?! Как здесь быть? Надька изводила себя, вновь и вновь заставляла любить немилого ей человека. Чем бы это кончилось – одному Богу ведомо. Но тут грянула новая беда. Она встретилась с Михаилом Сергеевичем Луниным, другом "Марса, Вакха и Венеры". Это была любовь с первого взгляда, может, потому, что он насмешничал над ней. Глаза смеялись, а губы тянулись к ней. И она не могла противостоять его губам, хотя и страшно терзалась. Знала, что в будущем он будет ей непременно изменять, но ничего не могла с собой поделать.

Она ведь тоже была неверной женой. Из-за этой неверности еще крепче, страдательнее любила Волконского и мечтала о Лунине. Душа ее не выносила этой греховной двойственности, но и обуздать ее было свыше сил. Нераскаянный декабрист ворвался в ее жизнь, подобно смерчу, может быть, единственный из всех, кто никого не предал, не заложил, для которого долг и честь были действительно выше присяги. Знает, что идет под суд, может, и на смерть, под честное слово отправляется на охоту. И возвращается с охоты, добровольно отдается в руки палачей. Да на его бы месте она...

Одновременно Лунин для нее был загадочен и непонятен. Такое следование чести, а женщинам изменяет... Тут Надя ловила себя на том, что она тоже изменщица, обманывает Волконского и прощает Лунина. Закрывает глаза на все его измены. Простила навсегда, когда увидела дату его смерти. Ровно через сто лет, день в день она родилась. Это была судьба. Предзнаменованию этому она не могла противиться. Самой смертью он был уготован, заручен с ней. Никогда, никогда она не рождалась в этом веке. В этом веке она подкидыш прошлого, как, наверно, и все декабристы подкидыши, а более других – Михаил Сергеевич – из современности прошлому веку. "Тело мое испытывает в Сибири холод и лишения, но мой дух, свободный от жалких уз, странствует... Всюду я нахожу Истину и всюду счастье".

Его дух странствует, как странствует она, всюду находит Истину. А истина, даже второгодники знают, здесь. Она родилась в октябре семнадцатого года. Он разминулся с ней, как и ее странствующая во времени душа разминулась с Луниным. Они разъединены физически, согласно школьным учебникам, но неразрывны духовно. И пусть заглохнут, заткнуться все учебники, сойдут с ума от удивления. Действительно, "толпа удивляется многому, чего не понимает". А вот она все прекрасно понимает. Недаром, и совсем не случайно она родилась в этом домике, в котором сто лет назад жили декабристы. В домике окнами на сибирский кандальный тракт. В самой счастливой в мире стране. Стране, которой страшно повезло, потому что в ней живет истина. Повезло даже в том, что на нее напали фашисты. Она освободила Европу от фашизма, дала людям счастье. Она, Надя, тоже счастлива. Счастлива, счастлива...

Так говорила она себе, но в то же время ночи ее набатно гудели одиночеством. Серым, стальным, закованным в железо арестантских кандалов. Неподвижный и пустынный днем, старый сибирский тракт оживал для нее в ночи, полнился звуками, порезы, сотворенные ручьями, пробегом весенней талой воды, поделившей тракт на братские могилы, бесконечное кладбище Европы и Азии – тысячи и тысячи километров заживлялись, соединялись. Тракт был вновь готов принять путника, обнять его ноги сыпучим белым песком. И появлялись путники, гремя железом, ручными и ножными кандалами, брели из лета в зиму, иные падали в тот песок и больше не поднимались, в него же и зарывались, освобожденные уже, по-хозяйски избавленные государственного имущества – железных оков. Людей в стране было много, на всех кандалов не хватало, которых отпевали вьюга и волки. Волки жировали на тракте. Вывелась даже специальная такая порода трактовых волков, трактовых воронов, глупых и тяжелых в тайге и небе, но смекалистых и проворных на падальной тропе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю