Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Над просторами полей и лесов, моря и неба шла погоня. Двуногая свора загонщиков в форме и без, в штатском, как в форме, обставив небо и землю флагами всех красок и расцветок, сшибая, сметая все на своем пути, правила охоту. Карлик гнался за гигантом, существом почти доисторическим, или снежным человеком. Был он бос, в белых одеждах, как в сутане, и непомерно волосат. Рот и нос – все утоплено в волосах, из них проступали только глаза. Глаза Христа и загнанной газели одновременно, ее покорности и отчаянья. Словно он заранее знал, что не уйти от погони, загонщики прытче и моложе его. Они хорошо знали его натуру и повадки. То сплошь были все его дети – кровные, законные, незаконные. Он некогда указал им дорогу, теперь они диктовали ему путь. А он уже давно сбился с того пути, в кровь сбил ноги, в крови была его белая сутана. Кровь вытекала из его пораненного тела, красила в красное белое полотно. Солнце корявило и коробило его. Отчего оно шуршало и погромыхивало, подобно детской погремушке с вскинутой в него горошиной тела, гремело, как опознавательный знак прокаженного, вещающий миру о своем приближении.
И это был один-единственный звук в пустыне, в песках, в которые вступила охота. Все остальное было немо. Беззручно задувал афганец, вздымая и курчавя песочный прах, засыпая им кровавые следы, оставленные гигантом, по всему, уже прекратившим борьбу, одиноко, с некой даже величавой горделивостью бредущим по пустыне не во имя уже собственного спасения, а из нежелания, чтобы охота закончилась здесь. Впереди вставали горы алмазными завершениями корон из окольцевавших их облаков, синью и белью сверкали снежные вершины, как троны, проступали у подножия этих вершин скалы. Туда, в единоличное царство гор и снегов и правился гигант, словно там находилось его постоянное холодное жилище, оттуда он некогда спустился на землю, пришел в мир. Теперь же погоня возвращала его, гнала обратно на Олимп. Он шел к нему, как затравленный зверь идет к своей берлоге.
Погоня же была полна сил. Молодо сверкая собственными, от природы белыми и крепкими зубами, а те, у кого же не было природных – зубами из золота и стали, она уже почти настигала гиганта. Уверовав в неизбежность развязки, иноходь ее стала несколько проказливой и сбойной. Но то были сбои пресытившейся мышами кошки, играющей в милосердие и усталость, на миг спрятавшей когти, а смещенным взором зорко стерегущей даже пульсирование крови в каждой артерии своей жертвы. В этой игре, издали казалось, самодеятельной, не было и намека не самодеятельность. Она велась строго по правилам и по команде того, кто возглавлял стаю. Облик его был расплывчат, переменчив. Маски менялись со скоростью, быть может, даже большей, чем киношная. Слетала, растворялась одна, мгновенно прилеплялась новая. Но сквозь каждую из них неколебимо, сохраненно проступало одно, что несомненно черно легло на эту душу еще, наверное, до рождения, запекалось и окаменело в миг рождения, первого крика и первой боли, прихлынувшей вместе с ощущением солнца и света, холодного кипятка земного воздуха, которым с того мига и присно он должен был дышать: неизбывная черная обида и такая же неизбывная злоба подростка, коварная и изобретательная в мести миру, породившему его.
Германн, увидевший и прочитавший эту месть и обиду, содрогнулся. Ему стало страшно за мир и людей. Страшно, хотя он видел только тень, призрак. Но был тот призрак куда сильнее многих живых, во плоти и крови. Сильнее именно этой своей необозначенностью, непроявленностью. А еще тем, что поручь, в одной стае с ним, бежал так же непроявленно и сам он, Германн... Шли и бежали не только тени, но и живые люди, многих из них он некогда знал в лицо, кое с кем даже здоровался поутру. А многие были знакомы ему по стершимся уже в памяти и свежим портретам, мелькавшим с газетных и журнальных полос. Сила их была в общем выражении лиц, в единении оставшихся с ушедшими, в единении живого и мертвого, разложившейся плоти и живущего духа, в обладании даром мертвить все и вся через расстояние и время. Эту силу их убийственного дара Германн испытал на себе, можно сказать, еще в колыбели...
