Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
– Я все вам объяснила, молодой человек: частным лицам справок не даем, – подтвердили заключение заведующей рыжие девахи, ко всему и платья на них были в какие-то рыжие, не существующие в природе цветы. Германн прыснул, рассматривая эти цветы, они навели его на дельную мысль:
– Минутку, минутку подождите, – попросил он девушек. – Я сейчас сбегаю за коллективом... – И торопливо покинул архив.
Вернулся опять действительно обремененный коллективом – набором шоколадных конфет, бутылкой шампанского и двумя свежесрезанными алыми розами. С розами вышла, правда, неувязочка. Волнуясь все же, он обе протянул одной ближестоящей к нему девушке. Близняшка отрицательно закрутила головой:
– Две не положено.
Германн сразу не понял. А поняв, рассмеялся и разделил розы.
– Спасибо, – протенькали рыженькие синички. – И за конфеты спасибо. А вот это лишнее. – Они указали на шампанское.
– В архиве ничего лишнего не бывает, – Германн скопировал тон, каким были сказаны ему прощальные слова Берты Соломоновны – о законе. Девочки оказались с юмором, засмеялись, но шампанское все же велели убрать:
– Мы взяток не берем. Берта Соломоновна будет сердиться. Мы от души и по совести. Когда Берта Соломоновна говорит, что она уходит кормить Моню – это нам вроде пароля: помогите человеку. А внука у нее никакого нет. Она вообще одинокая...
При всем старании девочек в архивных бумагах никакого Говора Юрия, Говора Георгия, Говора Германна обнаружить не удалось. Хотя другие присутствовали: Иван, Сергей, Нины, Нади, Данилы. Но все или очень уж древние, или совсем юные, никак не подходящие Германну по полу и возрасту. На третьем круге его поисков Германн заставил все же девушек пригубить шампанское. Но и это не помогло. Его нигде не могли отыскать даже с шампанским. И не это не помогло. Его нигде не могли отыскать днем с огнем и даже с шампанским, и не только девушки, но и собаки, наверное, ему не помогли бы. Его просто не было ни на одном из стеллажей, ни в одной папке. Его нигде не было, хотя к поискам подключилась и сама Берта Соломоновна, вернувшаяся в архив, "покормив Моню", оскорбленная не столько наличием стоящей на виду недопитой бутылки шампанского, сколько нерасторопностью своих подчиненных.
– Берта Соломоновна все делает хорошо и со знаком качества, – резюмировала она, закончив просмотр архива. – Даже детские трусики Гирши содержатся в ее доме в чистоте и сохранности, а уж архивные дела... Да она инфаркт схватит. Нет, нет вас, Юрий-Георгий-Германн Говор.
– Но где-то же я есть, должен быть.
– Сомневаюсь, молодой человек. Если вас нет в архиве – вы не существуете на белом свете.
– Но я же стою перед вами – живой, существующий.
– Сомневаюсь, глубоко сомневаюсь, хоть голос у вас громкий. Но я уже давно не верю ни собственным ушам, ни собственным глазам... Очень жаль, но вас в архивах не значится.
В первые минуты Германн был просто удивлен и оскорблен. Как это так – его нигде нет, нет на белом свете. Но это же ведь немыслимо. Если его нет и не было, кто же тогда рыл колодец вместе с отцом, мерз там и исходил ожиданием воды и страхом, кто колупал глину, лепил горшки. Кто строил в сибирской тайге ударными темпами рудники и города, кто досрочно выполнял и перевыполнял планы бесконечных, бессчетных пятилеток. Кто, наконец, занозывал ноги смоляными задирами сосновых досок, какое и чье солнце так ласково и тепло касалось своими лучами его вихрастой головы, чья кровь капала и окропляла деревянные, коряво проструганные брусы этого моста.
Германн шел от архива через мост пешком, чтобы хоть в этом убедить себя – был, был мост, была река. И сейчас он стоит на мосту, упершись грудью в перила, посредине реки, катящей свои воды далеко внизу, смотрит, как время от времени выхватываются из этих вод заигрывающая с солнцем серебряная и голубая плотва, жирующий на быстрине жерех. Стоит, смотрит и думает: неужели ничего этого никогда в жизни у него действительно не было. Не было этого города, память о котором занесена в Ипатьевскую летопись, города, еще с тех незапамятных времен уцепившегося корнями прирученных и облагороженных человеком садовых деревьев, каменными и деревянными фундаментами домов за холмы и горы, неудобицу, сотворенную, навороченную еще тысячелетия и тысячелетия назад прошедшим, вспахавшим здесь землю ледником. Вспахавшим и устало остановившимся. Не было этой воды, бурунно кипящей перед и после бетонных быков моста, самой реки, голубой лентой теряющейся в седине вековых белых песков, в далеких черных трясинах торфянистых болот, за зеленой кромкой набегающих лесов. Где же он пребывал все эти годы? Неужели он, едва успев родиться, сразу же сгинул, потерялся на одном из поворотов, изгибов, колен этой древней реки.
И кто его породил, где он родился? Неужели и вправду на какой-нибудь Центаврии Проксима, привидевшейся ему во сне. Потому и жизнь у него здесь такая подпольная, нелегальная, в неведомой подпольной стране с безымянным при множестве имен человеком. А он ведь считал себя одновременно и Юрием, и Георгием, и Германном, но все эти имена, как и места, в которых он проживал, оказались лишь конспиративными кличками, подпольными явками и квартирами. Но стоя на мосту, находясь в ледниковом городе, он еще не знал, что Германн – не последнее его нелегальное имя. И оно не совсем нелегальное, больше настоящее. Но к этому настоящему его имени ему надо еще идти, поучаствовать в игре судьбы и рока, снести еще один, может, самый жестокий их удар. И Германн пошел к своему родительскому дому, к дому, который он считал родительским. Пешком через мост и дальше пешком в неиссякаемом потоке движущихся встречь и попутно машин.
И потому подобрался к родному дому на исходе дня. Солнце еще полностью не зашло, но над деревней его уже не было, спряталось за стрехами крыш, подступавшей к ним дубовой рощи и из-за деревьев и домов красными сполохами подглядывало за людскими подворьями и в самой хате красными прямоугольниками почертило белые стены кровати и коричнево-красный пол. В таких же сукровично-багряных полосах была и лавка, на которой, тесно прижавшись друг к другу, сидели отец с матерью, в такие же тона заходящее солнце раскрасило их лица и тела. И хотя, по всему, им было удобно, уютно так сидеть, почти слившись воедино у экранно белой стены, собирая на спину мел, сидеть и молчать под застывшими над их головами фотографиями истории их совместной жизни, мерно тикающими ходиками. Было все же похоже, что они сидят не на своей дедовской еще лавке, а на скамье подсудимых. Что-то исчезло, ушло из их наполненного хлебными и молочными запахами дома. И сейчас в нем явственно из каждого угла проступала пустота, отчуждение и режущая уши Германну пронзительная тишь.
Две пары родительских глаз, как четыре вспугнутые мыши, впились в лицо Германну. Они, видимо, ждали от него слова, приговора. Но родители молчали. Молчал и Германн. Кто из них троих не выдержал первым – Германн и не помнит. Может, он сам, а может, мать, как хозяйка дома, ткнула мужа кулаком в бок. Отец поднялся с лавки, и мать едва не упала, они сидели не по центру, перевес был на стороне матери. Лавка вскинулась вверх, мать задвигала ногами, правой рукой схватилась за стену, левой за сердце. Отец покалеченной рукой удержал скамейку:
– Не бери все так до сердца, старая. Держись. Перед людьми и Богом мы не виноваты. А там... Как уж оно сложится. И будь что будет.
– А что должно быть? – спросил Германн.
– Откажешься ты от нас, сынок, – ссунулась, съехала с лавки, мягко прошлепала коленями по все еще красному в не успевшем закатиться солнце полу. И поползла, поползла к Германну, шоркая мягкими бурками по половицам. Германн неподвижно стоял посреди горницы. А она подползла к нему, обвила его ноги руками, обернулась к мужу лицом, приказала ему:
– На колени, на коленцы, Гаврилко. Есть, есть, висит на нас грех. А Бог грехов не прощает.
Отец на колени перед ним рядом с женой не стал. Стоял в стороне, наблюдал за чем-то, видимо, ждал. Германн, догадался, чего. Поднял и усадил мать снова на лавку.
– Я не знаю вашего греха, – сказал он, – может, лучше мне его и не знать. Вы ведь вскормили и вырастили меня.
– Обман на мне, сынок, великий обман, – всхлипывала, сидя на лавке, мать.
– Нет на нас обмана, старая, – подал голос отец. – А то, что промолчали, не открылись вовремя, – не великий грех. Но ты теперь взрослый, и все должен знать.
Германн думал. Многое ему открылось еще там, в архиве. И сейчас он прикидывал, надо ли выворачивать старикам душу. Не лучше ли оставить все как есть: зыбко, непонятно и тревожно. Он все еще колебался, как поступить. И отец, похоже, разгадал эти его колебания.
– За нас не переживай, Макриян.
– Какой Макриян, где Макриян, откуда, из какого чертова болота взялся еще и Макриян? Вы что, одурели?
Германн говорил шепотом, почти сипел, у него перехватило горло. Слова давались таким трудом, что он заплакал, выдавливая их из себя.
– Вот это уже хорошо, – сказал отец. – Это хорошо, что ты плачешь. Когда человек плачет, он прощает, прощает себе и другим. И я тоже плачу, хотя мне не у кого просить прощения и некого прощать.
Отец действительно плакал. Но сухими и, наверное, горючими слезами, потому что их не было видно, там, где они должны были катиться, вспыхнули, пролегли только две красные, нисколько не влажные дорожки. То была, видимо, память изрытого морщинами старческого лица о некогда бежавших по нему слезах.
– Макриян, сынок, – это ты. Такое было у тебя первое имя. Я дал тебе такое имя тридцать с гаком лет назад. И ты прав, из болота ты. Дух или человек – не знаю. Разгадать мне не дано, потому все время и мучусь. А как все это случилось, рассказать сегодня могу. Раньше не мог, потому и молчал. Сейчас могу... Старая, иди, иди, корову подои.
– Корову я уже подоила, Гаврил ко...
– Так подои еще раз.
– Ты в своем уме, Гаврила?
– В своем, старая... В своем, Валечка... Иди, погуляй. Покинь нас одних. То, что я рассказывать буду, и ты не все знаешь. И знать тебе всего не надо. Мы с Макрияном по-свойски, по-мужски, до конца открыто говорить будем.
Мать послушно поднялась с лавки, сняла с вешалки плюшевый, давно уже выношенный жакет. Германн еще подумал и укорил себя, – обещал матери новую шубейку, сейчас как раз пошли такие, удобные и недорогие для старух, шубейки из синтетики. Обещал, присмотрел уже, но так и не собрался купить. Купит ли теперь. Поверх жакета мать накинула шерстяной в крупную клетку платок, подхватила стоящую у входа суковатую палку, Их там стояло две, очень похожие вишневые клюки, как лед с бабой у порога. И Германн до сих пор еще путал их, не мог разобраться, где отцова, где материна. Но старики различали их даже издали и зорко следили, чтобы ни один из них не вздумал пользоваться чужой. Иногда даже спорили – это когда впопыхах, и чаще мать, хватала клюку отца. Отец и сейчас издали проследил, чтобы не было путаницы. Путаницы не произошло, мать взяла свою, брякнула дверная щеколда, и материнская клюка запостукивала по порогу уже снаружи и тут же зашелестела, мягко касаясь земли, травы-муравы и подворного курослепа. Мать ушла.
Но отец не захотел оставаться в избе. В избе не завел обещанного разговора. Может, побоялся доверить и стенам того, что хотел и думал сказать ему, Германну, а может, действительно в горнице, как он объясил это чуть позже, стало вдруг почти душно. Дерево ведь при живых хозяевах работает как печка, как солнечная батарея. На улице солнечно, жарко – дом источает прохладу, запасенную, накопленную в ночи. Приходит ночь – дом делится с хозяевами дневным солнечным теплом. Хорошая придумка и старинная заведенка отцов – строить дома из дерева...
– Пойдем, давай, и мы, выберемся из четырех душных стен на чистый воздух, на ветерок. Там по-другому и говориться, и слушаться будет. И кошка с собакой помогут, подправят, если что не то и не так скажу, трава предостережет и не даст покривить душой.
Отец, не забыв прихватить палку, свою третью ногу, вывел Германна из дома. Германн думал, что он присядет где-нибудь возле хаты на завалинке или на скамейке за забором на улице. Но тот присаживаться не стал, повел его деревенской ночной слепой улицей мимо кладбища. У скамейки, где обычно прощались с уходящими уже навсегда в небытие, в могилу, приостановился, перекрестился и трижды поклонился едино и сплоченно стоящим в темени могилам. Поклонился, мазнул скрюченной калечной рукой по лицу и на удивление ловко зашагал, потащил свои полторы ноги дальше по твердо набитой, хотя и не очень твердой дороге с колдобинами, выемками, а то и ямками. Германн удивлялся отцовскому глазу, как тот видит в темноте, идет, нигде не запинаясь, как при свете дня.
– Правильно, сынок, правильно. По этой дороге я и слепой пройду. И не я ее, она меня помнит и направляет. Я ее прокладывал, и она держит меня, не дает упасть.
Они шли в сторону сенокосов. И посреди отцовского лужка, полностью еще не выкошенного, остановились, крепко обросившись в вяжущей ногу, уже перестаивающей траве. Отец подвел его к небольшому кусточку лозы, вернее, лозовой поросли, молодой, этого года поросли. Пока Германн недоумевал, почему именно сюда они пришли, отец бросился приминать эту лозовую поросль, а заодно сбивать с обхватившей кочку травы ночную росу. Роса была обильная, ее хватило отцу не только до плеч вымочить рукава сорочки, но и умыть лицо капельно и ярко сверкающей в лунном свете водой, пригладить седые волосы. И они тоже, хотя и не до конца покорились, но серебряно засверкали. А отец продолжил свое дело, ладонями рук все сбивал и сбивал с травы на кочке росу.
– Зачем ты это, отец? – не выдержал Германн.
– А чтобы тебе было сухенько и не стыло сидеть здесь теперь.
– Почему именно теперь – сухенько и не стыло?
– А потому... Потому, сынок, что вот здесь, на этой купине, под этим лозовым кустом ты и родился... И было тебе тогда здесь очень мокро и настужено. Паводок был как раз весенний, и все тут плавало в воде, только вот эта пядь земли с лозовым кустом, как могилка поверху. Потому я этот куст никогда до конца не корчую, хотя мог бы, мог бы. Так, из большего обсекаю, чтобы перед соседями было не стыдно: мол, не хозяин, не радетель своего сенокоса. Слежу, чтобы он омолаживался, но не пропадал совсем. В сухое лето иной раз не поленюсь и полить, попить дать лозе, тайком от дурного глаза принести с реки воды. Растет. Лоза при воде...
– Так тут меня баба Валя и родила? – перебил отца Германн, уже чувствуя, что не баба Валя его тут родила, потому невольно и называл он ее сейчас так.
– Нет, не баба Валя, не моя старая тебя родила, – подтвердил его догадку отец. – И не отец я тебе, хотя...
– Так кто же родил меня? Не этот ли лозовый куст?
– А можно сказать, что и лозовый куст. Это ж ему надо было вырасти именно тут. Корнями вспучить, приподнять землю, утворитъ бугор, чтобы на том бугре...
– Теперь я понял, почему говорят: хрен с бугра. Это про меня.
– Говорят по-другому, – похоже, немного обиделся отец. – И ты еще не дорос, чтобы о тебе так говорили, так только о приметном человеке говорят. А ты еще не приметен, мал и слаб, как эта лоза. И привел я тебя сюда, чтобы ты вспомнил и понял свою мать. И в меня, и в бабу Валю не кинул камня...
