Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
И был он, наверно, похож в ту минуту на юного Адама, у которого умерла непознанная им Ева. Непознанная въяве, но не в мыслях. И потому мертвой он боялся ее больше, чем живой. Уйдя от него навсегда, она вроде бы ступила на некую грань и стала мудрее, намного мудрее его. Она словно подсматривала за ним с того света, могла читать его мысли, видела наперед все его слабости и вела им учет, ставя в строку каждое лыко. И ее нельзя было обвести вокруг пальца, заговорить, обмануть словом, рассмешить, заставить плакать. А искушение обмана было очень велико. И заключалось оно не столько в том, чтобы солгать этой мертвой Еве, новорожденному, червячку, начавшему уже точить земное яблоко, солгать самому себе. Оставить их здесь на волю Божьего промысла, он отдавал себе отчет – на смерть, а самому пойти воевать.
Но что его удержало – тело женщины еще не остыло, до утра оставалось теплым. Оно оставалось теплым и на третий день его пребывания на островке. Тут уж восстала его крестьянская душа. Он не мог уйти и бросить не остывшее еще тело. А ко всему в грудях ее все три дня не пропадало, было молоко. И мальчишка три дня согревался на теплом теле матери, больше сухого места, где вытянуться во весь рост матери, на той пяди земли не было. И сам Гаврила все время находился то по колено, то по грудь в воде. Благо еще, мальчишка за все три дня не подал голоса, не выдал его. Через равные промежутки времени он искал грудь матери и сосал, напитываясь живым ли, мертвым молоком. Гаврила каждый раз цепенел, наблюдая за этим, и гадал, думал про себя, кем станет, кто вырастет из этого ребенка, вспоенного молоком мертвой матери, ангел или дьявол, кого Бог послал на Землю и ему повелел присутствовать при этом.
И опять его подмывало броситься под пули бобиков.
Полицейская засада с берега не снималась, он мог судить об этом по костру, горящему там ночью и днем, по иногда звучащим оттуда выстрелам и крикам:
– Выходи, выходи! Все равно мы тебя пересидим. У нас сало и самогонка есть. Можем и тебе чарку налить.
Их сало и самогонка его не манили, как и их засада, пожелай он того, не преградила бы ему пути. И в первый день он пожелал. Высмотрел при солнце, как и где сподручнее выбрести на сухое, обойти засаду и скрыться. Может, в ту же ночь он так бы и поступил, покинув, конечно, мальчишку и женщину. Вместе с ребенком ему все равно было не спастись. Но только он все обдумал, как под голым лозовым кустом объявилась неведомо откуда взявшаяся птаха. Он присмотрелся – то была вроде синичка, а вроде бы и другая, малоизвестная ему пташка. Кружилась на одном месте, опустив хвостик, трепетала крыльцами и жалостливо-жалостливо тенькала. Он подумал еще про себя, что ни за что не поддастся этому жалобному теньканью, война ведь есть война. Но птичка вдруг камнем начала падать на кочку, коснулась лапками его непокрытой головы, мазнула крыльцами по лицу: припала к его груди, заголосила, заплакала.
И он понял, что это вовсе никакая не птица, то отлетевшая уже в вечность душа этой мертвой женщины. Вернулась ее душа из благодатного рая и предостерегает, торит ему туда же дорогу. Если он, конечно, останется здесь, не бросит ребенка. А может, это был ангел-спаситель новорожденного. Чем-то он уже пришелся Богу по душе, и тот прислал его сюда, чтобы спасти их двоих, младенца и его самого, его грешную душу, избавить ее от вечного ада. Ада в собственной душе, если он искусит ее сегодня своим спасением. И он остался, покорившись судьбе, готовый смиренно принять жизнь и смерть, что написано на роду ему и этому кем-то ниспосланному да его пути дитяти.
Скоротал, как Ной на своем ковчеге, остаток этого дня и следующую за ним ночь. Настала ночь третья. И она была самой трудной. Еще днем он начал впадать в забытье, чувствуя себя попеременно то рыбой, то зверем бобром. Он был почти гол. Нательную рубашку разорвал в самом начале, пустив ее на пеленки мальчишке, укутал его пиджаком, как одеялом, а кожух он сбросил еще уходя от погони, только подступив к воде. И сейчас крепко сожалел об этом. От ночной свежести и холодной еще воды не было никакого спасения ни ему, ни рыбе, ни бобру. Но тут у изголовья женщины встала и зажглась не то свечечка, не то каганец, какой обычно они зажигали с вечера в партизанских землянках, вставив фитиль в бронебойную гильзу, залитую чем-нибудь горючим. Гавриле захотелось проверить, что же это такое горит сейчас, и что бы там ни было – каганец или свеча по усопшей, согреть хотя бы руки. Пламя свечи или каганца грело, но в руки не давалось. Стоило только приблизить их к огоньку, попытаться ухватить его, как пламя уклонялось, двигалось, огонь проходил сквозь пальцы. Он ловил его коченеющими пальцами всю долгую ночь. Накрывал телом у изголовья женщины, огонек вспыхивал в другом месте, на ее груди или вовсе в ногах. Он сдвигался туда, огонек уходил, но не исчезал, согревал его всю ночь. И к утру в его тело вернулось тепло. Загустевшая уж было кровь струилась в нем вольно. Гаврила ожившей рукой коснулся белого лба женщины. Лоб был холодным. И все тело женщины было холодным, закаменелым. Он понял, что она умерла окончательно. Она умерла, а сын ее остался жив. И теперь они оба будут жить. И хотя на берегу еще чадил, продолжая гореть, засадный костер, он твердо знал; никого у того костра больше нет.
– Пошли, Макриян, коли просят, – сказал Гаврила. Подхватил мачьчишку, прижал к груди левой рукой, а правой загреб по воде, словно прокладывал, расчищал себе дорогу...
...– И тут ты заплакал, первый раз подал голос... Ох, господи, как ты голосил, сколько же у тебя силы было. Притопить тебя, приткнуть рот – невелик был бы грех. Но я понял – это не твой голос и крик. То мать твоя на купине прощалась с тобой навсегда. И наказ мне давала с того света, как сегодня думаю, – никому ничего не говорить, что там и как эти три дня на купине происходило. И я только с большего, без чего никак нельзя было, рассказал девке своей, сегодня твоей матери, а моей жене, бабке Вале. Ей я тебя и доверил. Степану чуть открылся да немому Миколке. Ему больше. Да и то всего не сказал. И как до конца все сказать... Был же грех на моей душе. В думках все время было оставить тебя. И Бог меня покарал за те думки. Не только руку и ногу скрутил. За те три ночи на всю жизнь сделал неплодным. Не дал нам Бог с Валентиной своих детей. Сначала грешил на нее, на женку, а потом раздумался и понял: это я сам сухостойный. Бог там, на купине, слышал меня, мать твоя слышала – вот и покарали.
– Неправда, неправда, – разливая остатки водки, сказал Германн. – Моя мать, кто бы она ни была, Бог не могут быть жестокими.
– Могут, сынок, могут. Бог все слышит и видит, а покойники, даром что молчат, но они тоже все видят, все слышат и не прощают. Их суд самый страшный и до девятого колена людского рода. Вот соседка наша, ты ее хорошо знаешь. Не буду тебе говорить, какой грех на ней, но есть, есть. Старой уже за сто годов. Я уже думал, что и со смертным грехом можно долго и счастливо жить. А Бог ее на третьем колене покарал. У дочери ее шесть сынов, и все, что дубы, крепкие. И все один за другим в один год пошли на тот свет. Старший спился и замерз, самый младший сгорел заживо, а что посредине их были – неведомо отчего – и дружненько. Вот как оно бывает, вот как Богом все вершится, за каждое деяние человеку воздастся.
– Воздастся, – согласился Германн. – Но ты не грешен. Если Бог тебя наказал, я...
– Молчи, молчи, не нарекай, тебе еще жить, идти к нему и ответ держать перед ним.
– Я ему скажу...
– Вот там перед ним все и скажешь. И мне есть что ему сказать. Жалко только, что он, наверно, непьющий.
– А я думаю, что он... – начал было Германн, но, посмотрев на отца, прикусил язык. – От такой жизни, может, кагор... Ладно, ладно, молчу. Что это мы с тобой, батька, куда-то не туда пошли. Мы свое еще не договорили, а уже за Бога принялись. За Бога, а я ведь всего еще не знаю: кто я, откуда, кто мои мать с отцом? И почему ни в каких архивах меня не значится? Это ты хоть знаешь?
– Знаю, все я знаю. Раз согрешив, человек уже не остановится. И грех мой, как и жизнь моя, продолжаются. Думаю, проще всего с архивом о регистрации твоей. Тут сразу после войны такая перестройка была, один колхоз укрупняли, второй объединяли, сельсоветы меняли, границы резали, области перекручивали, архивы тасовали. Вот в той перестройке, на мое разумение, маленького хлопчика, маленького человека могли и потерять. И потеряли тебя.
– Но почему именно меня?
– Оглянись. Это ты только знаешь себя. А их...
– Хорошо, нами поле не сеяно. Но кто-то же посеял меня на этой земле. А знаешь, отец...
Германн внезапно возбудился. До этого он выслушивал отца более-менее сдержанно, яростно борясь с собой и потихоньку внутренне разрушаясь, сгорая. А сейчас все разрушенно тлевшее в нем собралось, сцепилось воедино и отвердело. Отвердело и полыхнуло огнем. И охваченный тем огнем, он сейчас не размышлял, уместно это или неуместно, поймет ли что-нибудь этот деревенский старик, хотя и его отец. Неважно, неважно. Именно теперь этому деревенскому калеке-старику при полной луне, задыхаясь от наплыва запахов состогованных уже трав и трав, застывших в копнах и валах, ожидающих стогования, он, подобно отцу, должен выговориться, сказать все до конца. Сказать, сидя на этой болотной кочке, собственно говоря, его колыбели. И он сказал:
– Знаешь, отец, а я думаю покинуть землю.
Отец, похоже, нисколько не удивился, только горестно вздохнул, сорвал травинку, сунул ее в рот и принялся жевать, совсем почти по-коровьи.
– Чего-то такого я всю жизнь ждал от тебя и боялся. Рано тебе еще, рано.
– Да нет, отец, я не о том. Я совсем о другом, по-разному ведь покидают землю.
– Не знаю, не знаю, как это может быть по-разному. Пока у человека одна дорога с земли – ногами вперед.
– Вот, вот. А Гагарин?
– И его понесли ногами вперед, если только смогли найти его ноги.
– Нет, отец, тяжело с тобой.
– Оно, конечно, пока жив. Но ты сначала похорони меня, а потом...
– Похороню, – в запале пообещал Германн. Но тут же опомнился, засмеялся и рассердился, принялся объяснять все сначала и подробно, почему после стольких лет он снова оказался здесь, почему ему вдруг так захотелоь узнать, кто он и откуда. И куда он на самом деле собрался идти:
– Видишь, над нами сейчас пролетает такая яркая звезда. Летит и не гаснет, не сгорает. Это спутник Земли, космический корабль, целая орбитальная станция.
– Я так и думал, – перебил его отец – Ты космонавт!..
– Никакой я не космонавт...
– Знаю, не велено говорить, хотя отцу мог бы и открыться.
– Да не космонавт я. Ну... вот видишь, спутник уже полетел дальше. И ты теперь смотри на Луну.
– Хорошая луна, в косыночке, в хустке. На хорошую погоду, на вёдро.
– В косыночке, в платочке, на вёдро... А почему бы ей не повязать другой платочек, железный, из труб. Почему бы нашей планете, Земле, не повязать такой платочек. Опоясать ее в космосе металлическим поясом из труб.
– Это как – подперезать всю землю?
– Просто, отец, просто. Спутник летает, орбитальная станция летает в космосе. И к ней туда, в космос, летают корабли и причаливают как к пристани. Вот и трубы брать и отправлять туда и там сваривать, пока они всю Землю не опояшут. Поверь мне...
– Верю, ты не космонавт...
– Да нет же, отец, нет, я инженер.
– Может, ты и инженер...
