Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Кроме того, к чему-то подобному они были уже подготовлены, если можно так сказать, если можно к этому подготовиться. Один из них, москвич, доктор наук, поначалу даже отказался сюда ехать: "Зачем, что я кладбища не видел? Насмотрелся, не хочу". В зоне он открыл для себя белорусские бело– и синеглазые пролески, море цветущих с безудержным отчаянием пролесок, которых он никогда не видел. Страх таился не в кладбище, а в нормальности, даже будничности человеческой жизни здесь. Более того, в вычеркнутости, в выведенности за скобки человеческого существования самого понятия кладбища. Выгороженности его в этой самой зоне колючей проволокой, недоступности живым. И если кто живой, дед или бабка, вспоминали кладбище, в одинокие старческие ночи приходили к ним их покойники, укоряли и звали к себе, они шли к ним тайком, по-звериному, лесными стежками. По-звериному рыли лаз под колючей проволокой и, так же таясь, спешили на зов родных могил. Делились с покойником кто куском хлеба, кто конфетой или яблочком, а кто и чаркой.
Об этом они услышали и узнали еще до открытия материка "Запретная зона" со слов тех, кто вызвался их сопровождать в эту зону, в которой оказалась деревня автора космического проекта. Сопровождающих набралось прилично, едва разместились в паре газиков. Одни сели из любопытства – посмотреть, поговорить со знаменитым земляком, другим – край надо было в ту же деревню. Это были односельчане автора, и их измучила тоска по отчему дому. Кто-то ехал по долгу службы.
Рассаживались по машинам суетливо и шумно, будто в гости собирались, по-человечески нормально, как испокон веков заведено выправляться в дорогу. Хозяин района садился в озабоченности, вкинулся в машину рывком. Прижали военные: Первомай на носу, хотя бы несколько сот шоколадных конфеток в подарок детишкам, по одной хотя бы конфетке на тот же нос, А конфет этих шоколадных... Да... И беспомощность терзала и мучила его, может быть, даже больше, чем гостей, заурядная будничность его хлопот и самих этих сборов и загодя уже накопленная ими скорбь от предстоящей дороги и встречи с неведомым, не познанным еще рассудком. Для гостей в любом случае – это экзотика, щекотание нервов. А для него – быт. Два года вот такого уже быта, что горше тюрьмы.
Водитель его машины беспрестанно рылся в карманах. У него все время терялись, куда-то пропадали ключи:
– Только что были. Дед наказал хату проведать, мати – поглядеть швейную машинку. Куды поделися... Только что были... – Водитель не просто вез людей. Он ехал к себе домой.
Второй водитель вместе со своим хозяином, председателем колхоза, проверяли исправность дозиметра:
– Тут, в городе, работает, а там видно будет...
Гости – технари, журналисты держались пока в сторонке своей сплоченной кучкой, немного даже как бы виноватясь чего-то. И это скорее всего была уже виноватость постижения отчужденности их жизни от жизни людей, к которым они приехали. Ощущение столкновения в одном пространстве двух параллельно существующих миров. И не где-нибудь в космосе, а здесь, на земле, под одной крышей, единым солнцем и небом. И миры эти никогда не смогут состыковаться по той простой причине, что между ними нет видимой границы, хотя сама эта граница есть. Она и во времени: ночь с 26 на 27 апреля 1986 года. Она и в пространстве, куда достигла та ночь, пораженном той ночью. И все ж она невидима, потому что из другой эры, атомной, из следующего, преждевременно наступившего тысячелетия. Чтобы постичь ее, нужно совершенно иное, новое мышление, к какому человек двадцатого века не готов. И сам человек в своем веке едва ли является уже человеком. Он вычеркнут из жизни самим временем. И черта эта, разделившая человеков одним ослепительно ярким мигом на чистых и нечистых, лишь в подсознании. Почувствовать ее можно лишь вот по таким бытовым мелочам, с которыми они начали сталкиваться на каждом шагу, ступив на меченый материк. Может быть, отчетливо увидел ее всего лишь один человек, академик Легасов, именно в тот день ушедший из жизни. Известие об этом они услышали из автомобильного радио уже в дороге. Академик Легасов, которого поразила не сама зона, а поведение собак, живущих в ней. Стремление собак к человеку и бегство человека от них.