Старик торопливо пошарил у себя в карманах, за пазухой и поочередно вытащил оттуда заткнутую газетой бутылку самогонки, две луковицы и краюшку хлеба и горестно развел руками:
– А вот стакана, старый пень, не догадался взять...
Но Германн и без этих стаканов был удивлен отцовской прыти. Когда только он успел спроворить все это. Никуда же ни на одну секунду не отлучался в хате, не исчезал с его глаз. И вот, смотри... Не загодя ли, предчувствуя этот поход сюда, все приготовил. И сидел на лавке вместе с бабой Валей, уже все имея про запас.
– Стаканы мужику не проблема, – между тем утешился и продолжал отец. – Могли бы и из горла. Но мы с тобой, как ты говоришь, не эти самые – с бугра.
Он отлучился на минутку, проковылял в глубь луга, нагнулся, выпрямился и вернулся с двумя березовыми туесками. Налил до половины в один, столько же и в другой. Проследил, как опасливо берет в руки Германн, успокоил:
– Не бойся. Не прольется. Недаром говорится: лапти воду не пропускают. Мои – только водку не пропускают. .. Ну, будем здоровы, сын. За великую грешницу Параскеву – народительницу тебе.
– Кто же она, откуда? – уже поднеся к губам туесок с самогонкой, приостановился Германн.
– Об этом говорка впереди. Пей, закусывай и слушай. Не выпив, об этом вспоминать и рассказывать не могу... Пей до дна, человек с бугра и на бугре... Мог бы налить твоей матери, только ее здесь нет...
– Куда же она девалась?
– Пей, да приступим к делу. Хотя, может, надо было и наоборот. Прости меня, Боже, грешного...
Отец перекрестил туесок и залпом осушил его. Германн креста не положил. Не мог, не знал, как это делается, хотя ему очень хотелось выпить по-отцовски. Заели едкий самогон каждый своей цыбулиной, очень пекучей и здой, потому что прошлогодней, зажевали хлебом, разломав краюху пополам.
– Приступаю, – сказал отец, – хотя и ума не приложу, с какого конца начинать, да уж как набегает.
Он пристально вгляделся в даль, в луга, где над чересполосицей уже выкошенной и еще на корню травы, по-крестьянски сдвинув шапки с разлохмаченными ушами лозовых надстожий, стояли уже сметанные стога и не доросшие еще до матерой остогованности копны и копки, валы уже сгребенного сена, вялящегося, сохнущего сейчас при лунном медовом свете. Опивались этим светом и сочили его из себя, дурманили голову нескошенным травам и жухнущим цветам, может, слегка завидовали им, хотя и знали, угадывали, что эти травы и цветы через день-два постигнет их же участь. А оставшаяся на корню сеянная человеком рослая тимофеевка и невысоконький луговой самосей-клевер этой лунной ночью, похоже, просили косы, росисто плакали, потому что, прося косы, одновремено и боялись ее. Но еще больше боялись остаться нескошенными, нетронуто обратиться в пыль и прах. Куда пристойнее им тоже казалась доля, по крайней мере, так думал Германн, присоединиться к своим возвысившимся над землей, собранным в стога и копны собратьям. Эти стога и копны были похожи на что-то живое, движущееся, переговаривающееся, когда пробегал ветер, похожи на человека, выправившегося в дорогу, хмельно и нерешительно задумавшегося на перекрестке.
– Дай Бог первое слово, – вглядываясь в даль скошенных и нескошенных лугов, сказал отец. – А первое мое слово: я был тогда молодой, здоровый и дурной. Прибежал к своей бабе Вале, тогда еще девке, проведать. А тут засада, облава. Застукали они меня, обложили и, как зверя, начали травить. Загнали вот сюда в воду, в болото. И ты думаешь, они бы остановили, привязали меня тут, молодого, здорового?! Да я бы любого бобика обдурил, вокруг пальца как раз плюнуть обвел бы. Ушел бы, только они меня и видели. Ловите ветер в поле. У зайца дорог много. Только у этого лозового куста, посреди разливанного моря воды, кончилась моя дорога. Жалость, совесть, а может, что-то и другое еще, обезножили, не пустили меня бежать дальше, спасать только себя.