Германн сполз с купины и принялся яростно рвать руками, корчевать ногами оплывшую ее траву, чистя до тверди. Отец некоторое время молча наблюдал за ним, а потом стал помогать. Вдвоем они освободили болотную кочку не только от травы, но даже от молодой поросли лозы и старых корней той лозы. На вызволенном торфяно-глиняном пятачке земли Германн вычерчивал схемы своего сокровенного тайного изобретения. Закончив одну, ровнял, утаптывал землю, принимался чертить другую, при этом не умолкал, объяснял, рассказывал отцу, как и что будет.
– Понимаешь, пояс Земли – это только начало. Человечество вынесет туда все вредные свои производства. Будет поставлять только сырье, а назад конвейером гнать готовую продукцию. Оттуда будут стартовать в далекие космос гигантские корабли. Космос станет доступен человеку. И это задача всей планеты, всего человечества. Оно не будет больше тратить деньги на войны, объединится единой целью. И настанет день, когда Земля одряхлеет, когда ей будет угрожать полная уже гибель, разрушение. И с этого пояса ее можно будет взять на буксир, снять с вечной ее орбиты и, как Ноев ковчег, отправить в плаванье в новые миры, к звездам, откуд нас уже рассматривают и ищут. Земля станет новой зведой...
– Голова, – сказал отец, когда Германн иссяк, – голова. Сам придумал?
– Сам, – скромно и честно признался Германн.
– Жалко, бутылка пустая...
Германн не рассердился. Он устал. Очень устал. В этой ночи среди омедненного лунным светом сенокоса выплеснулось все, чем он жил последнее время, чем заказал себе жить дальше. Кроме того, он уловил в голосе отца искреннее сожаление о том, что кончилась бутылка. Только это. И этого ему было достаточно. Так некогда он сам и два его друга сожалели о том, что вот только пришла в голову хорошая мысль, стоящая идея, а выпить больше нечего.
– Жалко, что твой отец был простой пастух, – продолжал меж тем старик. – Он бы порадовался...
– Как – пастух? – медленно возвращался со звезд на землю Германн.
– Не стыдись своего отца, Макриян. Он был хороший пастух. А хороший пастух – это и раньше была редкость. Ты открыл мне свою душу. А я вот не хотел открываться тебе до конца. Разбередили мне душу твои звезды. Расскажу все и я тебе...
Отец помолчал, видимо, собираясь с духом. И Германн почувствовал, что сейчас ему предстоит услышать главное и наверняка не менее страшное, чем уже услышанное.
– Я немного знал твоего отца. Он был не из нашей деревни. Из нашей деревни взял себе жонку перед самой уже войной. Женился – и на фронт. Вернулся, как и я сейчас, без левой руки. Правую ему немец сохранил, чтобы пугу держать. Мы со своей Валей долго судили и рядили, как быть. Для всех в деревне ты был нашим сыном. Но он же тоже тебе родной отец. И грешно было не сказать ему все, как есть, и прикипели мы уже к тебе, как рубить по-живому? И все же решились мы ему признаться. Ты уже ходил, поздновато, но пошел, стал на ноги. Собрали мы тебя, приобули, приодели. И так, чтобы к вечеру, когда пригонят уже коров, попасть к нему, выправились в дорогу. Пришли, а там уже другие гости. Ночные и незваные, как и мы... Мы в хату, а они его – из хаты. Но в хату и мы вошли. Это чтобы ты с ним попрощался. И ты знаешь, он признал тебя, признал. И ты к нему пригорнулся... Не помнишь?
– Не помню – признался Германн – Я после начинаю только что-то вспоминать, когда мы ночью, наверно, возвращались назад. Шли лесом. И сова все время кричала в лесу, как дети плакали. И ветер такой нехороший, все низом и низом. И ты нес меня на руках.
– Так было, – сказал отец, – ветер, и совы, и я нес тебя на руках. И Валя то плакала, то смеялась. Прости ей, Боже... Зашли мы все трое в хату. Поставил я тебя посреди комнаты. Ты стоишь, и все оглядываешься. И я вижу по лицу законного отца твоего, что-то он начинает понимать, догадываться. А тут один из этих ночных гостей наганом по столу:
– Что за люди? Почему посторонние?
