412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 4)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Германн, теперь уже бесповоротно Германн, не щадя себя, чувствуя, как глохнет в тиши каменных затворов, кровоточит и протестует его тело, продолжал гнать свою память в прошлое, где подымались, нарастали травы и падали, подрезанные косой на излете зрелости. Стучали на рельсовых стыках колеса вагонов, уходяще ревел встречный ветер. Моторы самолетов обгладывали небо, поедая пространство и давясь им, намертво сращивая свою холодную металлическую плоть с плотью живой и теплой. Стужей, зноем и успокоением врывалась в его суетную жизнь сибирская тайга. Память, с облегчением отринув далекое прошлое, стремилась угнездиться в этой хмурой и героической, но чуждой ему тайге, выискивала и находила местечко поуютнее, посхоронистее, меж разлапья вековых кедров и нагромождения скал. Он выживал ее и оттуда, гнал камнями и палками. Она ныряла под землю в рудники и шахты, в угольные и золотоносные жилы, он выгонял ее пинками на слепящую белизну снегов, упирающуюся, брал в охапку, тянул за руку из осязаемого, говорящего с ним сегодня в им же оглушенное и ослепленное прошлое, доведенное до полунаркотического состояния полуяви, полубреда, были-небыли, потому что дальше сожительствовать с такой болью уже невозможно было. Она убивала наповал все человеческое не только в нем, но и в тех, кто окружал его.

Совсем небезопасным было это путешествие в собственное прошлое. Германн и помыслить не мог, что оно такое страшное у него, среднего, вполне нормального человека, каковым он себя считал: терпимого, контактного, толерантного, как теперь говорят. Но одно дело толерантность к обществу, в котором ты не более как песчинка, послушная могучим ветрам истории, другое – толерантность с самим собой. Периоды и эпохи прошлого народов и его собственного народа были логичны, объяснимы и завершенны. Отдельные человеки были только горючим, топливом. Давний тот огонь не обжигал его, в нем было одно лишь предначертание. Не видел он ничего обжигающего, постыдного в прошлом своих друзей и подруг, душевные излияния которых ему приходилось выслушивать. Обыденщина, повседневность, не всегда украшавшая их, но вполне терпимая, может, потому, думал он теперь, что о самом главном они умалчивали, главное было в песке, в мелочах, ничего, казалось, не значащих.

Он же раздевал себя, обнажая свое прошлое до этих мелочей, до того, чего и не было, но могло быть, потому что он был готов к этому. И это была рана, всегда свежая, незарубцевавшаяся. И такая образина, такая рожа мило щерила зубы, проступала из-под наслоения лет, что оторопь брала. Лучше умереть, чем видеть, знать, что эта образина и есть ты, истинный твой лик, что это ты сам ежедневно и низводишь себя до состояния скота. От боли и стыда хотелось выть волком.

Германн душил в себе это желание, боясь превратиться в зверя. И остаться зверем, не пожелав обратного возвращения, что с ним, похоже, в конце концов и случилось. Все глубже и глубже ныряя в свое прошлое, истоки его, он, пронырнув сквозь жгучий стыд, завесу и толщу лет, достал до дна. И вынырнул назад, оказавшись, правда, неизвестно где, в каком измерении, в каком из миров. И было также невдомек ему, он ли это или только желание видеть себя таковым.

Черную лодку, челн увидел он на быстрой и светлой воде. Был челн тот пуст, но как бы управляем, не крутило, не вертело его течением. И свечечка горела на носу его. Горела, не колеблясь пламенем, не истаивая, хотя и дули на нее с обоих берегов невидимые ветры, дули зло, пытаясь погасить наверняка. Он чувствовал эти ветры, потому что сам был в реке, голый, как мать родила. В любую минуту мог оборваться, захлебнуться. Но не было ощущения близкого небытия. Радость была и чувство безмерного счастья. Радость и счастье не того дня, в котором все происходило, не голопузого несмышленыша, плывущего по реке, а его, Германна, радость и счастье, видящего все это из своего сегодняшнего дня. И он уже опасался, что такое счастье противопоказано человеку, от него тоже ведь можно захлебнуться и утонуть, так и не прибившись ни к одному из берегов.