Прибился к этому лозовому кусту, к купине, что твой дед Мазай в паводок. Только он в лодке и зайцев спасает, а тут я сам заяц, и никто мне лодки не подал. А тверди земной Бог под ноги все же кинул. Только и она занята уже оказалась. Тобой занята и твоей матерью. Мать была уже мертвой, а ты еще живой. Я думаю, она только-только тебя родила, без крика, проклена и плача, с чем приходит на эту землю человек. Все загнала внутрь себя, потому и померла. Рот ее был забит землей и травой, при памяти еще забит, чтобы не прорвалось ничего наружу, не услышали догонщики. Я траву, прошлогоднюю еще, сухую, колкую, из ее рта вытащил, землю пальцами выковырял, но не всю, наверно, она уже в горло пошла. А рот весь разодран, кровянит. Думал все, голос подаст, но голоса у нее уже не было. В землю и в небо ушел голос.
А ты живой, ты ползаешь по ее безголосому телу, пресмыкаешься, что червячок. Но вот что дивно – молчишь. Пуповиной еще с матерью связан. На мое, позднее уже разумение, через эту пуповину она все время и остерегала, умоляла тебя голос подать. Потому что опять же человек без боли, без крика на белый свет не приходит. Он обвестить себя должен земле, иначе не жилец. А ты без голоса – и живой. Нож я потерял, пока зайцем скакал по земле и воде. Пришлось зубами перегрызать пуповину. Все никак не отваживался узлом ее перевязать. Знал, что надо, а как вязать живое... У тебя и сейчас пупок косенький и наружу. Правильно я говорю?
– Правильно, – подтвердил Германн. – Кривенький и выпуклый.
– Прости, – сказал отец, – как уж смог, так и разделил тебя с матерью. Поднял за ножки, подглядывал в свое время – бабки-повитухи так делали, встряхнул в воздухе. Заслепился даже, крику, думаю, будет, а ты только икнул и задышал ровно. Икнул и глазками мутными, мутными на меня повел. Но скоро и они прояснились. И ты закрыл их и заснул, по-живому, хорошо, спокойно заснул. А дальше мне нечего тебе рассказывать.
– Не верю, отец, – сказал Германн. И он действительно не поверил. Потому что отец ему ничего еще не объяснил. Это было только его вступление в жизнь. Жуткое, страшное и совсем неправдоподобное. Все остальное должно было последовать дальше, и наверняка не менее жуткое и страшное. Но он хотел знать всю правду о себе, какой бы она ни была, раз и навсегда покончить с тайной своего появления на свет. В ад ведь тоже дважды не загоняют, единожды попав, горят в нем вечно. И он добровольно отказывался от блаженного рая неведения. Он обрекал себя на вечный огонь и беспрерывно кипящую смолу. Только бы сознание, душа очистились от нагара, порожденного недомолвленностью, недосказанностью, истерзывающей многозначностью намека. И в этой ночи, в которой Германн сейчас пребывал с отцом, а он его по-прежнему считал своим отцом, в этой кочке, на которой они сейчас сидели, были сокрыты и тайна, и правда. Он физически ощущал и то, и другое, по быстрому горячему току крови в своем теле, по ровному, хотя чуть и приспешенному стуку сердца. И было такое ощущение – так размеренно бьется не одно его сердце. Их великое множество – оживших вдруг в этой ночи сердец. Сердце приливно дышащей земли, такое же отливно-приливное дыхание луны и даже скошенных, мертвых уже трав, усыхающе потрескивающих под покровом ночи. Все, все кругом торопилось ему что-то внушить, передать, сказать. И только человек, его отец, противился этому, хотя первым обещал раскрыться весь до донышка. Может, именно в этом заключается самая великая правда. Все ведь отцы, уходя на тот свет, чего-то недоговаривают, недосказывают своим сыновьям. Самого главного недоговаривают. Может, эта недоговоренность и держит их до поры до времени на земле, продляет их жизнь. И отец сейчас скажет все, выговорится и скончается. Но Германн ценой даже жизни отца жаждал добраться до правды. И если это возможно, он согласен услышать правду и сам умереть, вместо отца. Правда была дороже его собственной жизни.