***
Просвеченный застенчивым чухонским солнцем ленинградский полдень был уже охвачен первой сединой ранней осени. Она словно на цыпочках прокралась по кронам скверов и парков, пробрызнув их державной белью и медью. Печать этой державной одуми передалась и людям, затенила решетки, вязь чугунных литых оград, слилась с неброскостью колеров домов северной столицы, мягко припала к слегка играющей на солнце воде каналов. Памятные люди и кони, казалось, не стыли среди площадей, у подъездов, пролетов мостов, а просто не желали вышагнуть из металла и камня, замерли, кто на бегу, кто на скаку, пораженные кротостью близящейся осени и уступающего ей лета. Хотя солнце уже одолело половину своего дневного пути, было ощущение раннего утра, казалось, что город еще не проснулся. Улицы оставались на удивление малолюдными. Но малолюдность эта была тоже кажущееся. Просто ни в ком из прохожего и гуляющего люда не было ни московской суеты и спешки, ни сибирской разгуканности и растрепанности. Все шли спокойно, как бы даже сторонясь друг друга, стараясь не замутить ни своего, ни чужого раздумья, длить и должить благословенный миг тишины и покоя.
Группа, в которой был и Германн, двадцать сибиряков, выправленных родным профсоюзом на ознакомление с городом – колыбелью революции, скорее походила на небольшой десант интервентов, как, впрочем, и все другие группы, в этот час за государственный кошт поднимающие свой культурный уровень. Было в них что-то коллективно-обезьянье, так со смешанным чувством любопытства и брезгливости смотрели на них коренные, потомственные ленинградцы. Прочувствовать это помогла Германну милая симпатичная девчушка, с которой еще спозаранку он крайне неловко попытался познакомиться. В зябкой свежести утра она была похожа на запоздалый одуванчик, протюкнувшийся среди асфальтной серой озабоченности. Легкая, почти воздушная, серо-желтый парашютик юбочки намного выше островатых коленок-рулей, северные мягко-голубые глаза с удвоенной под увеличительными стеклышками легких очечков приветливостью, мерцающим за ними ожиданием. На это ожидание Германн и купился: кого она могла ждать в такую рань, как не его, из сибирской тайги выскочившего. Студентка, определил он ее по большому черному портфелю. С благоговением и решительностью истого провинциала пробухал башмаками несколько метров следом за нею, понял, что она, не оборачиваясь, видит и слышит его, пристроился вплотную на автобусной остановке, безоглядно бросил самую глупую какую можно было придумать только с крутого похмелья, первую фразу:
– А вообще-то, Ленинград большой город.
Она фыркнула так, что разлетелись кокетливо припавшие к лицу пепельные волосы. Ему бы спохватиться и сменить тему. Но Германн уже воспарил:
– Моих земляков тут половина, – похвастался он. – Вы случайно не моя землячка? Похожи...
– Каких ваших земляков?
– Из нашей деревни. Очень много.
– Было б их чуть меньше...
– Как? – не понял Германн, все еще радуясь тому, что вот он в Ленинграде, кадрит красивую девушку в очках и с портфелем, студентку, а может, и аспирантку. И она вполне может быть его землячкой.
– Да, – сказала девушка. – Много вас тут, больше, чем в деревне. Могло бы быть и поменьше.
– Вас понял. Мы везде... – сказал он, будто подавился словом, потому что набежало их сразу много.
– Желаю успехов в освоении и мягкой пахоте асфальта, земеля...
– Я Германн, – крикнул он вдогонку девушке, потому что ее "земеля" прозвучало для него как Емеля.
Но девушка качнула туго набитым портфелем и, влекомая им, скрылась в автобусе. А он, как настоящий Емеля, с открытым ртом, недоговоренным словом остался на асфальте. "Желаю успехов, земеля", в тот день ему предстояло услышать еще раз и из уст уже не девичьих, насмешливо дразнящих, а начальственно грозных. И Германн, словно предчувствуя это, подумал: вот тебе и воздушная, вот тебе и одуванчик, отбрила, как парторг или секретарь райкома, очень даже современная городская девушка.
Злой на всех современных городских девушек и отчасти на своих вездесущих неугомонных земляков, он курсировал по Ленинграду от утра до вечера, от крейсера ‘‘Аврора", к Пушкину и Эрмитажу, все ближе подвигаясь к Смольному, завершению экскурсии и едва не начавшегося для него "ленинградского дела. В Смольный их допускали без права посешения музея-квартиры Ленина. Это гид объявил им еще в начале дня, собрав всех вместе в гостиничном холле под пальмами и фикусами. И тогда же еще они возмутились и загалдели, будто туземцы, обвинив гида и ленинградцев в геноциде сибиряков. Но гид, как выяснилось позже, сибиряков очень даже уважал. Стал к ним еше более уважительным, когда группа скинулась и купила в подарок ему авторучку с золотым пером и еще кое-что к авторучке. Вообще, надо признать, гид заслуживал подарка и их благодарности. Парень оказался свойским, в город свой влюблен безмерно, говорил с ними только стихами и все впопад. Голову задурил стихами, сыпал и сыпал, будто ковал их золотым зубиком, высверкивающим из незакрываюшегося рта. Этот зубик золотой, кстати, и навел их на мысль купить ему авторучку с золотым пером.
У самого уже Смольного гид вдруг исчез, будто растворился, на глазах у группы, не упускавшей ни единого его слова. И они на некоторое время остались одни перед громадой чуть мрачноватого, красно-зелено взирающего на них здания, строго полощущихся по ветру стягов, призывающей к такой же строгости их и другие группы, оказавшиеся в этот час у Смольного, не смешивающиеся одна с другой, будто стерегущие границы тех регионов, краев, областей и республик, из которых сюда прибыли.
Гид объявился так же внезапно, как и исчез:
– Есть варианты, есть возможности, товарищи...
До товарищей мужчин, оглушенных и офонаревших за день от стихов Пушкина и Блока, проза его слов дошла не сразу. Товарищи женщины, хоть и перекормленные поэзией, но жаждущие и алчущие ее еще и еще, оказались на высоте:
– Сколько, как и кому? – спросило милое создание, ни в чем не уступающее той воздушной ленинградке, скоторой Германн говорил утром на остановке автобуса: та же хрупкость очечков, голубизна глаз, та же пепельная невинность кудрей.
– Мне, – сверкнул золотым зубиком гид. – Бутылка хорошего коньяка. А я уже передам кому надо. Впереди нас идет группа ткачих и партийных работников. Их тридцать человек, нас – двадцать. Ровно пятьдесят. Столько, сколько и запускают в квартиру-музей Ленина. Ну как, сибиряки?
Сибиряки за ценой не постояли, не пожадничали на пропуск к Ленину: знай наших, дорогой Владимир Ильич. Набросали в шапку Германну, которому поручили ведать операцией, столько, что хватило на тройку французского "Наполеона" Ильичу и много-много бутылок "Русской", уже, конечно, для себя. Смольный взяли хотя и не штурмом, но вошли туда, имея полное право и гарантии, что их не турнут в шею, как бедных родственников или сиволапых ходоков. Покажут, как жил Владимир Ильич и как жила Надежда Константиновна. За все уплачено. Только надо держаться группы ткачей и партийных работников: не отставать, впритык, впритык, чтобы не дать вклиниться какой-нибудь другой группе.
И они не отставали, хотя шли, конечно, не впритык, соблюдая дистанцию. Какой может быть притык, когда впереди идущую группу заключал мужик объемом в три Германна, которому и одному-то, похоже, было тесно в коридоре, было тесно его серому костюму со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане. Этот значок каждый раз остерегающе красно-зелено вспыхивал перед Германном, когда мужчина оборачивался. А оборачивался он на первых минутах, слыша, наверное, подпирающее его дыхание Германна, почти беспрерывно, и взгляд чувствовал почти зверино. Стоило только Германну посмотреть ему в спину или затылок, как он мгновенно реагировал, будто его огнем жгли или кипятком обдавали, поворачивался, бил отсветом красно-зеленого флажка по глазам Германну, словно был он тореадором, а Германн – быком. Хотя Германну это представлялось наоборот. Нечто бычье в облике человека впереди все время чудилось ему: в повороте шеи, ее упругой налитости, волоокости взгляда, которым он окидывал, как бы отгоняя сначала от себя, зная, наверно, что за его спиной никого не должно быть никогда. А потом, поняв, догадавшись, видимо, что это просто нелегалы-провинциалы, приглашал взглядом следовать за ним не боясь, не бычась. Эта его догадливость только разозлила Германна: тоже добродей за чужой счет, за его же, Германна, денежки, когда и без его ласки за все уже уплачено по-честному – французским "Наполеоном". "Сам, наверно, тот "Наполеон" трескаешь стаканами, загривок наел так, что аж бородавка выскочила. А что хорошее может от того "Наполеона" вырасти, клоп вот только такой выползет. В любой деревне такого вонючего "Наполеона" реки – два рубля бутылка, чистого, как слеза.
Тут Германн поймал себя на том, что раздражение его совсем не к месту. Ведь он идет к Ленину, по тому же полу, на который ступал Ленин. Идет, может, след в след. Какие же мысли были у Ленина, когда он ходил здесь? Конечно, не о "Наполеоне" и не о клопах. И не только у Ленина. О чем должен думать человек, вступив в Смольный, как только не о великом, о чем в будние дни не хватает времени подумать, о чистоте и правде, от которой глаза на лоб лезут.
И все мелкое и нудное в душе Германна сгинуло, отступив перед трепетным напряжением из конца в конец просматриваемых огромных коридоров Смольного, будто воссоединивших далекое былое и краткий миг настоящего. И былое не казалось безвозвратно отмершим. Германн чувствовал его дыхание. На каждом шагу что-то царапало глаз: выщербинка на полу, однотонная непорочность потолков, сквозняки, порожденные дыханием и движением толпы. И полумрак коридоров казался не случайным, что-то было в том полумраке, таилось в нем, ждало своей минуты, чтобы ожить и взвихриться по взмаху чьей-то руки, лучистому взгляду вприщур. Германну чудилось, что он видит этот взмах и взгляд, хотя он не отрывал взгляда от пола, опасаясь споткнуться и упереться в загривок или значок депутата, идущего впереди. Опасения эти были, впрочем, уже напрасны. Человека того, в три Германна, на каком-то из переходов стало меньше, то ли он похудел неожиданно, то ли выпустил дух, но даже костюм на нем теперь сидел свободно. И больше он не оборачивался. Шел, заложив руки за спину, как ходят заключенные, угнувшись, сковавшись, и единственное, что позволял себе – это пошевеливал оттопыренным мизинцем, одним из десяти пальцев, оставшимся на свободе и радостно, быть может, несколько даже показно выражающим эту свободу. Розовенький пухленький пальчик совсем как расшалившийся мальчишка при девяти строго осуждавших его братьях. И мужчина, казалось, осуждал сам этот свой непослушный пальчик. Осуждал походкой, мягкой и увещевающей, непостижимой при его весе. Он будто не шел, а прокрадывался по Смольному, повторяя, может, даже копируя его походку, кралось и его окружение.
Большегрузно шелестя шелками платьев, цокали каблучками возглавляющие шествие ткачихи, крались партийные работники, топали и бухали башмаками сибиряки. Гулко билось сердце. Германн сдерживал дыхание. Все звуки были явственны, и даже шепот звучал обиженно, как крик, будто Германн находился не в здании, среди стен, а на реке, среди просторов воды. И вода ширила и разносила каждый шорох, скрип и вздох. Выдавала все, до звона капли, взятой веслом из воды и падающей вновь в воду, как выдает она темной ночью невидимым берегам браконьеров.