Но свечечка не гасла. Ни разу не дрогнула пламенем, утвердившимся среди двух ветров. Продолжала гореть ровно и ясно, словно кто-то со всех сторон, заслонив ладонями, оберегал ее. Не колебля воды, скользил вниз по течению реки черный челн. Казалась, что вода просто взяла его себе на спину и несет. На поверхности той воды был и мальчишка, высверкивающий из нее то голым пупком, то носиком, то осмысленной радостью улыбки. Скользил вниз по течению реки, не признавая виров, отбойных обратных течений. Плескался водою с ладошки на заставлявшее его прижмуриться солнце, пускал ему в глаза струйку собственной водицы. Обступив оба берега реки, казалось, привставали на цыпочки вековые дубы, чтобы увидеть это диво. Увидев, застывали в онемении, кланялись в пояс приречные полуподводные осоки. Луна и солнце сошлись на небе вместе, как муж с женой на родительское благословение. В синем небе на восходящей струе, неподвижно раскинув крылья, парили, купались белые бусел с буслихой, и заполошно и грешно, будто с испугу, вскрикивала невидимая в лугах книговка. А мальчишка плыл по реке, не внемля ни этому крику, ни удивлению дубов, ни потрясению не знающих косы осок. Плыл, не зная, что это опасно, что можно остаться навсегда в этой реке.

Германну хотелось верить, что он продолжает плыть по реке. И ранее он бы поверил, наверно, безоговорочно. Теперь же, только вчера справив тридцатипятилетие, такой веры он в себе не находил, хотя какие-то обрывочные воспоминания промельком вспыхивали в его сознании. Люди, знавшие его детство, иногда обмолвливались, что в самом начале его жизни была и вода, и свечечка, и птичка некая, не дозволившая ему утонуть, потому что дети до года вообще не тонут, не набрались еще грехов. Не мог он безоговорочно поверить еще и потому, что, глядя на того мальчишку из своего далекого далека, он не знал, не мог понять, уплывал ли он по той реке, сопровождаемый челном и свечечкой, в вечную даль или это было прибытие его из реки времени, причаливание к берегу. Затерялся в прихлынувшем вдруг тумане черный челн, скрылся в нем мальчишка. А свечечка, хоть и горела, ничего не могла осветить.

Туман того былого так и не схлынул с глаз. Пребывая в нем, Германн собрал разбросанные по столу бумаги, трижды плюнул на них и запер в свой особо секретный сейф вместе с пустыми бутылками из-под кагора. Посидел еще немного за столом, подперев голову руками, неизвестно о чем думая и думая ли вообще, потому что все еще продолжало плыть перед его глазами, все одинаково было постылым ему. Притянул к себе одиноко оставшийся лежать на столе лист чистой бумаги. Сине расплывающимся шариком написал заявление на отпуск. И исчез из своей конторы и из города в тот же день в никому не известном направлении, будто действительно растворился в тумане.

ІІІ

Он обнаружился из этого тумана, будто воссоздавшись из него заново, на небольшой и патриархально тихой улочке, мощенной красным и сине-голубым булыжником, по которому до сегодняшнего дня, как вавилонские евреи, бродили бородатые козы. Сохранились еще и сами евреи, похожие на этих коз, с их же умудренностью и печалью в коричневых глазах, пегой линялостью одежд, переживших все времена, правда, слегка поистершихся на сгибах, но тщательно, аккуратно заштопанных. Такая же почтительная заштопанность была и в их взглядах, обращенных на Германна, интерес не раздражающий, но жгучий: и что же тебе надо тут, добрый человек? И ходили они, как ходят сегодня, наверно, только в раю, неспешной и слегка семенящей походкой: с одной стороны, наверно, потому, что опасались за сохранность этих своих штопаных, слегка подопревших одежд, выношенных ими, когда все так ходили и боялись за сохранность некогда тупоносых, по последней моде лакированных туфель, сейчас мелко растресканных, будто туфли сами устыжались этих трещин, приплюснутые в носах от старческой усохлости ног. С другой, потому, что улица их обетованная была довольно крутенька. Она как бы воспаряла над городом, разметав по холмам укрытые зеленью разноцветные большей частью деревянные домки. Воспаряла, словно намекая на некогда лихую свою молодость. И обрывалась, достигнув наивысшей своей точки, терялась, исчезала вовсе, открывая глазу ничем не ограниченную до самого солнца бесконечную даль, ширь и синь неба, чистую или с легким облачком, под защитительной парной прохладой и мягкостью от реки, а река была сразу же внизу, мог кружить и кружил на ту минуту коршун.