И снова наганом со всего маху по столу. Ты как стоял посреди комнаты, так и обмочился. Закапало так, закапало у тебя со штоников на пол. А отец твой законный еще сказал:
– Ну и Макриян же ты...
Хотел к тебе подойти, и ты шажок к нему сделал. Только не дали вам соединиться. Отца за руки схватили, а ты ко мне кинулся и за шею обнял, и тоненько так заплакал, будто собачка заскулила. Но и поплакать тебе в отцовской хате не дали. Выгнали вон. Отец еще от стола помахал тебе рукой и сказал:
– Хороший хлопчик. Бережите хлопчика. Весь в тебя, Марья... Спасибо вам, люди.
А Марья-то имя покойницы, жонки его было, твоей настоящей матери. Это он дал нам понять, что знает правду, знает, кто мы и зачем приходили. И тебя признал, признал и доручил нам, доверил, хоть перед чужими и не открылся. Мы ушли, а его повели. Машина с ним и конвоем вскоре и обогнала нас на дороге...
– За что его арестовали? – спросил Германн.
– А за то, что пастухом был...
– За это не арестовывают...
– Конечно, не арестовывают... Только у нас за это полдеревни взяли.
– Но что-то они сделали. За что-то ж их взяли, отца моего...
– Отца твоего взяли за то, что колхозную корову, прости меня, хлопче, блядью обозвал.
– И что с ним дальше стало, где сидел, вышел?
– Не один ты, хлопче, по архивам лазишь, я со своей одной ногой год туда ползал. Помню дословно: "Скончался от сердечной недостаточности в пятьдесят четвертом. Прах не востребован. Похоронен..."
– Где он похоронен?
– Помню и место, и номер могилы. Вот только в голову не могу взять, зачем могилы нумеровать.
– Какое место, какой номер?
Отец назвал номер могилы, номер почтового ящика, область, район и поселок. Все совпадало. Германн возводил там гигант отечественной индустрии, жил, быть может, в том же бараке, в котором скончался отец, сидел на кладбище, на котором был он похоронен, на котором были похоронены и два его друга – созидатели Всесоюзной ударной комсомольской стройки...
Домой Германн с отцом пришли, когда уже рассветало. Но баба Валя не спала. Заслышав их шаги еще во дворе, бросилась отворять дверь:
– Проходи, сынок, проходи, батька. Картошка еще не простыла. Я ее в постилку закутала. Молодая картошка, первая, среди ночи копала.
Германн поцеловал мать, поцеловал отца и сел за стол. Но прежде чем достать из чугунка молодую парящую картошку, повернулся к ним обоим, пристывшим возле печи, сказал:
– Я хочу снова побывать в той деревне, я снова хочу побывать в доме.
Мать, наверно, не поняла, про какой дом и какую деревню он с таким нажимом говорит, посмотрела на старика. Тот согласно кивал головой:
– Хорошо, сынок, хорошо, правильно.
Но в том году Германн не успел там побывать. И в следующем тоже. А потом случилось такое, что и помыслить нельзя было. Все дороги к отцовскому дому оказались отрезаны. Но Германн все же пробился туда. Но это уже после, после...
VIII
Из дневников Макрияна Говора
Как обузилась, приблизилась к нам, свершилось все же моление Федора Михайловича Достоевского, – Земля. Сегодня, кажется, как в двери дома, мы можем войти в нее с любой стороны света и в любое время.
А душа жаждет почтения и святости, того, чего нет и, может, никогда не будет больше. Жаждет душа почитания собственной и чужой жизни всего земного. Не приближения, а именно удаленности, чтобы случайно суетно что-то или кого-то не растоптать. Жаждет, молит душа удаленности, чтобы посмотреть и почувствовать землю с небес. Может, именно так, как видит и чувствует ее Творец. Добыть снова для себя Землю, как Колумб добыл для американцев Америку. Все то, о чем сейчас пишу, думаю, еще раз свидетельствует в пользу моей идеи, моего проекта. Он все же признан. Буду докладывать о нем на комиссии ООН – по проблемам космоса. Впервые за границей, и сразу – в Америке.