И Германн с нарастающим восторгом подумал о холодных коридорах Смольного, когда они были заполнены совсем другим, не экскурсионного толка людом. Вольно и просторно им тут было. Вольно и просторно им было делать революцию. На всю Россию звучал их голос и шаг. Как по сибирской тайге первопроходцы, ходил здесь и он, кряжисто и вприщурку, легкий на ногу, в копеечной кепке, оглядчивый, как и этот, идущий впереди него, но только без знака державности на груди. Державность была в его усмешке, почти детской, сдерживающей и подвигающей. Усмешка ребенка, впервые шагнувшего из пеленок многовекового небытия и беспамятства, тронувшего рукой прохладу земного воздуха и слепящую яркость солнечного луча.
– Все, – сказали впереди. – Вот тут, за этой дверью. Входить будем не все сразу, все не поместимся. Руками ничего не трогать... Если каждый будет...
Лились обязательные во всех музеях мира слова. Но Германн их не слышал. Стоял, смотрел и не верил глазам. Нет, конечно, он не ждал двери из червонного золота, но удивление его было бы меньшим, окажись такая перед ним, камень даже, перекрывающий вход в пещеру. На пещеру и храм одновременно, почему-то казалось ему, должно походить жилище великого человека. А тут была дверь простенькая, хотя и довольно внушительных размеров, высокая, но привычно двустворчатая, как и прочие, с многослойным нашлепомкрасок, не скрывающих вымоин и проломов старой краски. Могли, могли бы и прихорошить эту ленинскую дверь. Германн был не против увидеть ее и такой, чтобы сердце ухнуло и задрожало, отпал коричневый "клопик", наползший и присосавшийся к загривку человека, идущего впереди, у которого дверь посолиднее этой. Многие, наверно, долго топчутся в предбаннике, прежде чем дотронуться до нее, а дотронувшись, открыв, упираются в другую дверь, путаясь в полумраке, как в преисподней. А тут на тебе, дернул за ручку, потянул на себя – и здравствуй, Владимир Ильич, я Герка, мое вам с кисточкой. Так можно перестать уважать не только власть, но и себя.
Но уже буквально через мгновение, переступив порожек ленинского жилища, Герка думал совсем по-иному. Вернее, совсем не думал, в ошеломлении, охватившем его, не было места мыслям. Надо было успеть все высмотреть и сфотографировать в памяти. И первое – это отсутствие вещей, полное, абсолютное, как вакуум. Отсутствие вещей, необходимых самому, последнему из смертных. А через это – присутствие человека, скорее небожителя, которому все лишнее.
До Смольного несколько лет назад Германн, подобно тому, как и сюда, прорвался в Мавзолей Ленина, прилепился к какой-то из делегаций. И там, в Мавзолее, надолго был ослеплен и обездолен непониманием ужасающей неразборчивости смерти, тем, что этот маленького ростика рыжеватый человек, почти подросток, отрешенно возлежащий под пологом искусно распределенного света, надежно скрывающего все подлинное в его облике, что могло бы хоть как-то на мгновение оживить и очеловечить его, и есть он, тот самый, великий. Спеленутый, ослепленный туманной яркостью невидимых глазу светильников, сохраненный хитроумием бальзамщиков, он, похоже, защищался этой своей малостью и неприметностью от жадно пожирающих его взоров толпы, отбивался и отрекался от всего, что ему приписывали, что он, а больше за него всюду сейчас говорили.