На холмах, как на выпеченных в русской печи теплых хлебах, пристроившись на ржаных прошвах чернозема, тянулся к небу и зрел виноград, красно рдели груши-дули, спелились нежные абрикосы. По числу солнечных дней этот городок, оседлавший самой природой сотворенные для людской благодати холмы, не уступал Одессе-маме. Улица принадлежала прошлому этого городка. Время остановило здесь свой бег. Дома не обновлялись и не ремонтировались десятилетиями. Как старухи за забором, обнажившись до неприглядно и желто проступавших мослов, присели вынесенные наружу ведущие на вторые этажи деревянные и металлические лестницы, перевитые грустным и бесплодным плющом. Красными выщербинами, будто заплатами или надкусами, светились стены кирпичных домов. Кирпич разлагался и выветривался в них уже сам по себе. Кособочились и сутулились, припадая к окнам и застя им свет, резные и фигурные ставни, взглянув на которые, можно было прочитать историю благоденствия и упадка улочки и городка. Как годовые кольца, из ставен проступали многочисленые наслоения красок. Сейчас же краски те, не подновляясь, выглядели подобно коросте на некогда здоровом теле.

Некогда – это недалекое относительно человеческой жизни время, когда весь городок, как сегодня улочки, стоял на холмах. Считай, полное тысячелетие стоял, половину нашего летосчисления. Мог бы простоять еще столько. Помешали изобилие, богатство, накопленное в недрах еще до нашей эры. Это изобилие, скопидомство веков и приводы его и сгубило. Городок, вступив в наш день, начал судорожно тратиться, спеша переварить неожиданно, как снег на голову, свалившееся наследство, бухнуть, шириться, беременеть самим собой. Новоявленные косметологи, зачинатели прогресса и изобилия по издревле заведенному в их профессии, обычаю, выбирая для дела ночь, как некогда кистенем, орудовали динамитом и толом. И как докучливые прыщи и бородавки, исчезали, истаивали холмы и горушки, улицы являли фурункульные синедымящиеся провалы. Это, по опрелению эпохи, именовалось отчуждением оврагов, по дну которых спешно прокладывались улицы.

Улицы расширялись и мостились заново, теперь уже не камнем и булыжником, а устилались асфальтом, заливались бетоном. По обе стороны на месте провалов от холмов и вписанных в них и сросшихся с ними домиков вставали новые многоэтажные панельные дома. И город удивительно быстро поблек и состарился под напором этой наступательной отчуждающей новизны. Новый бетонный лик его, прорастающий из погребенной старины, был лишен всякого выражения, словно Каинова печать была поставлена на нем. Дряблость вырождения все явственнее проступала в его благоустроенном и обновленном обличье. И глядя на это его новое обличье, невольно приходило на ум, что боги действительно отдыхают на детях талантливых людей. Искра Божья в одночасье потухла в городе.

От всего города сохранилась в неприкосновенности одна только вот эта улочка. Германн без расспросов и поводырей вышел на нее. Сразу же признал и двухэтажный домик, единственное, что ему надо было в этом городе. И вообще единственное, что надо было ему на ту минуту, чтобы почувствовать, что он есть, живет на земле. Признал потому, что, вполне возможно, видел раньше во сне или когда-то побывал уже здесь, вот только забыл, когда. Именно так в его представлении и должен был выглядеть архив. Он-то как раз в том домике и размещался, о чем свидетельствовала вколоченная в стену широкошляпными гвоздями, напоминающими железнодорожные костыли, серочугунного литья доска. Домик, хотя и в два этажа, будто вырос из ледникового камня и был сращен с ним, прислонившись одной из стен к скале. Может, потому он еще и держался на земле. А судя по всему, выстоять ему удалось с трудом. Фундамент его перекосился, выгнулся дугой и посредине до самой глуби черного подпола треснул. Кирпич по краям этой растресканности расслоился и осыпался, отчего образовалась кровавого цвета щель, подобная рту без языка, молчаливая, немо укоряющая. Домик казался не только немым, но и глухим, и подслеповатым, хотя и охраняемым, с зарешеченными окнами.