Может быть, ступив на родную землю, начал прозревать и автор космического колеса. Может быть. Но до полного прозрения было еще далеко. Крутились колеса автомобильные. Набегала с детства знакомая, ни грана не потерявшая в своем новом бытии земля. И все равно иная, иная. И это предстояло ему еще уяснить, переварить, осмыслить. Вжиться, чтобы открыть, совместить, сплавить в единый человеческий язык едва ли не десяток языков, пластов, жаргонов: военный, атомный, блатной, административно-белорусскую старую "трасянку" и язык новый, формируемый уже атомной эрой. Слить в одно бытие десятки форм жизни здесь – разрешенных, поощряемых, запрещенных, нелегальных, подпольных, партизанских.
– Наш район сегодня разделен на три зоны, – немного гидо-экскурсоводческим тоном сразу же, как только выехали из города, начал хозяин района. – Первая, по которой мы сейчас проезжаем, зона нормального сельхозпроизводства. Мы называем ее чистой, хотя молоко идет грязное. Считается чистым...
В чистой зоне шел сев. Вершилась издревле святая крестьянская страда. Земля принимала в свое плодоносное лоно картошку и жито, чтобы длить дальше себя и род людской. Но сознание бунтовало и отказывалось принимать этот сев в первозданном его виде и предназначении. Слова, как зерна падающие в почву, подогревали этот неосознанный бунт:
– Планы на производство продукции такие же, как до чернобыльской аварии. А сама чистая зона имеет свои зоны. Зоны жесткого контроля. Почва загрязнена. Продукты – потребление ограниченное. Население получает по тридцать рублей на каждого жителя.
– Знаменитые гробовые?
– Можно и так, хотя я не совсем согласен... Дети находятся в школе по 10-12 часов. Организовываем питание на месте. Дома тоже помогаем с питанием. Хозяйства дают молока... А как же, и своих коров держат... Ну вот, и вы туда же. Слушайте, что вы меня терзаете? – Хозяин района сбился с экскурсоводческого тона. Некоторое время сидел в задумчивости, смотрел в окно машины на свежевспаханные поля, идущие по ним трактора. И поистине, молчание его в прямом смысле слова было каменным, не земным, не человечьим. Вполне может быть, в таком молчании и напряжении и работают атомные реакторы.
– Я не могу передать, что я переживаю, что я переношу, как живу, объяснить ничего не могу. Обязан, должен говорить с народом. Я ведь тоже народ. Езжу, говорю. Скажу вам, положить голову на плаху легче. Народ мне: чего вы к нам ездите? К нам должен приехать тот, кто может решать. А тот, кто может решать, не едет сюда. Приезжаю в деревни, иду в самый неприглядный дом. Встречает старушка. "Как живете, – спрашиваю, – бабушка?" – "Хорошо, родненький, дякуй тебе на добром слове." "Корову, вижу, держите, что с молоком делаете, вы же должны его сдавать, а вам в магазин завозят чистое. Хватает молока?" – "Завозят, – говорит, – хватает молока". – "А свое?" – "А свое все равно пью. Сама и внукам даю". – "Что ж ты делаешь, бабушка, знаешь?" "Знаю, – отвечает, – но как не давать, если он под руку и просит: бабушка, я хочу тепленькое..."
– Здесь было много предложений, что делать с этой землей. Военные одно, ученые другое, вы третье. А на мою дурную голову, видите сами, какая большая здесь по весне вода, наводнение. Так вот дождаться такого потопа, удержать воду и затопить всю зону. Утопить ее...
– А перед этим, – то ли в шутку, то ли серьезно сказал журналист, – построить огромный, огромный корабль. Ноев ковчег двадцатого столетия. Назвать "Титаником", загрузить людьми, скотиной, зверем и пустить в плаванье, в третье тысячелетие.