– Ты чего-то боишься, отец?
– Боюсь, сын. Боюсь самого себя.
– Такая страшная правда?
– Правда сама по себе не страшная, как и смерть. Страшная правда о себе.
– Она никуда не пойдет дальше этой ночи и меня.
– И ты думаешь, этого мало? Не дай Бог твоему сыну услышать всю правду о тебе.
– Я твой сын. И я хочу слышать.
– Но ее не слышать, ее понимать надо. Это ложь любит бить себя в грудь, а правда тихенькая, как многие люди вокруг нас в нашем селе. Она больше любит молчать и тем оказывать себя.
– И это все, что ты мне хочешь сказать, что хочешь передать мне?
– Почти все. – сказал отец. – Все, что ты можешь понести. А остальное – на мои плечи.
– Не жалей же и моих плеч.
– По силам ли ношку вскидываешь на свои плечи, сынок? Тебя придавит, вобьет в землю, вгонит в могилу и твоя правда. А отцовская... Дай мне с нею отойти, не заслонять тебе дороги. А то ведь не успокоюсь и в могиле. Буду и с того света приходить и пугать тебя. И другие за мной повадятся молодых с дороги сбивать.
– А мы тут не боязливые, мы тут и молодые давно уже пуганые и долбаные и мертвыми, и живыми. Собственными тенями с дороги сведенные.
– Хорошо, сынок, хорошо. Считай, я с тобой с того уже света, из могилы говорю. Хватит духу не закрыть уши, не убояться моей тени, которой я и сам порой боюсь.
– Это потому, что ты всю жизнь говорил шепотом и только про себя. Давай теперь вслух.
– Вслух так вслух, – вздохнул отец. – Налей теперь ты, там еще осталось, еще до конца моя бутылка не выпита, просит душа хоть капельку да на язык капнуть...
Германн плеснул водку по туескам, но не всю. Приберег немного на такой вот замыкающий рот и тяжелящий язык случай. Они опять, не сдвигая туесков, выпили. Но на этот раз ни тот, ни другой закусывать не стали.
– Горькая, горькая, но и сладкая, – выталкивая из себя самогонный дух, сказал отец. И их дыхание, дыхание свежеразошедшейся по телу водки, еще не избывшей в себе запах чуть прелого жита, из которого она была сделана, запах дымка костра, на котором проваривалась брага, запах самой браги смешались с дыханием ночи, разомлевших в ней упокоенных и ждущих упокоения трав с хмельным светом луны и звезд в своей небесной колыбели под вечным охранным покровом темноты. И тот покров был спасительным и для них. Они, подобно звездам, не говорили сейчас друг с другом, а раскрывались один перед другим, пульсировали, мерцали. Обращались непосредственно к этим звездам и луне, бесконечности космоса, предупреждая, сигналя ему иной раз только-только зарождающейся, но так до конца и не оформившейся мысли, мысли, которую и там, на небесах, не было нужды разжевывать, проговаривать ее до конца вслух. Небо внимало им, и их души внимали и понимали, что таится за каждым словом. За шепотом – крик, за покоем – боль, за смиреньем – отчаянье и бунт.
Все то же, что вечно в природе и в человеческом духе, но только в другое время прячется внутрь, залавливается, глушится и слепнет под непомерным грузом мирских забот, неумолимостью времени, секунд, сшибающих друг друга многоголосием сталкивающегося одновременно прошлого, настоящего и будущего, как из могилы прорастает незабудка и бессмертник. И оба эти цветка смертны и бессмертны, мгновенны и вечны, как сама земная плоть, плоть, из которой они восстали, не подозревая, что это неосознанный ползучий протест их скромного и скоротечного бытия. И протест этот вечен, как и протест всего сущего на земле, той же бабочки-однодневки – именно в этом и заключается неопознанная и непознанная, выпестованная и вытканная самой природой, высшим ее разумом бесконечность. И она принадлежит живому и мертвому, одушевленному и неодушевленному И, может, больше неодушевленному, не дошедшему еще до осознания присутствия в нем разума, души. Разум уже в самом свете и мраке. Им наполнена земля и во мраке ночи. И потому сын в этом мраке обретает отца, а отец сына. Возвращают друг другу утерянное по зависящим и не зависящим от них причинам настоящее, человеческое, свою судьбу. И сколько бы бед, сыно– и отцеубийства можно было бы избежать, происходи это чуть чаще, бежать и того, что случилось здесь, на маленькой пяди земли, всего лишь кочке среди болота много-много лет назад, в такую же, схожую с этой ночь.