Германн ничуть не удивился, выплыв из своего тумана к обнаружив себя у входа в здание, потому что в его жизни после ухода из шарашкиной конторы было много туманного и неясного. Спроси его кто, и он бы не сумел объяснить, как оказался здесь, не смог бы объяснить и многого другого. Например, действительно ли он побывал в эти дни дома у отца или только хотел побывать. С одной стороны, вроде бы был, помнит мулкость кровати и ее сенный дух, неизжитый им еще с детства, настенные ходики против его кровати и зеленую кукушку, выпрыгивающую каждый час из этих ходиков, противный скрип створок ее скворечника, бранчливое ржавое недовольство цепочки, когда поднималась гиря, пощелк подвешенных для увеличения груза ножниц. Все помнит. И мать, утино-хлопотно ковыляющую по избе. И то, как стремительно врывался со двора в избу отец, с размаху, почти не глядя усаживался на табуретку. И молчал полчаса, час, столько, сколько высиживал на табуретке. Но о чем-то он все же и говорил с отцом, и не просто так, что-то важное обговаривалось. Что же? Вспомнить не мог.

И еще одно, совсем уж несуразное. Вроде бы никуда он не уезжал. Попал в дом отца день в день с тем, когда ушел. И вновь был сенокос. Деревня косила истово, набожно и надсадно. Бог даровал погоду, и ее надо было ухватить, как собака ухватывает кость. Как всегда к сенокосу поспели первые яблоки-петровки в деревне, белый налив – в городе. Город грыз свой белый налив, а деревня петровок еще не пробовала. Старикам и старухам, что управлялись днем в избах, – грех до яблочного Спаса брать яблоки в рот. Работникам же было некогда. А детей в деревне почти не было. И яблоки роскошествовали на деревьях, упивались солнцем. И густо и сладко пахло над деревенскими просторами молодым вином, кагором. Единственный огрызок, увиденный им в уличной пыли, был его же собственный. Надкушенное, но недоеденное им в детстве яблоко лежало в песке, укрытое тенью старых дедовских лип. Ждало его. Но теперь он уже был большим, чтобы схватить огрызок с земли и есть. А хотелось, хотелось. И казалось, что тот огрызок, подпеченный солнцем, вялый и сморщенный, куда вкуснее и слаще сегодняшнего яблока с дерева...

Опять был сенокос. Деревенская улица, дома пустели с рассвета и до вечера. В обед лишь торопливо мелькал на подворках женский платок, побренькивала дужкой доенка. Хозяйки, прибежав с луга, спешили подоить коров. Доили и исчезали. Подбегом, подбегом по пыльной деревенской улице, покачивая граблями на плечах, гребя ими и в дороге воздух, небо.