Первые впечатления, как говорят, самые верные и сильные. Но их нет. Даже ощущение оторванности от родной земли, заброшенности в иной мир не сказать, чтобы очень уж острое. Так, накатит на мгновение: где это ты оказался, на каком свете находишься, накатит – и отпустит.
Бесконечные летучие и неподвижные, как снега, облака, бесконечная голубизна океана во время полета. Все буднично. И сам отлет тоже. Перешли границу, и все – назад ни шагу. Но в душе непреходящее ощущение, что ты еще дома.
Гандер. Канада. Посадка. Почти пустой зал ожидания. На одной из стен мемориальная доска свидетельствует о времени открытия аэропорта королевой Елизаветой. На английском, конечно. А чуть пониже и на родном: "Здесь была Людмила". Доска метрах в трех от пола. Какого же ты роста, Людмила, как сподобилась ты так вырасти?
Дозаправка самолета завершена, под зонтиками, в Гандере, в Канаде, как и в Москве, тоже дождь, – снова в самолет. И снова бесконечная голубизна океанического равнодушия.
Но вот и конец океану. Материк, правда, тоже испещрен, изрезан голубыми лентами воды. Побережье застроено густо. Но нет той многоэтажности, на которую настроился, которую готовился увидеть. Нет небоскребов. Ты что, одноэтажная Америка. Мягкая-мягкая посадка, будто земля еще в воздухе взяла самолет на ладонь и бережно опустила. Выхожу, разочарованно топчусь, пружу на месте. Очень много бетона, натурального камня, серого и черного. И полное отсутствие нашей аэропортовской многокрасочности. Все очень строго, даже бедно. Никакого внимания ко мне, советскому, равнодушная процедура таможенного досмотра: забирают квиток, заполненный еще в самолете, и – гуд бай. Я белый человек. Я еду по Нью-Йорку, повеситься можно! Как по грибы куда-нибудь из Минска под Хатынь еду. И в самом деле, водитель, молодой и очень доброжелательный парень, оказывается из деревни неподалеку от Хатыни. А сейчас...
– Коммунальная служба не работает, – замечает один из моих попутчиков по рейсу, по наблюдательности и точности замечания, похоже, действительно работник коммунальной службы. Потому что, и правда, на обочине меж бугров, поросших хилым кустарником, столько бумаг, целлофана и прочих отходов человеческого бытия, словно у нас на свалке. Водитель со встретившим нас представителем ООН от Беларуси переглядываются и улыбаются:
– Что бумажный, упаковочный мусор. Машины брошенные по обочинам валяются. Чтобы доставить их на свалку – надо платить. А так – едет... Заглох, стал, снял номера, чтобы его не нашли. И пошел налегке.
И правда, вот одна такая брошенка-машина, без колес, ободранная, раскулаченная... А на вид, так и вполне-вполне.
– Кому что надо – то каждый себе и берет, – объясняет водитель. – Как-то наша машина стала среди дороги. Колесо спустило. Начал ставить новое. А с другой стороны какой-то американец скручивает с моей машины колесо. "Что ты делаешь?" – "То же, что и ты. Тебе можно, а мне нельзя? Думаешь, мне колеса не нужны?"
Первая ночь на чужбине. Что снилось? А ничего хорошего. Все заокеанское. Насмотрелся перед тем, как уснуть, какой-то американской рекламы. А еще – смотрел какое-то бесконечное представление, смысл которого так и не понял. Безостановочная драка на боксерском ринге. И меня всю ночь молотили, как жито на деревенском току. Будто сноп били цепами. Били-били, переворачивали, и снова да сначала.
Часов в одиннадцать утра меня, как собачку, вывели на променад. Именно вывели, потому что из стен представительства одному, скажем так, выходить не рекомендуется: Нью-Йорк – город наркоманов. Вывели на знаменитую Пятую авеню. Что в этой авеню знаменитого не понял. Степенные и солидные, словно только что сошедшие с экранов телевизоров полицейские с наворотом по всему телу невиданной техники. Вглядываюсь до рези в глазах в лица американцев. Ни в одном не вижу оскала. Очень даже доброжелательные лица. Я им вроде нравлюсь, они мне тоже.