Ленин тогда Германну не понравился. Хотя в этом он не только никому не признался, но и мысленно утаил от самого себя: конечно же, бесконечно великий и в гробу. Вышел из Мавзолея на солнечный свет, и день показался ему траурным. Будто само солнце, глаза ему, пока он был в Мавзолее, укрыли ватой, в такой ватной дымке все предстало перед ним. Сам Ленин в дымке, которую он не хотел, а если бы захотел, то не смог бы разогнать, потому что такой же дымкой все было выстлано и в душе. И сквозь нее нет-нет да и протеребливалось ощущение крамольной несоединенности облика того человека, которого он увидел в Мавзолее, и его дела. Сейчас же, здесь, в Смольном, такое соединение, кажется, состоялось. Герка видел, как за сотни верст отсюда, от холодного камня кремлевской стены, будто крестьянская нива, засеянная квадратно-гнездовым способом нишами, в которых произрастала одна лишь скорбь и печаль, от гранитных столбов-надолбов, просекших асфальт, бюстов людей с непокрытыми головами, оседлавших грибостолбоножки, под соборным золотом маковок, служащих бюстам небом и головным убором, вышагнул кучерявый рыжеватый мальчишка. Попробовал нетвердыми на первом шагу ногами землю. В земле тоже, наверно, не было твердости, она качнула его, уронила на асфальт. Со стороны бюстов и ниш послышался смешок и вздох, началась тихая, но постепенно перерастающая в потасовку возня. Бестелесные нишники, как вороны крылами, замахали руками, заскользили их тени, потянулись к мальчишке, вцепились друг в друга усатые и безусые бюсты. И все это в тишине под каменное молчание и застылость стражи, молоденьких солдат, замерших у входа в Мавзолей.
Но вот ударили куранты Спасской башни раз, второй. Мальчишка ожил, подтянул ноги к животу, выбросил вперед руки и в наступившей полночи стал уползать от настигающих его теней к простору площади, над которой набатно гудело эхо курантов Спасской башни, извещающей Землю о приходе часа Быка. На последнем, истаивающем в темном звуке курантов мальчишка был уже на ногах. Не веря теперь ни земле, ни своим ногам, попробовал, проверил их на прочность и твердость, как проверяют все дети в мире, учась ходить, впервые встав с четверенек. Земля тянула его опять на четвереньки, но он устоял. Усмехнулся, прищурился и пошел прочь от своего мраморного узилища, кремлевских призраков, напутственно и раздраженно в последний раз взметнувшихся теней в нишах, задрожавших и радостно улыбающихся вослед ему каменных бюстов-идолов. Один из них, а может, и два, сорвались со своих гранитных насестов, вдребезги разбив об асфальт казенные головы.
А тот кучерявый мальчишка был теперь здесь. Тихо, но твердо отворил высокие белые двери и уверенно шагнул в свою светелку. Герка был рад: слава Богу, никто не догадался вызолотить те двери, обить червонным золотом. Каково было бы входящему распахнуть их.
Мальчишка молча, со свойственной только детям, когда мир взрослых еще отгорожен от них и кажется пустым и надоедливо суетным, степенно, не отвлекаясь ни на кого, прошел сквозь множество столпившихся в его жилище людей, занял свое хозяйское место, сел на потертое кресло, склонил лобастую голову над столом, искоса, по-волчоночьи взглядывая на припожаловавших к нему ходоков. Вокруг него, навсегда отжившего, клубился, шаркал, топал и бухал, цокал, акал и окал людской поток, уже смешавшийся в общем недоумении: неужели это и есть храм, святилище, отвергая, не желая пускать себе в душу смуту, бередить ее. Хотя чего-то подобного они и ждали, настроены были на простоту. Но чтобы вот так, совсем уж убого, как в синагоге... Тут уж вы простите – это никакая не простота, а вызов и издевательство, нечто калмыко-степное, азиатски изощренное. Да и как он посмел, это же черт знает что – тюрьма, казарма. И там, наверное, попристойнее, пошире. А он же сюда еще и жену привел. Что это, вот эти две казарменные кроватки с железной сеткой, белосиротски застеленные застиранными одеялами и простынями, и есть ложе великого вождя и его супруги? Эта прикроватная обшарпанная тумбочка – не иначе из какого-то послевоенного приюта, детдома. А чего стоят лампочки, светильники – на свалке им верно место. Нет, не надо это сегодня показывать людям. Под замок, под замок все. И отворачивались ходоки, кто пряча слезу и недоумение, а кое-кто и злость.