Но был в деревне один дом, из которого никто никуда не торопился. Дом крепкий, ладно срубленный, и не так, как все прочие, ставленные здесь: сразу окнами и стеной при улице. А за забором и палисадничком в глуби, в тенечке сада. С резными, крашенными в голубое наличниками, цинковой крышей, колодцем под срубом. В общем, дом с головой и при хозяине. Но никто не выходил из того дома ни с косами, ни с вилами, ни с граблями. Был он словно мечен каким-то непонятным, выплеснувшимся на улицу ожиданием и томлением. В этом доме действительно томились и ждали смерти. Смерти хозяина, мужика шестидесяти лет, но еще в силе, надорвавшего, как шепотом переносилось со двора во двор, гизунты – жилу. Он раньше других вышел с косою на луг, поставил на том лугу первый стог. Но завершая его, взял на вилы столько, что поднять поднял, закинуть успел. И тут же, почернев, упал и сам. Часа через два приехала и, недолго задержавшись, уехала "скорая помощь". Из оставленной раскрытой настежь калитки, виновато поджав хвост, вышла черная собака. Постояла и тихо легла у скамейки в тени акации, умостив лобастую голову с желтыми, скорбными подпалинами у глаз на передние лапы. Пролежала в неподвижности остаток дня, ни разу не взбрехнув, почти бездвижно. Одно только помаргивала серым, как бы затянутым легкой хмарью влажным глазом. К заходу солнца стали возвращаться с покосов люди. Шли мимо друзья и недруги собаки, она оставалась равнодушной и неподвижной, чуя шаги, вздымала только, заводила под лоб черный зрачок и провожала этих людей, словно находясь в некой дали от них, в той дали, куда и откуда не долетают и звуки. Так же равнодушно встретила она и стадо, возвращавшееся с пастбища. Коровы шли в свои хлевы лениво и нехотя. Перед тем, как скрыться во дворе, переступить дощечку калитки, обнюхивали эту дощечку, обнюхивали калиточные столбики, скамейки. Одна из них подошла и к собаке и, обдав вечерним запахом парного молока, нюхнула и ее. Нюхнула и в шумном испуге отпрянула в сторону, переломившись в хребте, высоко вскинув крестец, коровьим галопом, будто спасаясь от чего-то, ринулась в хлев. И в хлеве уже жалобно взмыкнула.

Собака осталась неподвижной. Кому дано понять, какие собачьи думы томили ее. Хозяин ее не особо баловал. Не раз бивал и камнем, и палкой, а однажды в такую же сенокосную пору проколол вилами бок. Надрывался в одиночку над стогом, упал, обломился почти под копною сена. И отомстил из-под той копны собаке, будто это она уложила его на землю. Бросился с вилами на собаку. И убил бы на месте, заколол, но собака убежала, скрылась в кустах. На целый месяц сошла с хозяйства, лечилась в лесу травами, кормилась птичками и зверюшками. Но собачья ли верность, человеческое стремление к дому вернули ее опять к хозяину, не познавшему в жизни ни доброты, ни жалости. Потому и обходили стороной его дом деревенские люди, всегда с сочувствием и почтением относящиеся к смерти. К человеку, уходящему туда, независимо от того, как он прожил жизнь. А тут все словно ждали его ухода и никто не выказывал даже приличия ради жалости.

Может, собака чувствовала это зависшее в воздухе ожидание, эту разлитую по всему миру тоску: скорее бы, скорее, и одна скорбела. А может, было и по-другому, и в ней отмерла жалость. И собака страдала именно из-за утраты своего, собачьего и человеческого участия и сострадания. Такое же ощущение вины, скорбь была и в наступившем вечере, в самом приходе его. Покраснев, виновато юркнуло за верхушки деревьев солнце. Душной изнывающей теменью укрылась земля. Нырнули под листья яблоки на яблонях. Не вышли в ту ночь, как обычно, гады и жабы, зашились в норы. Не пошли на охоту и ночную пробежку ежики, пауки не плели паутину. Все ждали, как ждут избавления, как ждали и сами родственники умирающего, когда же он успокоится навсегда. Женщины только на минутку оказывали себя темени, ночному звездному небу. Появлялись на крыльце, сомлев в гнетущей духоте хаты, и ныряли снова в как бы уже потусторонне распахнутый проем двери, выструивающий в покидаемый мир запах воска, ладана, тлена. Мужчины по одному, таясь друг друга, бродили по беззвучному саду, прожигая ночь огоньками папирос.

Весь вечер и ночь по всей деревне не скрипнула ни одна калитка, не бренькнул засов, не ляпнула клямка. Никто не пошел ни к кому в гости, не завернул ни на огонек в окне, ни на голубой глазок телевизора, не просил друг у друга ни хлеба, ни соли, ни щепотки самосада. Только к деду Гавриле приковылял на одной ноге кум Степан. Ногу он потерял еще подростком, четырнадцати лет, будучи в партизанах. Одну потерял, завел три запасных. Два протеза на выход по праздничным дням: один – для особо торжественных дат и дальней дороги – это выезд в город на своем "броневичке" в день Победы. Второй – также для выезда в город, но уже в обычные, не праздничные дни. По будням и для работы – обыкновенная культяпка. Сегодня день был будний. Степан работал, косил, как и все в деревне, потому обряжен был в культяпку.