Бродили по авеню, как по полесской дуброве, часа два. Могли бы и дольше, но торопились успеть в представительство до начала сионистской демонстрации, что каждое воскресенье проходит у стен нашей миссии. Успели. Морды нам сионисты не набили. Правда, собралось их к тому времени мало – человек пять. Орали кто во что горазд под равнодушными взглядами скучающих полицейских, громко, но как-то вяло, без куража. Почему-то стало жалко их. Жалко и обидно.
Зашел в комнату, свалился на кровать, ночь же у нас, спать, как в детстве, хочется. И едва не проспал начало борьбы за мир – благотворительный концерт детей. Разбудили без трех минут до того, как мы должны быть на месте. А ехать, говорят, двадцать пять минут. О Боже, что же это я так плохо веду себя на американской земле. Промашка за промашкой. Водитель открыл дверцу машины, видимо, для моего сопровождающего, дипломат, посол все же. А я шустрее – раз, и на сиденье уже, заднем. Его, понял позже, место занял. У дипломата нервы дрогнули от моей полешуцкой наглости. Но что значит выучка:
– Вам удобно здесь будет? – только и спросил он меня.
– Очень. Вы как хозяин будьте уж впереди. – Сказал так, и тут только дошло: хозяйское место – заднее. А впереди – всякая шушера вроде меня. Надо было уступить, поменяться местами. Но я уже закусил удила: а, будь что будет. Ничего не было. Сел посол на лакейское место. И покатили.
И все время про американское: время – это деньги. Русское время и в Америке. Уже полчаса, как должен идти концерт, а народ еще не успел занять места. Боюсь отстать, потеряться в церкви, бегу за послом, отталкиваю каких-то дипломатов, наступаю кому-то на ноги, позднее выяснилось – самому послу Советского Союза при ООН Белоногову. Но что мне, полесскому хлопцу, до чистоты его ног. Держусь спины своего посла. А он ужимается, чтобы разойтись среди тесновато составленных церковных скамей с каким-то до невозможности американским американцем. Объемным, невозмутимо самоуверенным. Он всей свое тушей нажимает на моего посла, полосатым галстуком полирует ему лоб. Я, сознавая, что ни объемом, ни галстуком, по-полесски повязанным, не гожусь ему и в подметки, окончательно наглею. Наступаю ему на ногу, врезаюсь в его монументальность. Он сдается и уступает мне дорогу. Он, как уже после концерта я узнаю, сам мистер генерал Уолтерс. Участник четырех войн – Отечественной, вьетнамской, карибской и еще какой-то, о которой я ни слухом ни духом, бывший заместитель директора или начальник ЦРУ, один из главных, так называемых ястребов США. Что же, неплохое для меня начало.
Концерт почти полностью идет на английском языке. Мне, безъязыкому, трудно, но все, что происходит на сцене, слава богу, понятно. Дети двух континентов, двух систем обращаются к взрослым правителям и просят сохранить мир и жизнь на планете Земля.
Концерт идет в храме, в церкви, в присутствии более тысячи зрителей, расположившихся на длиннющих деревянных церковных скамьях. Перед глазами каждого из них – Библия. А стоит чуть поднять глаза, в огромнейшем витражном окне – крест. Он за спинами детей, творящих молитву о мире и жизни. Слушатели, а среди них больше людей пожилых, но есть и дети, воспринимают ее чуть снисходительно, но в общем доброжелательно отзываются на каждое слово, заранее смеются, предчувствуя юмор или даже намек на него. Кажется, они настроены веселиться, ждут развлечения. Но не все, что звучит из детских уст, развлекательно: "Стоит ли упрекать нас, русских, за то, что мы живем и думаем иначе, не так, как вы? Мистер президент, а будут ли у нас рассветы, минует ли нас атомная погибель? Остановите войну, дыхание которой мы слышим, остановите гонку вооружений, мистер президент!"
Генерал Уолтерс ерзает на широкой скамье:
– Почему они обращаются только к президенту? Пусть бы и к Генеральному секретарю...
А детская молитва продолжается:
– Мы будем обращаться с жалобой к Генеральному секретарю ООН...