– А не так ли это происходит сегодня уже само по себе, – обратился к журналисту и одновременно ко всем своим спутникам автор. – Не на Ноевом ли ковчеге под именем "Титаник" мы находимся уже сию минуту? Не начался ли уже отбор тех, кто на этом ковчеге скоро отчалит в мирозданье, в третье тысячелетие. Потому и мельчаем мы, чтобы не загромождать корабль и Вселенную нашей ненужностью, суетой и ожирением. Не это ли происходит сегодня?..
Ответом ему была тишина.
Колеса газика не перестали крутиться. Все так же набегала под них дорога, старый гостинец, густо усаженный дедовскими грушами. Но стало вдруг все кругом пустынно и безлюдно, хотя мелькали дома и целые поселки проносились мимо с многоэтажными зданиями. Жизни не ощущалось. Присутствия духа людского, что один только может оживить и дремучий лес, и самое гиблое болото, заставить их тоже дышать. Здесь же дыхание людей, домов и деревьев, казалось, было убито. Задушенно и слепо пялились на дорогу окна многоэтажек. Изредка, правда, на крестьянском подворье, на сотках мелькал кто-то человекоподобный. Видя или скорее даже слыша машину, тут же прятался, бежал за угол хаты, сарая. И было в этом поспешном старческом беге что-то до невозможности жалкое и унизительное, рвущее душу. Может, именно от такого зрелища порвалась и душа академика Легасова, потому что, по его словам, так бегали и прятались здесь люди от одичавших, стремящихся к человеку зонных собак. От собак. А тут еще страшнее: люди от людей.
– Самоселы. Партизаны, – объяснил хозяин района.
– Вот где слезы, вот где одно сплошное горе. Не защищены социально больше, чем дети. О детях хоть кто-то беспокоится. А эти люди не нашли и уже не найдут на земле себе места. Вторая зона – зона отселения. Три эвакуации прошли... Выдали эвакуационные удостоверения, простились: едьте на новое местожительство, дадут вне очереди жилье. Они и поехали, к детям в Киев, Минск, Гомель... Получили жилье и оказались лишними. А кто-то из них просто не выдержал городской жизни. Вернулись на старые селища, а тут жить нельзя. Хотя мы и ведем некоторые сельхозработы. Сеем, пытаемся использовать землю...
Третья зона, самая страшная, была как избавление, как подарок и награда за то, что миновали вторую.
И началось проникновение.
Поначалу молчаливое, затаенное, как десант на вражескую или оккупированную врагом землю. Первые шаги. Ставили ногу на землю осторожно, будто она была заминирована и могла рвануть в любую минуту. Вглядываясь в каждый куст или дерево, будто ждали засады, автоматной очереди. На весенне разлитую воду по обочинам дороги смотрели так, будто оттуда могла вынырнуть подводная лодка. Но и вода, и лес, и дорога были равнодушны к человеку. Они не узнавали человека. То ли уже успели забыть, то ли, наоборот, очень хорошо помнили. Предательство его помнили. Как поспешно бежал человек с этой земли, будто в том страшном сорок первом. Более страшном, потому что бежал навсегда. Этот же упрек таился и в черных, темных ликах хат, усыхающих без теплоты человеческого глаза. Деревня не хотела, отказывалась признавать их за людей.
И люди, похоже, поняли это, в них исчезло все солдатское, завоевательское. По деревенской улице они шли уже как дети, только что научившиеся ходить, познавшие земную твердь, но еще не доверяющие ей, впервые переступившие порог родительского дома. Предоставленные самим себе, заблудившиеся в красках и звуках, многообразии открывавшегося им мира. Неведомо еще, доброго или злого. И вели они себя, как дети, избывая в словах свои страхи. В словах, на первый взгляд, пустых и ничего не значащих. А на самом деле – сокровенных, сердцу, душам им принадлежащих, потому что в эти минуты они не контролировали себя. Внутренний цензор в них был убит. И не на пустые, брошенные избы они смотрели, а в себя:
– Тишина. Какая могильная тишина. И лягушки даже не слышно. – Это председатель колхоза.
– При чем тут, извините, к черту лягушка. – Это едва ли не все, но голосом журналиста-москвича.