Дед Гав, так для краткости величали Гаврилу в деревне, сидел на кухне у приставленного к окну стола, притулив поджарый зад в любую ему неизменно табуретку, по-песьи положив голову на руки, и одним глазом смотрел на темное окно. Так он сидел уже ровно час. Баба Валя в горнице прикипела к телевизору, не оторвалась от него и на стук Степановой культяпки. Дед Гав тоже не поднял головы, зная, кто пришел.

Степан приковылял к нему, сел напротив на лавку. И добрых минут тридцать они уже на пару молчали, вглядываясь в синее стекло, видя в нем только себя, абрисы своих теней. И в этом их молчании легко прочитывалось то, что, казалось, отмерло у всей деревни в этот вечер. Уважение все же к смерти, бродящей где-то здесь, рядом, может, стоящей за углом в темени их дома или прилипшей невидимо с другой стороны окна. Почтение к гостье, которая не обминет и их. Обижать ее, как любого и каждого, главенствующего над ними, не с руки. Только неделю назад дед Гаврила полаялся с бригадиром, и бригадир отдал его сенокос тому, к кому припожаловала сегодня гостья. Отдал, хотя дед Гаврила половину жизни положил на тот участок. Дед с батькой еще косили там, зубами выгрызали каждый пенек, каждый корчик, как бабу свою на ощупь с закрытыми глазами, видели и знали. А та косарка со своей щербатой косой и над всеми бригадирами бригадир. И гневить ее не стоило. У разгневанного человека рука дурная. Вот почему все иной раз заживает как на собаке, а иной раз и чепуха, царапинка легкая раком берется. Не надо гневить людей, не надо гневить Бога, не надо гневить и смерть, чтобы и она была милостива к тебе. Легкая кончина – тоже благо, может, самое большое, что даровано человеку после его рождения. Умереть легко, как мотылек на лету, разве не счастье? И потому они оба были почтительны к неизбежному и вечности, но одновременно и непримиримы к живому, еще живому, хотя уже и готовящемуся отойти в вечность. И непримиримость эта прорвалась вскоре. Первым не удержал ее Степан:

– Ну, чего ты молчишь? – сказал он зло, словно обращался не к деду Гавриле, а к тому, о ком неотвязно думал. И побагровел, раздулся носом, днем синим, а теперь, в сумерках, почти лиловым. И обращался он, спрашивал за очень многое, ведомое и деду Гавриле, и ему самому, и тому, третьему.

– А ты чего молчишь? – тут же осек его Гаврила. – Порядок должен знать: ты пришел ко мне – ты и говори. А я к тебе в хату – я буду говорить.

И они снова надолго замолчали, уставились в окно. Степан только подсел ближе к деду, к окну, чтобы, наверно, лучше видеть невидимое, разглядеть то далекое и давно, казалось, отмершее, что сегодня ожило вдруг и прихлынуло вновь.

– Под тем самым кустом? – опять не выдержал, заговорил первым Степан и кивнул в стеклянную синь окна, из которой никакого куста не проглядывало.

– То не той, – ответил ему Гаврила. – Это новый уже вырос. А тую лозу я выдрал с корнем, как только с партизан вернулся.

– И трое суток он тебя мочил под тем кустом, в воде, в болоте?

– Трое суток, – отрешенно повторил вслед за Степаном Гаврила. Повторил, будто речь шла совсем не о нем.

– И мясо от костей отстало?

– И мясо от костей отстало. – Гаврила замолк, похоже, осознав, что это было все же с ним. – Шкура, что собачья шерсть – шматками. Возьмешь, потягнешь – она и отпадает... Ничего, новая наросла, хоть и на скрюченные кости. Ничего...

– Ничего, ничего! И это ты мне, пхайло, пердун старый, ничегокаешь, – снялся с табуретки, затюкал деревянной ногой, побежал по хате Степан. – Вот сейчас отстегну кульбу и розум вставлю в макацовбину твою пустую.

– Воды в твоем организме богата, – сказал Гаврила.