Дрожала, копилась слеза и в глазах Герки, не пролитая им еще в детстве, потому очень едкая и жгучая. Сквозь нее все воспринималось затуманенно и потусторонне, будто сам он некогда жил вот в такой вот клетушке. Недавно? Давно? Память сохранила только блеклость красок той жизни, полную их непроявленность. Состояние некой подвешенности, полной оторванности от земли, парение в лишенном звуков и красок воздухе. Вместе с этой дрожащей у сердца слезой душу полнила и раздирала непонятно на кого и на что обида. По своей ли, чужой или воле чего-то очень дорогого, главного он был лишен в той жизни. Непонятно, как и что, но что-то в ней было подменено. Быть может, еще при рождении подменили и его самого. Забрали у матери в родильном бреду, подсунули кого-то, и скорее, что-то совсем другое в его обличье. Подсунули и земле что-то двуногое, крикливо суетливое и жадное, как вошь инопланетную запустили на тело земли. Вот он и ползет по ней, что увидит, то и ухватит. Кто понравится или, наоборот, не понравится, того и укусит. А может, и по-другому это случилось, не его подменили, а мир ему, другую планету, другую землю подсунули. И не среди людей находится он сегодня, а только среди подобия их. И среди всех живущих сегодня, считающих себя живущими и земными, он один только по-настоящему живой и земной. Тот, кого уже нет, кто лукаво щурится, наблюдая так называемую жизнь и так называемых людей. Люди играют в жизнь. Играет недавний сосед и попутчик Германна по дороге сюда, потому что по природе своей он игрок и понял, что без игры нельзя. Нельзя без непролитой слезы на глазах и в сердце ему, Германну. Как на митинге, простецки расслабившись, перекачиваясь с каблука на носок, чуть подняв руку, намеренно или случайно копируя хозяина жилища, негромко, зная, что все равно услышат: все кругом давно уж вышколены – говорит будто только самому себе:
– Как в молодость свою пришел. Не поверите, сорок лет с плеч сбросил. И сейчас, как сказал поэт, задрав штаны, готов бежать за комсомолкою. Не поверите?
Вопрос на некоторое время как бы повис в воздухе. Все, конечно, догадались, что верить необходимо, это приказ. Но как, молчаливо принять его к исполнению или хором подтвердить эту веру? Не располагала все же к хоралам обстановка, сковывала. Но незамедлительно прозвучала еще одна команда: оставаться демократичными и непринужденными. Смешок такой прокатился, дозволительный. Будто чертик, из-под руки говорящего вынырнул кто-то молодой, румяный, похожий на гида Германновой группы, и тоже с золотым зубиком, прищелкнул тем зубиком:
– Верим, верим! Какие ваши годы. Вы еще совсем юноша.
– Да, – чуть поморщился, но сразу и улыбнулся, подмигнул Герке хитро округлившимся глазом его попутчик.
– Хорошие у нас люди, лучшие в мире.
– С золотым знаком качества на морде лица, невольно вырвалось у Германна.
– Но-но, – отечески погрозил пальцем Германну говоривший, один только, наверно, и расслышавший его писк. – Не юноша, но есть порох в пороховницах. Вполне могу влюбиться в любую из ткачих. В комсомолку. Есть среди вас комсомолки?
– Есть, есть, – отозвались не только ткачихи, но и сибирячки, работницы горной промышленности. И все разом заприхорашивались, зашуршали юбками и блузками.
– Конечно, должны быть. Наша молодежь лучшая в мире.