– А при том. Мы страну спасти, защитить хотим, а лягушку не можем. Одно болото было у нас на весь район, одна на весь район лягушка. А как квакала. Я специально ездил послушать. Село загляденье, лягушка загляденье, хотя я ее и не видел. Думал, что еще успею, увижу. Не успел, не увидел. Пришли мелиораторы, замолкла лягушка, в колодцах воды не стало. Последнее болото, где лягушка квакала, ликвидировали.
– Старушка ко мне вчера приходила, – сказал хозяин района. – Просила за сына. Сын специалист, уехал, бежал. "Дайте команду, чтобы ему там плохого не делали. Отдайте трудовую книжку". А я б его... сам шлепнул. Расстреливал бы каждого, кто бежит отсюда. И такое ожесточение, такая вселенская, будто расстрелы уже свершились, скорбь прозвучала в его голосе, что ему не поверили. А может, и просто испугались.
– Товарищи, товарищи, – доктор технических наук. ~ Есть поддержка очень мощного лобби. Но... Нет денег. Миллиарда не хватает. Миллиард рублей на проект, на колесо. И мы вынесем все технологии в космос. Земля станет девственно чистой.
– Кролики мои в третьем поколении все передохли, – водитель машины председателя колхоза. Его не услышали. Заглушил голос председателя колхоза.
– Понял идею. За народом слово. Народ вас поддержит. Я миллионер. Я рискую...
– Помолчи, миллионер, – попытался остановить его хозяин.
Но председатель или не понял, или не послушался.
– Миллионер. На первое апреля 989 тысяч рублей. Проект, о котором вы говорили, принимается, потому что он защищает землю и лягушку. Наш город вас поймет, отстегнет пятьдесят тысяч...
– Приду к народу. Упаду перед народом на колени. Земляки ведь, земляки... – автор проекта.
– Я отсюда родом. Я два года здесь не был... Уже два года. И вдруг говорят: пойдет машина сюда. Другая, не моя. Я сам напросился. Пусть моя машина следом. А вдруг первая сломается. Дед ключ притарабанил от хаты. Батька ключ дал от хаты...
Они говорили то каждый по отдельности, то все разом, и каждый о разном, о своем. Но если собрать все воедино, об одном. Только очень отвлеченно, как бы даже намеренно отвлеченно от того, что было вокруг них. Потусторонне. Все было потусторонне. И неизвестно, где какая сторона, кто и что по какую сторону. Расщепленный атомом, разбитый на атомы и разведенный в разные стороны по атомам мир.
По ту сторону, за чертой его, осталось все, чем они жили прежде. Старая, брошенная финишной ленточкой 1986 года учебная лента о гражданской обороне. Они подняли ее и посмотрели несколько кадров. И тут же бросили. Ни на минуту не останавливаясь, прошли мимо недостроенного Дворца культуры, как разрушившегося на взлете космического корабля. Конторы совхоза с выглядывающей из-за забора Доской почета, обрамленной с двух сторон лозунгами: "Да здравствует коммунизм" и "Слава КПСС". Зашли в школьную мастерскую. Там аккуратно, в рядок, как гробики, стояли готовые и еще не совсем готовые скворечники. Выскочили, будто ошпаренные. Магазин встретил их промозглой сыростью и пустотой витринных полок. Но зато библиотека была забита книгами. Книги на полках, книги на полу, вперемешку с битым стеклом. Достоевский и Толстой, Адамович и Быков, и томики сочинений Ленина. В библиотеке они хотели измерить радиацию: не удалось. Дозиметр зашкалило.
И, похоже, все здесь было за той же шкалой, за чертой человеческого понимания. Почувствовал ли это или просто не выдержал водитель, выскочил из библиотеки, крикнул в пролом окна:
– Я до дому! Я хутенька! – и бегом, набирая скорость, рванулся к двум стоящим на отшибе, как на хуторе, хатам.
Когда они подошли к тем хатам, водитель, не заходя во двор, все еще топтался у ворот:
– Не могу. Кто-то не пускает... Вот же люди, все рамы повыламывали...