Гаврила впервые видел рождение человека. Подглядывание с печи, как это происходило в родительском ломе, когда он был еще мальчишкой, не в счет. Да и тогда его или изгоняли из хаты, или он сам не выдерживал и сбегал. А сейчас бежать было некуда, хотя по первости и мелькнула такая мысль: все равно ведь никто не видит и не узнает. Руки в ноги – и прочь. И именно эта мысль остановила его. Он ведь считал себя таким правильным, таким праведным. Почти непогрешимым. Каждый день рисковал головой, бороня, спасая Родину и человечество от фашизма. А тут никто и ничто ему не угрожает, а он напуган, как солдат-новобранец в первом своем бою, готов заставить себя заслепиться и оставить в беде только-только появившегося на свет ребенка. И это с его чистой, не прощающей другим измены и предательства душой. А она, душа эта его, оказывается, сама способна на смертный грех. И все только потому, что рождение человека для непосвященного в это таинство мерзко, противоестественно и противно его глазу, его сложившемуся уже естеству и сути.
Да, он хорошо знал – в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преждевременна – от пули или осколка снаряда, а то и прямого попадания этого снаряда или мины, что приходилось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбежны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мертвого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пуповину, попробовав одновременно и то, и другое, ощутить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами – малым и большим.
Это он скоренько и легко рассказал сыну, а по сути чужому человеку, как моментно все произошло. А на самом деле колебания и раздумья были долгими. Хотя и это, может, только так кажется ему сейчас. Ведь он тогда, насколько теперь помнится, не медлил ни секунды. Мертвая женщина, мать ребенка, не дозволяла ему медлить. Хотя и бездыханная уже, она смотрела на него широко открытыми глазами. И в них навсегда застыли просьба, зов и мольба. Непонятно только, к кому они были обращены, кому адресованы, к небу и к тому, кого она, может быть, увидела в последнее мгновение своей жизни, или к нему, к человеку, шаги которого она услышала, уже будучи мертвой. И мертвая, с того уже света, обратилась за помощью, как могут это делать только покойники, подавая на землю невидимый знак, оставляя после себя мету, мимо которой не должен пройти никто из живых. Поймет, не поймет, но обязательно запнется, обязательно споткнется.
Вот так и он споткнулся о ее глаза. Они взывали о помощи. И ней ей, не ей. Ей никто уже не мог помочь, она уже пребывала за той чертой, за которой любое милосердие излишне. Но было у нее одно еще дело на этом свете, перед которым тушуется, отходит в тень и сама смерть. И звалось это дело материнским долгом. Она умоляла землю, человека и небо спасти дарованную им свету жизнь, продолжение этого света, зарожденного в ней и вместе с ней могущего и угаснуть. Она же и подсказала, поведала человеку, что надо делать, чтобы не погасла эта живая искринка, замерцавшая среди войны, воды. Не погасла сегодня, чтобы сегодня, кто знает, быть может, не дать земле оказаться ввергнутой завтра в безумие пламени. И он последовал молитве матери, ее негласному приказу и принялся спасать ребенка, хотя и с непреходящим при этом своей и ее, женшины, греховности ощущением, будто грешили они вместе, насильственности свершенного или сию минуту свершаемого им греха. Но ему хотелось остаться чистым, и он готов был в любую минуту все бросить и бежать в ночь, в воду, даже под пули оставшейся на берегу погони и засады, вроде бы пуля могла его спасти и очистить от первородного прегрешения.