На этот раз свои пять грошиков Германн не отважился вставить, хотя они так и рвались с языка. И говоривший взглянул на него, как ждал их, эти пять медных грошиков, будто их не хватало ему. А может, действительно не хватало. Это позже так подумал Германн, вспоминая простецкое крестьянское лицо того, с кем свел случай, простящую его бородавку, но не ту, на шее, а на лице уже, в свое время, наверное, милую, счастливую мечту детства. Родинку, теперь переродившуюся. Из этой родинки торчал волосок, один-единственный, как антенна. Волосок и родинка, когда он начинал говорить, все время были в движении, словно следили и остерегали Германна, настраивались на него как на прием. Будто встретились две цивилизации и никак не могли наладить контакт. Вроде слова, что произносились, не имели никакого значения, то просто были звуки, демонстрирование говорильного аппарата. Основное заключалось в их безмолвной связи посредством антенны-волоска, приемника и передатчика родинки и хитро круглых глаз, сохраняющих крестьянскую мудрость. В тех глазах, немного как бы сонных, не до конца разбуженных, тоже было ожидание, может, тех же пяти медных грошиков. При всей своей ухватистости и поворотливости, спокойной самоуверенности большого чиновного человека, ожидание послевоенного нищего, которых Германну довелось видеть в детстве немало, безнадежное моление подаяния, но не куска хлеба, а того, что у каждого есть, но чем не в силах поделиться человек. Не мог этим поделиться и Германн. А деньги были. На хлеб, на бутылку того же французского "Наполеона", мог дать даже на мотоцикл. Но ведь не дашь, да он и не возьмет. Все у него и так есть. Но тем не менее человек вымаливал, просил подаяние, теперь это было ясно Герке, нищий просил у еще более нищего. Просил бесстыдно, как оголодалый до крайности зверь, как обезьяна, потешающая толпу, и не всегда только конфетки ради, подогревал, расшевеливал пришедших в святилище:
– ...гопака? А мы могли и гопака. Не все же работа...
Нет, в полную силу гопака он врезать не стал, но показал, что может, недаром же поставлен у кормила власти. Неожиданно так стремительно присел. "И-и-эх", – притопнул, так же стремительно выбросил перед собой колени. "Какая легкость, словно мотылек", – подумал Германн и снова уловил, что ему подмигивают, к нему вновь обращаются. И не только этот пожилой, если не сказать старый человек, но и другой, незримо тут присутствующий. Кучерявый мальчишки в упор смотрел на него. И в прищуре скошенных на Герку глаз он увидел тоже что-то не совсем понятное ему. Ничего и множественность, записное равнодушие и обжигающий интерес и невысказанное, подспудное моление и прошение.
А между тем, было похоже, что того, чего хотел или совсем иного, но чего-то человек этот добился – конфетки и пряника, одобрения и поддержки, завел, расшевелил всех. И уже многие следом за ним были готовы кинуться в пляс. И кто-то уже притопывал, кто-то начинал бить чечетку. Заповаживали плечами женщины, запомахивали несуществующими платками. Но он пресек готовые вспыхнуть половецкие пляски:
– Разрядка. Шутка. Не то, не об этом. Не туда мы пришли. Куда мы пришли с вами сегодня, товарищи? Кто мы... в сравнении с ним? Очищение, очищение, вот великое чувство, которое все мы должны испытывать тут. Все – от партийного работника, чернорабочего партии, – он ударил себя в грудь, – до каждого из вас, товарищи ткачихи, до... – Посмотрел на Германна и замолчал, будто не смог определить, кто он, не нашел для него "товарища".
Но чуть позже, совсем-совсем уже скоро, он это слово найдет. И хотя будет оно обидным, Германн останется благодарным ему. И сейчас он был благодарен за безымянность, неназывность, сохранение в тайне их нелегального проникновения в святая святых. А он знал, должен был знать, что их группа примазалась к этой представительной делегации. И это его, похоже, не только не раздражало, но и забавляло. Что ж, вольность и шалости свойственны человеческой природе. Он и теперь, похоже, немного забавлялся. От искреннего пафоса, высокого слова об очищении перевел разговор на обыденное. О чем, конечно же, нельзя было здесь не говорить. И опять говорил он без игры, с некой подковыркой и даже издевкой, хотя и с болью. Только к кому надо было относить его подковырку, кому должно было болеть и над кем он издевался?