– Не пускает кто-то... Мы пускаем. Иди. – Открыли ворота, втолкнули его во двор. Но и во дворе он вдруг остановился, сбился с ноги возле сарая:
– Гляди ты, даже футбольная форма сохранилась... Я капитаном команды был. Вот бутсы остались...
С этими бутсами, словно они приклеились к его рукам и предназначены были для носки в руках, он вошел в избу. По всему, радости она ему не доставила. По крику и стону, вырвавшемуся у него, кажется, даже ударила.
В голову, в глаза ли приложилась так, что он заметался:
– Батькин шкаф поломали. За что они его, не понимаю. Он же своими руками его стругал.
Разломан был не только шкаф, поломано, перевернуто было в хате все, что можно было поломать и перевернуть.
– Охранялыцики наши и защитники, солдаты, – сказал водитель, заглянув в хату. – Что казенному человеку надо? Напоили, накормили, – выпить. Горелку шукали.
– А машинку не тронули. Такую войну пережила. Мати наказывала: найди и привези. Это ж память... Это ж ее, мати, машинка. В земле была закопана. Справна. После войны всех нас кормила. А тут в чем были, в том и уехали. Все кинули-ринули, и машинку. А это ж "Зингер"... Привезу, вот обрадуется... Снова шить будет, внуков обшивать... Сегодня ведь одежды не напокупаешься...
Не только "Зингер" для матери уцелел в хате старого лесника. Обнаружилось там и такое, что могло порадовать и мужиков, что искали и не нашли солдаты. Неизвестно, по какой причине, но солдаты не нашли лаза в подпол. То ли не углядели, то ли поторопились вспороть мешки с житом, что лежали в углу хаты и засыпали тем житом лаз, в погреб проникнуть им не удалось.
Водитель достал из погреба несколько банок с вареньем.
– Ставь назад, – сказали ему. – Пластмассовые крышки, грязное будет. Что там, больше ничего нет?
– Есть, березовый сок...
– Сколько градусов?
– Два литра. И крышка тоже пластмассовая...
– Если сок настоящий, он в любой посуде не испортится...
"Сок" оказался настоящим. На всякий случай его проверили или скорее сделали вид, что проверяют, дозиметром. Поскольку проверить все равно было невозможно. Дозиметр зашкаливало. Машины у водителей были оборудованы, нашлись и посуда, и хлеб, и сало. А на родительских грядках уже набирал стрелку лук, сочный и лопухово широкий.
– Ну, за что? За здравие или за упокой? Решили, что за здравие и за упокой одновременно. Но чокаться не стали. И как положено на поминках, отлили по капле на землю, под войлочную вишенку, возле которой расположились. Вскинули вверх стаканы. Вскинули вверх, в небо, головы. И глаза туда же, будто отказывались видеть перед собой это убогое селище и эту убогую землю. Самого Бога желали видеть. И с Богом! До дна, чтобы не было слез.
Вот тут как раз и появилась пчела. Загудела сначала над ухом одного, потом другого, зло, жестко, будто не приемля самогонного духа. Выбрала самого нелюбого или, наоборот, понравившегося ей автора проекта. Литая, как пуля, закружила перед глазами, когда он опять перевел их на землю. Когда опять перед его взором был убогий двор, рассохшаяся, брошенная посредине его лодка. Укор и боль. Немой плач и крик из выбитых окон хаты, сгроможденных у сарая пустых ульев.
– Пчела, – сказали все разом и даже не пившие самогонки, не обращавшиеся к Богу водители. Сказали, будто перед ними был сам Бог в образе пчелы. И автор, инстинктивно вскинувший уже руку, чтобы отогнать пчелу, опустил ту нетерпеливую свою руку.
Пчела заходила перед глазами скоком вверх-вниз и кругом, как ходит зрачок человеческого глаза. А может, в самом деле это так ходил зрачок, стремясь выморгнуть что-то попавшее вдруг в глаз. Но из глаза ничего не вымаргивалось, и пчела не покидала его и не меняла полета. Он отошел в сторону, чтобы никто не видел его моргающих глаз. Пчела последовала за ним. А вскоре к ней прибился еще и мотылек. И они, похоже, начали сражаться меж собой. И казалось, что и пчелой, и мотыльком кто-то невидимо управлял. Они словно были привязаны к какой-то невидимой нити. И кто-то беспрестанно дергал ту нитку, натягивал, когда мотылек слепнем лез человеку в глаза. А глаза у человека были сомкнуты, и он не ведал танцев мотылька и пчелы, но все время ощущал их присутствие, жужжание и шорох их крыльев, закрывал глаза, ему казалось, от людей, только от людей.