– Ну вот видите, дошла очередь и до Генерального секретаря, – пытаются успокоить генерала наши дипломаты.
– Пусть обращаются, пусть обращаются в ООН. Для того, чтобы что-то сделать, денег там все равно нет. – Генерал выносит приговор детской молитве, как гвоздь вбивает: – Несбалансированная программа...
Я вздрагиваю, услышав перевод его слов. Это может быть приговор и мне. Какая у меня программа: сбалансированная или нет? В глубине души я понимаю, как и почему я оказался здесь. Дурак, блаженный меж двуx воюющих сторон. В воздухе носится призрак звездной космической войны, призрак СОИ. Я нужен генералам обеих сторон. Но я обратился именно к ООН – организации надправительственной. Не знаю, верю ли я в Бога. С утра – вроде атеист. К вечеру – верующий. А это значит – язычник, поганец. Но сегодня вечером в американском храме я верю молитве наших и американских детей. В высший, детский разум, не отягощенный и не обворованный соображениями генералов той и другой стороны.
Раздумьями об этом и закончился мой первый день пребывания в Нью-Йорке.
***
Приближается к концу и второй день.
Понедельник – день тяжелый и в Америке. Но само ощущение времени, кажется, утеряно. Дает знать о себе, конечно, разница в часовых поясах, угнетает и расстояние. Но дело, видимо, совсем не в этом. Не в том, что люди разделены временем, расстоянием, укладом жизни. Это нечто иное. И сейчас я пытаюсь понять, что же? Выхваченность, выдернутость из родной тебе, привычной почвы. И потому день прожитый нереален, он словно в тумане. Осознание того, что он еще тянется, продолжается, только дрожит в памяти, которой ты сам не всегда доверяешь, отрицаешь ее, потому что все здесь чужое: вода, хлеб, воздух, даже бумага и ручка, которой ты пишешь. А если это чужое, то и ты себе не свой. Забранное железной решеткой окно, из которого льется бесконечный ровный шум, словно неподалеку низвергается водопад или мельница, ветряк, крутится – это пульс чужой жизни, индустриальный пульс Нью-Йорка, перемалывающего человеческие жизни, судьбы. Сейчас в эту крупорушку помещен и я.
Четыре часа, вторая половина дня, мы едем в магазин. Еще утром я получил деньги за работу, к которой не приступал. Везет меня уже знакомый мне шофер. В супермаркет, или, как меня уже просветили, "джаблот", что значит "яма" – магазин для негров и советских дипломатов. Машина движется очень мягко, почти вплотную к другим автомобилям, что идут в одном направлении, попадись между ними комар – раздавят. И мне кажется, что не едем, а плывем по огромной реке. Водители не только уступают друг другу дорогу, но еше и обмениваются благодарностями, когда разъезжаются. Одним словом, на дороге царит дух дружбы и коллективизма – социализм, а может, и коммунизм.
Машины самых разных марок, но все они, на мой взгляд, какие-то тяжеловатые, будто беременные, грузные, основательные.
– Суть особенности американского характера, – поясняют мне, – любят все, что имеет вес. Автомобиль – главный показатель благополучия американца, в некоем роде его лицо.
И я, начиная более внимательно всматриваться в это лицо, стремлюсь увидеть, почувствовать, чем оно отличается от лица моего соседа по лестничной клетке в Беларуси. Все мы дети одной матери, все мы только пассажиры на борту космического корабля Земли. И понимание меж нами и самих себя – главное, чего нам не хватает.
Не сегодня-завтра я ведь предстану перед ними, перед всем миром в ООН. И мне очень не хочется потерять собственное лицо. Человек среди людей – это нечто совсем иное, нежели он же в собственном доме. А мы вынужены все чаще и чаще выходить из своих изб и даже навсегда порой отрекаться от них. Так как же нам сохраниться при этом, остаться людьми в любом количестве и не только при родном заборе на завалинке родной хаты. Может, как раз ООН и позволит нам понять друг друга, не потеряться, не рассеяться атомами во Вселенной, потому что мы жаждем одного: людьми зваться.