– Это порода ваша такая водянистая. Я тебе в маленстве юшку, помнишь, пускал и теперь пущу.

Дед Гаврила тоже поднялся с грохнувшего об пол табурета, как рак клешню, натопырил скрюченную левую руку, припал на так же скрюченную коротковатую правую ногу:

– Давно я тебе юшку не пускал, руки свербять.

– Особлива тая, сухенькая, што перчик. И ножка правая, што стручок дитячий.

– Што перчик, что стручок, але свое, – сказал дед Гаврила и пошевелил растопыренными пятью пальчиками левой руки, топнул правой укороченной ножкой. – А у тебя, макитра твоя пустая, – деревяшка.

– Вот я тебя сейчас этой деревяшкой и перехрищу...

И вполне мог перехристить, была та деревяшка грязно-зеленая, пропитанная болотной водой и соком сенокосных трав, уже в руках Степана. Но тут с другой половины хаты вышла с сухим березовым поленом в руках баба Валя. И, будто на подмогу ей, кто-то заскребся в сенях, нашаривая клямку. Баба Валя выжидающе опустила полено.

Дверь распахнулась, и в хату, казалось, вошло само миролюбие и мироуспокоение. Мужичонка в пол-аршина ростом, с лицом, состоящим из одной улыбки. Он вкатил эту улыбку в распахнутую дверь и остановился на пороге. В избе сразу как бы посветлело, будто само солнце или луна вошли в нее. Засветились и ожили самые дальние и неприглядные углы, где навечно жили лишь паук с тараканом. Улыбнулась закопченным сажистым зевом печь, заискрилась, как подсвеченная изнутри, побелка на стенах. Сами стены стали шире, потолок выше, будто бревна, давившие друг друга, вздохнули и распрямились. А смеющееся лицо вошедшего было мертво и неподвижно, жуткое в этой своей. застывшей рассиянности. Светоносный взгляд его одухотворял вещи, все, к чему ни прикасался, куда ни падал, и, похоже, убивал его самого. То был взгляд из-под пепла, пепелища и могилы, смех с того света. Казалось, сама урна с прахом и наклеенной на нее улыбчивой фотографией вошла в избу, настолько все было застывшее и каменно отмершее в мужичонке: руки, ноги, лоб, рот. Хотя все и двигалось, жило, более того, светилось улыбкой. Но одновременно и в той же его улыбке, и в каждом движении было что-то покорно-собачье, молительно просящее не трогать, не прикасаться к нему даже взглядом. Так молит о пощаде не имеющий речи истерзанный зверь, когда на нем нет уже живого места, когда он весь только боль. Может, потому и Гаврила, и Степан лишь мельком взглянули на него и тут же отвернулись.

– Гм, – что-то среднее между звериным рыком и человеческим голосом издал вошедший.

– Проходи, проходи, Миколка, садись, – вздохнула баба Валя. – Аккурат под пору поспел.

Миколка прошел и сел, как вздохом по воздуху пролетел, ничего не порушив своим приходом, ничего не переменив. Такой уж это был человек. Когда-то человек, а кто сегодня – про то никому не ведомо. Четверо его детей погибли на его глазах. Погибли в день освобождения этой деревни. Миколка – герой, партизан, два ордена Ленина, спешил к своей хате, чтобы взять на руки сыновей, обнять жену. Сыновья выбежали встречать отца. Между ними было только небольшое поле, метров сто. Они легли на том поле, как родились, один за другим. Три красные краски, три кровавых букета, три алых цветка на осеннем пустом поле. Четвертый почти добежал до отца. Они почти встретились, уже протягивали друг другу руки, когда лопнула четвертая мина. И четвертой краской расцвело поле. Он вынес их, то, что осталось от них, вынес с вмурованной каменной улыбкой на губах, той самой, с которой спешил на встречу с сыновьями. С той же улыбкой и похоронил, не проронив ни слезинки, ни слова. И с той поры улыбался и молчал вот уже тридцать лет. Молча, будто тень, входил в дом, тенью оставался там, тенью исчезал. Вроде есть, а вроде и нет. Дрожало все, наверно, и плакало в людях. Видя его, они боялись его боли и страданий и потому считали за лучшее делать вид, что его нет вовсе.