Но все же, наверное, кто-то увидел его глаза. Может, давно все увидели. Тоже деликатно отошли, пошли к сараю. А там, словно дожидалась их, стояла прислоненная к стене сарая, заржавевшая уже коса. И как только что про пчелу, они все разом выдохнули вдруг:
– Смотри ты, коса... Дед косу оставил...
– Это коса не дедушки, а скорее бабушки... – Дед хату оставил, – это уже кто-то один, может, внук.
– Дед хату покинул, пошел воевать. Гренада, Гренада... еж твою мать... – московский журналист.
– Хлопцы, а двор же весь зарос. Глядите, весь в полыни. Все вокруг в полыни. – Хозяин района.
– То не полынь, чернобыл, – поправили его.
– Все равно, все заросло. Чернобыль. Чернобыль кругом. Ко мне, Федя.
И пошла коса по кругу. Коса, некогда краса. А сейчас что колун. Косовище без держака, без лучка. Сгнила, наверное, лопнула перевязь его, и лучок упал, затерялся в присарайном хламе. Носик, съеденный ржавчиной, надломился, упал на первом же взмахе. Но косец не обратил на это внимания, продолжал косить и косил молодецки. Были в нем и сила, и удаль. Косил и покрикивал: – Вот так, вот так. Бей гадов, руби гадов! Чернобылю конец! Чернобылю конец!
И все, кто был там, кроме автора, шли за ним следом и повторяли вслед за ним:
– Конец, конец! – И рвали из рук косу. – Хватит, остановись, оставь и нам немного.
– Не подходи, не подходи! – гудел он в ответ. – Ноги, хлопцы, ноги, пятки подрежу, девки любить не будут.
После него косою завладел председатель колхоза, широко расставил ноги, вольно размахнулся:
– Душа крестьянская простору просит. – И пошел. Сначала не очень уверенно, что тут же было откомментировано:
– Сачок.
Но, немного погодя, слова эти пришлось взять назад:
– Не, добро косить. На пятерку. Я так не смогу. Я на силу беру.
– Земляк, земеля! – шумнули стоящему ото всех в стороне автору. – Иди к нам! Покажи и ты нам, как умеешь.
Но он пошел совсем в другую сторону. Прочь от этого двора. Где-то здесь, в этой деревне, был и его дом. Дом, в котором он родился. Но он не помнил его. А хотелось найти тот дом. Положить руку на стену его, упереться лбом в стену и замереть.
Дом появился перед ним как из сказки, будто из сна выплыл. Он не был уверен, что это именно его дом. Но если он пришел к нему, значит, его. Он сел на скамейку, и тут вновь перед ним появилась пчела. Та ли самая, со двора водителя, или из его уже двора, именно его ждавшая, он не знал, пчела и пчела, как литая пуля. Он потянулся к ней рукой, совсем не для того, чтобы отогнать, скорее погладить. Пчела отлетела чуть в сторону. И он заплакал. Понял, что сегодня, придя к родительскому дому, он не обрел его, а потерял. Потерял навсегда. Сегодня он стал нищим. Беднее самого последнего нищего. Настолько беднее, что и представить себе невозможно. У самого-самого нищего есть все же родина, есть земля, на которую он может прилечь вживе и ляжет, уходя в нее мертвым. У него отняли и это. Отняли то, чего невозможно отнять даже у зверя, козявки и жабы. Травинку, хвойную иголку, и ту вырвали изо рта. Ничего у него нет и никогда не будет.
А со двора все еще продолжало разноситься на всю омертвелую округу:
– Руби гадов! Бей гадов! Дед будет доволен, покосили его двор. Чернобылю конец, конец, конец!
Нет, не конец. Из-за речки, с другого ее, высокого берега, смотрел им в глаза, стоял и усмехался, как космический пришелец, угрюмый и черный безглазый циклоп-саркофаг. А среди соток египетской мумией лежал черный челн с прислоненным к его прогнившему боку ясеневым, будто искалеченная рука человека, веслом.
Вместо эпилога
Пожарами, наводнениями, авариями и бесконечными землетрясениями заканчивался двадцатый век, брало начало тысячелетие. Земля жила сплошь одними только ликвидациями, преодолением последствий дня, от которого уже не оставалось и праха. Но последствия его оказались уцепистее жизни. И все, кому удалось уцелеть, перестали просто жить и бросились бороться с этими непредсказуемыми и поднимающимися, подобно рощи не, последствиями. В этом, конечно, не было ничего нового, ни удивительного, если бы не одно обстоятельство. Как-то неожиданно, может, и намеренно, как это было уже не раз: ежедневно борясь, все вдруг забыли, а ради чего они лишаются живота своего. По городам и весям появилось множество беспризорников, неисчислимо расплодились бездомные коты и собаки. Всех рыжих котов называли «Чубайсами», черные и серые были безымянными, как безымянными заканчивали жизнь на живодерне и одичавшие псы. Все приходилось не к месту, не в пору ни людям, ни б.... Хотя б... развелось тоже неимоверно. Большинство из них, в основном мужского рода проституты, заседали в парламентах, думах и национальных собраниях, а наиболее ловкие подались в губернаторы, вертикальщики и президенты (стремясь стать творцами нового Евангелия – от себя, любимого). Все сексуальные большинства в союзе с сексуальными же меньшинствами добросовестно обслуживали их.
Не успевшие примкнуть ни к одной из этих категорий, ничего не достигшие в жизни люди ввиду повсеместного закрытия их шарашкиных контор, научно-исследовательских институтов и почтовых ящиков стройными рядами пошли в демократы, и уголовники скромно объявили себя демократами, паяцы и шуты – мыслителями и философами. Те, кто называл себя солью земли, стали ее пылью. И эта пыль, прах двадцати отслеженных столетий и столетий, сокрытых туманом и неизвестностью, пройдя определенное им время смуты, непокоры и бунтов, прошагав с развернутыми стягами и лозунгами по суверенным площадям и новообъявленным проспектам независимости и свободы, отсидев положенный срок на рельсах и автомагистралях, отстучав касками у белых, коричневых, красных и розовых домов, начали прибиваться, умащиваться и упокаиваться на месте, избранном еще их дедами и прадедами.
Шло великое возвращение. Неизвестно только откуда и к чему, ибо оно похоже было на бегство из пустыни в пустыню, на самосожжение. И живые человеческие костры пылали по площадям почти всех суверенных столиц. И это никого не трогало. Потеряв смысл, жизнь обновлялась. И как всякому новому, ей необходимы были топливо и живая человеческая кровь. В провинции, куда ветер уходящего тысячелетия изобильно и щедро нес эту человеческую пыль, было спокойно и тихо, хотя убого и бедно. Бывшая колхозная нива, а теперь ничейная пустошь, только начинала унавоживаться прахом уходящего тысячелетия, и было большой тайной, чем она может разродиться в тысячелетии следующем. И вообще – способна ли она оплодотворяться и разрешаться жизнью. Человек, похоже, эту способность утрачивал, ежегодно смертей было больше, чем рождений. Жизнь вообще, а человека в частности теряла смысл. Люди были скучны друг другу. Интерес человека к человеку был плотски и по-собачьи скоротечным, как всегда в годы смуты, нищеты и печали.
И как всегда в годы смуты, нищеты и печали, по земле пошли беженцы. А вместе с ними какие-то страннопришлые люди, бегущие от чего-то большего, чем просто от войны, нищенства, потери собственного угла. От самой судьбы, потери себя, пустоты прежней своей жизни, и еще от чего-то, что не всегда можно объяснить словом. И это необъяснимое слово было и на самом деле символом, духом чего-то сокрытого, незримого, но все время тайно присутствующего, сопутственного им, что бы они ни делали, чем бы ни занимались. И это придавало каждому их слову и делу особый, понятный только им смысл, ради которого они в любую минуту были готовы расстаться с жизнью, положить голову на плаху и пойти на костер.
Но в одночасье потребность в этой их жертвенности отпала, взлелеянный им смысл оказался полной бессмыслицей. Все кругом решительно и враз отреклись и осмеяли его, обозвав все очередным призраком и химерой. Призраком и химерой второго тысячелетия. Может, все это действительно так и было. Но третье тысячелетие только зачиналось и зачиналось с отрицания всего и вся, хохотало над жалкими потугами венца творения, его претензий на величие, на чело века. И человек почувствовал свою малость и усомнился в настоящем и будущем и устрашился их, потому что было ясно – никому ни он, ни деяния его не нужны на этой земле, ни времени, ни потомкам. А коли это так, коли ты на самом деле никому не нужен, то самое время подумать не о стране, тем более о власти, не о судьбах человечества, а о самом себе. Но самого себя надо было еще найти, надо было собрать разнесенный ветрами двух тысячелетий по земле собственный прах.
И беженцы и страннопришлые люди пошли по земле, сироты, ибо детство их было порублено войной, старость похоронена перестройкой и гласностью. Семейная пара таких скитальцев – старик со старухой облюбовали себе хатку в полесской глубинке, в бывшем Турово-Пинском княжестве, между городом Пинском и селением Достоевым, в деревушке Лунино. Хатка была ничем не примечательна и досталась новоявленным беженцам почти даром. Хаты в сельской местности в конце второго тысячелетия от Рождества Христова внезапно и резко упали в цене. Местные старики и старухи вдруг решительно и коллективно принялись умирать. Их не всегда успевали вовремя хоронить. И некоторые из них мумифицировались в своих хатках, лежали, как набальзамированный Ленин в своем мавзолее или святые старцы в какой-нибудь лавре. Но хатка, доставшаяся двум старикам в Лунино, была чистой. Хозяев похоронили по православному распорядку. Пару лет она, правда, пустовала. Наследники завязли в городе, а охотников из местных заселить ее не отыскивалось. И старику со старухой пришлось немало пролить пота, приводя в порядок огород. Земля, оказывается, дичает куда быстрее человека. Без его рук уже на второй год некогда окультуренная земля оплетается пыреем, зарастает лопухом, дедовником да татарником. А еще через год неведомо почему начинает переть крапива, что само по себе, конечно, огромная загадка и тайна. Откуда берегся пырей – ясно. Как ни старайся, как ни лопать, ни перебирай по комочку руками землю, а корешок-другой пырея в ней все равно останется. Но вот откуда берется крапивное семя? От крапивы при жизни хозяев в огороде, кажется, и знака нет. А только не стало их, только они ушли в землю, крапива тут как тут. Может, это сами хозяева с того света прорастают крапивой на своих огородах?
Но как бы там ни было, с этим пустозельем старику со старухой пришлось посражаться. Особенно досталось старухе, хотя она не жаловалась и не нарекала. Наоборот, была рада: выправила пальцы, пораженные городской болячкой по имени подагра. Уже к концу лета ее искривленные пальцы стали прямыми и ровными, словно у девочки. А крапиву, и не только молодую, но и старую, задубелую, она могла рвать, обходясь без рукавиц, голыми руками, чем была безмерно горда.
Так же безмерно она гордилась и обретенным ей на старости огородом, землей, познанной ею на склоне лет. В этом познавании было нечто бесконечно притягательное и чарующее. Хотя бы потому, что познание никогда не было окончательным, завершенным. Каждый миг, каждый час таил в себе все новые и новые открытия и сюрпризы. И пусть они не всегда были радостными, ради них стоило жить и каждый раз по утрам пробуждаться, чтобы видеть парящую, вскопанную тобой по утренней заре землю, торопливо уползающего вглубь ее толстого выползка, чувствовать мягкую податливость земли в твоих пальцах, ее благодатную и плодоносную силу, с которой она заставляет заявлять о себе брошенное твоими руками семя.