Степан стоял против Гаврилы с кульбою в руке.

– А ну, кыш на седало, певни, – сказала баба Валя.

– На место, баба, у катух свой, – отвлекся от Гаврилы Степан.

– Я тебе покажу катух, – и баба Валя повела, колыхнула всеми складками, подбородками и округлостями своего тела.

Взъерепенился и Гаврила:

– Ты в моей хате моей бабой командовать...

– Обое рябое, – вынесла свой приговор баба Валя и на обоих закрепила его березовым поленом. Степану досталось, правда, больше, потому как он, боронясь, обозвал ее Терешковой, такая у бабы Вали была подпольная кличка. За Терешкову баба Валя трижды огрела кума поленом. И это было перебором. Баба Валя тут же его осознала и повинилась, заставила мужиков отвернуться, достала из-под припечка бутылку "Московской", холодную от настылости кирпича и в саже, еще сургучом опечатанную, былинную, что и отметил в коротком, но энергичном приветственном слове Степан, от которого дед Гаврила начал морщиться и бубнить, выговаривать и бабе, и Степану:

– Нашла хованку, баба остается бабой. А вот бы печь запалив, ого-го рвануло 6... – Выдал и Степану: – Зубы скалишь на дармовое. Завтра ж вставать раненько, сено робить, в город на комиссию ехать.

– Это я и без тебя ведаю: трудовые будни праздники для нас, – ответствовал ему, уже разливая горелку по чаркам, Степан. – А вот тебя и годы не переробили, был ты жмот, жмотом и остался. Все выгоду себе шукаешь. Рука усохла – чарку до рота коротей нести. Нога под сокращение штатов пошла, ботиночек дитячи носишь...

– Я хоть на дитячи трачусь, а ты и совсем липой обходишься. Дуришь державу, дуришь. Я свои руки и ноги и что на них надо честно относил и откупил за свои семь десятков годков, а ты... с четырнадцати годов.

Дед Гаврила замолчал, как поперхнулся, и по-новому, ищущим и извиняющимся, жадным взглядом посмотрел на Степана.

– Вот сколько на свете живу, вопрос к тебе имею. Это ж правда: потерять руку, ногу в годах, что сносить. А как тебе с четырнадцати годков, недоношенную ногу свою не жалко? Это ж сколько ты не пробег, куда не сходил... Только по правде, по правде скажи.

Но Степан исповедоваться за чаркой не пожелал:

– Не трогай мою ногу, она с четырнадцати годков сирота и одна кормит меня...

– Я у тебя по-человечески спрашиваю, а ты брехать.

– Не брехать, а самую чистую правду. В нашей державе ловчей быть инвалидом, чем здоровым...

– Ну и будь им. Горелки тебе больше не налью. Сам выпью за твое здоровье или инвалидность.

– Наливай, – попросил Степан, – не дури. Баба твоя правду казала. Не дурись, хочешь слышать мою калечную правду – наливай.

И Степан, не отрывая взгляда от бутылки, заговорил с ним, похоже, по правде, без подковырки и тяжело, как к исповедуясь:

– Сразу в горячке в Бога поверил: ну что ему стоит дать мне, хлопчику маленькому, новую ногу. У него же их как в том самом месте. Лежу день и ночь и прошу: дай ногу. А Бог не кажет мне себя, хотя чувствую, тут он где-то, возле меня. Не поверишь, одной ночью пришел ко мне в землянку. Я глаза расслепил, а он на хмарке сидит, подкурчив под себя ноги, как турка. Я ему первое: дай... А он мне порстенько из-под себя обрубочек, вместо ноги, в нос, а в руки – деревяшку. И я заплакал, так мне стало жалко того Бога. Обсечена у Бога нога по самое колено, как и у меня. Только у меня зажило уже, не болить, а ему горш, у него кровянить еще... Вот так, дед Гав. Без ноги мой Боженька, а твой, наверно, кособоки. А его, – Степан кивнул в сторону Миколки, блаженствующего у печи, как в раю, – немой. Страшные наши Боги, такие ж, как и мы. И это на всю житку...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю