Текст книги "Бунт невостребованного праха"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Ну вот, сегодня это и свершилось. И было ощущение бесполезности моего говорения, и было великое желание быть услышанным. Я поднялся на самую высокую в мире трибуну, трибуну Организации Объединенных Наций. Пробудились все видимые и невидимые телеи кинокамеры. Невольно пригнулся, ощутив на себе их хищный красный глаз. Глупость какая-то в голову лезла. Раздельность моего и зала существования. Я глух пепел ним, я не слышу, как он думает, услышит ли он меня.
И на трибуне я окончательно сник, выпустил пар. На доклад мне было отпущено всего пять минут. Казалось, невероятно мало. А на поверку – вечность, не принадлежащая мне. Я смотрел и видел себя со стороны, как отходящая прочь от нас душа смотрит и видит свое бренное уже тело. Вознесся высоко и в то же время был самым обычным жалким просителем. А как известно, в нашем мире не подают, если это не на бутылку водки. Тут, конечно, всегда пожалуйста, что в Америке, что в России младшему брату: на, Боже, что нам не гоже. Кость с барского стола, но только уже обглоданную и обсосанную.
И я отбубнил свои пять минут с невероятной скукой и отвращением, заведенно, как нищий на паперти в храмовый праздник просит подаяние у разодетой публики. С той только разницей, что просил это подаяние не для себя – у человечества и для человечества. Наивный дурной полешук, кому ты нужен. Давай немного назад в свое болото, если оно у тебя осталось, если то же человечество не высосало его до последней капли, не пустило черной тучей по твоей же опустошенной, лишенной лесов и рек, зверя и птицы, дерева и куста земле. Космоса тебе захотелось, а не достаточно ли тележного скрипа да хомута, а может, ярма на шею. И цоб-цобе: направо-налево, шагом-трушком в светлое будущее, тысячи и тысячи лет тебе обещаемое и рядом с тобой всегда находящееся. Высокий холм погоста с почерневшими тоже, наверно, в ожидании тебя и твоего светлого будущего крестами.
Вот и закончилась моя высокая дипломатическая миссия. Завтра в самолет и на родину, домой. Ничего не попишешь, неисповедимы пути Господни. Особенно если этими путями начинают ходить славяне с их отечественной и непредсказуемой предприимчивостью, открытой душой и скрытыми в ней тоской и печалью. Это пробудилось, наверное, и во мне в последний день пребывания в Америке, хотя я об этом даже не подозревал. Все во мне было уж очень неопределенно, тускло и неясно. И хотелось элементарно чуть-чуть похулиганить, заставить вздрогнуть хотя бы одного американца, оставить здесь свой след. Слишком уж непробиваемо невозмутимы эти янки. С чего бы только. Слаще морковки ничего в жизни не пробовали, а гонору. Ну есть, есть у них доллары, небоскребы, жратвы полно, шмоток хватает. Ну и что, я не завистливый, мне тоже есть чем гордиться, хотя я помалкиваю. Я, к примеру, половину своей жизни голодал. Еще одну половину дрался. И ничего. А какой у меня понос был в детстве, янки, да вам такого и не снилось, я полземли, полпланеты обдристал, когда впервые настоящего, чистого хлеба попробовал. Вам ли со мной тягаться, пыжиться передо мной. Это я первое, что на ум пришло, называю. А если подумать, вам бы каждый мой шаг, каждый миг мой в вашу Книгу Гиннесса заносить пришлось. И она бы давно была заполнена моей жизнью.
Хотя я не вижу, не нахожу большой разницы между вами и мной, между тем, как живет сегодня мое Полесье и нью-йоркские пригороды. Все только чуть сдвинуто во времени, окрашено в иные краски, разно обуто и одето. Осень. Под Нью-Йорком копают бульбу, не колхозники, конечно, но все равно, люди копают картошку. А картошка – она и в Америке картошка. И американские гарбузы тыквы, точь-в-точь такие же, как и в Беларуси. Рыжие и желтые, они горкой сложены посреди чистого поля.
Сегодня последний день моего пребывания в Америке. Воскресенье, выходной в ООН, и мы отправились, как здесь принято говорить среди советских дипломатов, на заседание седьмого, то есть несуществующего в ООН комитета: шоп-комитета. А проще и по-русски в магазин за шмотками и подальше от Нью-Йорка вроде бы на экскурсию. Желающих принять участие в заседании седьмого комитета набралось уйма. А машину выделили лишь одну. И хотя она была семиместная, мне с моим советником второго класса пришлось ехать, считай, в багажнике. Впрочем, очень терпимо и уютно. Даже роскошно, потому что просторно. И, похоже, пол-НьюЙорка нам завидовало. Не завидовать нам было невозможно: один – шпендель из какой-то шарашкиной конторы, второй – гмырь из КГБ – роскошествуют в багажнике американской машины, не ужимаются, как все прочие в салоне, сидят себе вольно, все ол-райт и о’кей. Водители обгоняющих автомобилей во все глаза таращились на нас, едва не скручивали себе шеи водители встречных авто. А две разбитные конопатые девчонки увязались и следовали за нами по всем авеню и стритам и, указывая на нас пальцами, безудержно хохотали. Сначала нам это льстило, потом прискучило, а в конце концов вызвало страх. Юная американка явно не справлялась с рулем и скоростью. Девушки, забыв о том, что находятся в автомобиле, не отрывая от нас глаз, всплескивали руками, ложились грудью одна – на руль, вторая – на панель управления, зрелище еще то, груди у американских девушек были чисто американские, они вываливались из хилых прикрытий одежд. Мы одобрительно чмокали, поднимали вверх большие пальцы: все, мол, хоккей, девочки. Девочки пускались в пляс прямо на сиденье своего автомобиля, в такой же пляс на дороге пускался и их автомобиль.
– Что их разбирает? – не выдержал, спросил я у своих попутчиков.
Дипломаты загадочно улыбнулись и промолчали. Шофер же пояснил:
– Вы едете, хлопцы, в отделении багажника, в котором американцы обычно возят собак...
Смысл сказанного дошел до меня не сразу. У нас, у белорусов, вообще позднее зажигание. Наше счастье и несчастье: у нас нет надобности считать до десяти, чтобы приступить к действию. До окончания счета мы и так пребываем в нокдауне, и только потом, когда звучит гонг, мы приходим в себя. Рано, поздно? Как сказать: к шестидесяти годам, если, конечно, повезет до этих лет дожить, мы вполне нормальные и очень мудрые люди, недаром мы всю жизнь, по крайней мере, наши родители, так близки и дружны с евреями. Последних нигде раньше не было столько, как в небольших и солнечных полесских поселках-местечках. И наша памяркоўнасць, рассудительность от них, дурь только собственного, белорусского розлива. И когда во мне дурь и рассудительность вошли в равновесие, я не ощутил в себе ни горечи, ни обиженности от того, каким способом я передвигался по Нью-Йорку. В этом была некая предписанная и предугаданная заранее закономерность. С этого, с путешествий в собачьих ящиках в железнодорожных вагонах пассажирских поездов, я, собственно, и начинался. И сейчас мне не с чего да и не на кого нарекать.
Занесся. Раскудахтался: чело века. Какое яичко снес, какой проект выродил. Вот за это и наказан. Так уж заведено в этом мире. За большую гордыню каждому из гордецов уготован в конце концов свой собачий ящик. И притом уготован добровольно. Никто силком не заталкивает тебя туда. По собственному желанию забираешься в собачью конуру и захлебываешься от счастья.
Я стоически перенес путешествие в собачьей загородке. Но по-настоящему принять участие в заседании так называемого седьмого шоп-комитета был уже не в силах, что-то сдерживало и претило мне. Может, алчный блеск в глазах наших дипломатов при виде изобильного и дешевого американского тряпья. Я почувствовал этот блеск и душевный восторг и в самом себе. И тут мне стало действительно и горько, и обидно. За нищий мой дом, за голую, обутую едва ли не в лапти жену и сопливо шмыгающих за скудно накрытым столом детей. Потому что я здоровый мужик, руки растут совсем не из задницы, и в этих руках с десяток рабочих профессий, а я не могу ни накормить, ни обуть свою семью. Не могу, хотя пашу как лошадь. И это моя самая великая ложь, вымысел и миф о моей неистребимой славянской лени. Ни один человек в мире не надрывается, как в нашей стране. Где это еще в мире видано, чтобы человек работал одновременно на двух, а то и на трех работах. А у нас это сплошь и рядом. Колхозники все поголовно так испокон веку трудятся: с рассветом, с восходом солнца на своем подворье, а чуть позже – в коллективном хозяйстве, к вечеру же – опять на своих сотках, в своих сараях, возле своей коровки и свинки. И так дотемна, до глубокой ночи. То же самое, за небольшим исключением, и в городе. Интеллигенция с утра в своих интеллигентных шарашках, к вечеру – в кочегарах или сторожах, а по весне исправно рачкует на четырех-шести своих дачных сотках земли. Именно это и есть правда о моей славянской лени. Мир не знает и никогда, скорее всего, не узнает, что такое смеяться и плакать по-русски. Не узнает, как ломается от соленого пота рубашка, как на шестидесятиградусном морозе крошится стальной лом.
И все во мне бунтовало внутренне, внешне, подкорково и подсердечно от этой правды сущей, потому что я только и придатен на такой вот безмолвный, беспомощный бунт, способный уничтожить меня, но не могущий ничего в моей жизни переменить. Все во мне трепетало и бунтовало против того великого унижения, которое я вынужден тоскливо нести в себе, терпеть и переживать. Пытаться сдерживать себя перед этим чужим, не принадлежащим мне изобилием. Пытаться и не мочь себя сдержать перед элементарной хорошо упакованной, снабженной колониальными лейблами дешевкой, дешевкой, явно рассчитанной на меня, туземца с невидимым, но явно имеющимся медным кольцом в ноздре.
Об этой варварской окольцованности ярче всего свидетельствовало то, как мои соплеменники, кстати, вместе с присутствующими здесь покупателями-неграми, шли по шопу. Шли по шопу с сейловой распродажей не нужного уже никому в Америке тряпья. Наверное, еще год назад оно было модным, украшало витрины знаменитых Блюмендейлов и Александеров, потом спустилось в магазины на порядок ниже, потом еще и еще ниже, ниже. Пока не докатилось до джаблота – ямы – магазина негров и советских дипломатов.
И в той яме покупатели с выставленным и вывешенным товаром обходились, конечно, соответственно. С одной стороны его перебирал, щупал негр, с другой – наш дипломатический советник энного класса. Снимал с вешалки, щурился, прикидывал на глаз и, если не подходил, не удосуживался даже повесить на место, бросал себе под ноги и двигался дальше, к концу торгового ряда, где стоял короб, и продукция уже лежала в нем навалом. То, как с ней обходились, было достойно кинокамеры. Пролетарии двух материков трудились, как на плантациях кофейного или ананасного юга.
Белый и черный, самоуглубившись в штатовские короба, водопадами низвергали оттуда вомэн трусики и колготки, куртки, рубашки, пижамы, поддевки и еще бог весть что, и я бежал из магазина. Тихонько повернулся и крадучись вышел вон, осторожно прикрыв за собою дверь.
На улице было довольно ветрено, сильно попахивало уже уставшим летом, вовсю бушующей американской осенью со слабым придыханьем нашего предзимья. По всему, мы довольно далеко оторвались от небоскребного, рекламно-пестрого Нью-Йорка, хотя сам район, которого мы достигли, был вполне приличен. Наши дипломаты уж явно не стали бы жаловаться, что здесь не хватает солнечного света, как по-советски тонко и в то же время прозрачно хаяли они Нью-Йорк, отвечая на вопросы журналистов, как им нравится город: хорошо, мол, хорошо, но, понимаете, света солнечного мало. Что должно было означать: их давят небоскребы.
Здесь же небоскребов не было. Преобладал пейзаж типично советский, вроде бы как спехом созданный, спально-производственный, с уклоном в некую научно-исследовательскую полуинтеллектуальную жизнедеятельность. Полуказарменного типа четырех– или пятиэтажные дома с широкозастекленными окнами, с минимумом озелененности вокруг. Задувающий порывами ветер проносил мимо меня отмершие останки уходящего лета: сухие и сморщенные листья не то кленов, не то ясеней, серповидные, томагавковых размеров и расцветок семенные стручки акаций или стручки, чем-то напоминающие семена наших акаций. И все, полное отсутствие присутствия какой-либо трудовой деятельности вокруг. Кожистый скреб коричневых листьев об асфальт, глухое и темное молчание кое-где даже зарешеченных окон. Не считая нашего, еще пара автомобилей, припаркованных на специально оборудованной площадке у магазина – это у них, сволочей, заведенка такая: если магазин, так обязательно и бесплатная автостоянка – абсолютно никакого представления о развитом социализме с его лозунгом: "Все для блага человека".
Ничего для моего блага здесь не было. Хотя, возвожу напраслину, простите, господа империалисты, именно здесь кое-что для моего блага было. Надо сказать, что Нью-Йорк оборзел вконец и в выходные дни полностью перестал заботиться о пролетариате. Можно было обойти если уж не весь мегаполис, то добрую его половину с утра и до захода солнца и нигде не найти лавки, в которой можно было бы купить пол-литра водки. У них, в Нью-Йорке, видите ли, по выходным люди обязаны не радоваться жизни, а ходить в церковь и молиться. Здесь же, на задворках, о нас с вами, о труженике и пахаре думали. Водку продавали. И я начал уже посматривать на витрину винно-водочного магазина, ощупывать вспотевшей от предполагаемых расходов ладонью сохраненные в моем кармане доллары, как произошло самое настоящее чудо. Нет, совсем недаром говорят: черт богатому детей колышет и в кашу серет. Мой милосердный полесский черт отыскал меня и в Америке. Он ветром вместе с американской листвой прибил к моим ногам и некую американского же происхождения купюру. Сначала я не поверил своим глазам, потому что никогда в жизни денег на улице не находил. Терять – это было. Здесь же энное количество долларов прямо-таки прилипло к моей правой ноге. Сколько? Я не видел, бумажка была так хитро закручена, что никакой цифирьки не просматривалось. А мне уже было интересно – это ж сколько долларов на халяву подвалило. И американский президент, то ли Линкольн, то ли Рузвельт, я не настолько знаком с валютой, чтобы различать их в лицо, колеблемый ветром, по-наглому подмигивал мне и предлагал всего лишь нагнуться и обогатиться.
И первое мое непосредственное желание было, естественно, нагнуться и обогатиться. Но мгновенно советский здравый смысл возобладал во мне. Я устыдился такой своей наивной полесской простоты: что я, сюда, в Америку, ехал, чтобы на мостовой деньги подбирать. Не дождетесь, господа империалисты. Я ведь вас раскусил. Сразу раскусил, как только эта зеленая банкнота оказалась у моих ног. Провоцируете, суки, покупаете. Не иначе как сию минуту изо всех окон на меня смотрят во все глаза, кино– и телекамеры. Смотрят и ждут, как советский человек будет нагибаться и поднимать ваши паскудные доллары. А черта лысого не хотите, да ни за какие доллары не купить вам полесского нищего. Облезете, хлопцы, и неровно обрастете. Я подниму, а вы тут же начнете меня вербовать, родину заставите предать. Плевал я на ваши доллары и в гробу их видел.
Хотя мне хотелось посмотреть на них не только в гробу. Очень уж интересно было узнать, во сколько эта американская шваль оценила мою советскую гордость и неподкупность. А тут еще играл американский ветер, в любую минуту норовил унести купюру прочь. Но я не дал этому свершиться, только не подумайте, что потому, будто жаждал завладеть ею. Я по-прежнему оставался неподкупен и горд. Но мне все же было любопытно, из каких именно окон смотрят на меня теле– и кинокамеры, в каких щелях попрятались цэрэушники и фэбээровцы. И опять же, во сколько вы, ребята, оцениваете мою преданность советской отчизне. Придавив американскую купюру бобруйским лаптем, я подгреб ее к нашей машине.
Под ее прикрытием я, наконец, отважился взглянуть, во сколько сребреников господа империалисты оценили мою честность. Про себя твердо решив, если всего один доллар, не буду и мазаться, ни за что не нагнусь. Подумал так и тут же устыдился: да настоящий советский человек, а это значит и я, и за десять не продастся. И не только десять, пусть мне и сотню подсунут...
Оказалось, не доллар и не сотня. Ровно десять. И тут такая меня злость разобрала. Ведь это значит, по мировым рыночным ценам мы ничего в мире не стоим. Мулатка-проститутка, к которой мы не так давно заезжали, проезжая у нью-йоркского порта, хохмы ради приценились, и та потребовала с нас сорок пять долларов. А тут какая-то жалкая десятка бывшему комсомольцу, строителю коммунизма...
Из магазина, видимо, заметив мое отсутствие, вышел мой друг и приятель, дипломатический советник второго класса. Не знаю, то ли он сам догадался, что со мной происходит что-то неладное, то ли я выдал чем-то себя, но он сразу же решительно бросился ко мне. Я уже было приготовился к ответу, как докатился до такой жизни. Но он ни о чем не стал спрашивать, только молча посмотрел мне в глаза. И я сразу же раскололся. Так же молча показал ему на придавленную моим бобруйским ботинком американскую купюру. Реакция у него была отменная:
– Надо брать, – сказал он. И в то же мгновение десятка уже была у него в руках.
Я еще и рта не успел раскрыть, как он обратился ко мне с новой инициативой:
– Знаешь, есть примета: чтобы не было несчастья, найденные деньги необходимо сразу же потратить.
Я тоже знал такую примету. К тому же мысль эта для меня, как я уже говорил, была совсем не новой. Страх быть завербованным американской разведкой прошел, я был уже под защитой доблестных и родных органов. Десять долларов в Америке, оказывается, нормальные деньги, за них любой наш колхозный механизатор может продаться: и соберет, и посеет, и вспашет. Я чуть-чуть добавил, поскольку все же инициатива исходила от меня и десятка мне досталась халявно, и мы купили бутылку настоящего виски. А закуска... Закуска у советских людей за рубежом, даже в Америке, даже в Организации Объединенных Наций всегда своя. И всегда неизменная: черный хлеб, луковица или чесночина и шмат сала. Посидели хорошо в моей комнате, в нашем представительстве. Правда, не очень громко, выпивали будто под одеялом, включив радио и пустив воду, чтобы не засекли спецслужбы, вот только чьи – наши или американские, я после виски запамятовал. Хотя память ко мне в тот день вернулась, надо сказать, незамедлительно. Как только я расстался со своим собутыльником. Расстался и решил подсчитать, сколько у меня осталось долларов на подарки и сувениры друзьям и близким. Занятие было, конечно, пустое и бесполезное, счет своим долларам я знал и так прекрасно. Но на деле вышло, что я совсем ничего не знал. Посчитал раз – десятки не хватает. Посчитал два – опять десятки нет. И на третий раз – результат тот же. И я все понял. Десяточка-то, найденная мной в Нью-Йорке и сразу же пропитая, оказывается, была моей же личной, кровной. Во дают, господа империалисты, дурят трудовой народ...
И по дороге домой на высоте десять тысяч метров над землей я именно об этом и думал. Думать было удобно. Это ведь не работать. Ко всему же, в самолете Москва – Нью-Йорк на высоте десять тысяч метров пассажирам, в том числе и советским гражданам, давали выпить. Это в то время, когда дома вовсю свирепствовал сухой закон. Нет, не так уж плохо делит Бог. Советскому человеку, чтобы его не обнесли рюмкой водки, необходимо только сесть в самолет Нью-Йорк – Москва и подняться в небо на высоту десять тысяч метров. И я еще в самолете над Тихим и Атлантическим океаном пил водочку. Но счастья не было. Потому что на полдороге до Москвы начал ощущать беспокойство за судьбу человечества. Скажу вам правду, думал о нем, о человечестве, не очень хорошо. Думал о том, что человеку уже пора запрещать законами что-либо делать для всего человечества, для его пользы и из любви к нему. Ибо не выживем, не выживем...
IX
Ах, как сладко косилось. Как в чистом детстве спится. Как в смертном сне пьется и естся. Как птицы летят, как рыбы плывут, как травы растут и, потягиваясь на утренней зорьке, распускаются цветы. И такая легкость во всем теле, такая сытость в металле косы, что она, казалось, не косит, а бреет. И бежит, и летит, и плывет, не человеком управляется, а сама по себе порхает бабочкой над лугом. Взмахнет крылом – прокос, взмахнет другим – и луга нет... А луга и не было. А травы еще не наросли, даже не оторвались от земли. И коса была и зазубренной, и ржавой. И косить в ту пору было чистой воды сумасшествие.
На косу наткнулись случайно... Хотя, с другой стороны, в той случайности была своя строгая закономерность, предопределенность. День был такой. Время и место великих именно своей простотой и обыденностью открытий. На каждом шагу. Потому что все эти открытия были прежде всего в памяти и совести. Память и совесть, как раковой опухолью, были поражены болью и страданием предвосхищения таких открытий. На дедовом и отцовском, могло оказаться, и их дворе. Где было под рукой все для счастья. Дом, сарай, садик, колодец и даже пруд, озеро. Собственное озеро на своих ж сотках. Потому что тут обустроился полешук, любящий воду. Может, с одной стороны, слегка и ленивый. Но в целом – это ведь все же он выкопал для себя озеро, чтобы среди лета, когда край как пожелается свежей рыбки, не бежать на реку, а ловить карасиков в свое удовольствие у себя же под хатой.
0н и челн перетащил с реки сюда же. И сейчас этот его челн, будто человек с разрезанным и выпотрошенным животом, нечто вроде египетской мумии, черно растресканный, лежал на берегу у воды. И весельце возле него покоилось, в свое время ловкое, ясеневое, а сейчас словно скорченная искалеченная рука с изъеденной временем, охваченной тленом, готовой вот-вот развеяться прахом ладонью. Само же озеро на крестьянском подворье было как открытая сквозная рана...
Раненые люди шли по смертельно изувеченной на столетия земле, И все, что видел глаз, было в их знании, опыте и уже отчуждено, отторгнуто от них, от человека.
И на родной праматери-земле сам человек казался себе инопланетянином, Эти же – тем более, потому что души их были уже там, в звездном мире.
Это были приверженцы и отцы идеи и проекта безракетного освоения космоса. Межпланетного космического колеса, способного бросить человека в далекие звездные миры, Как и на заре своего существования, на новом витке человеческой спирали мысль их вернулась вновь к колесу, которое могло бы катить не по тверди земной, а уйти в невесомость, в космос. И были они не мечтателями-фантастам и, а скорее ползучими, хотя и дерзкими реалистами. На только что закончившемся всесоюзном совещании далеко отсюда, в уюте и благолепии большого города, областного центра, фантасты провалили с треском этот проект, чем очень удивили автора. Он обратился к фантастам, почти небожителям, как к последней инстанции: помочь, не материально, конечно, откуда у них деньги, просто поддержат, одобрят, и то слава Богу.
Но получилось совсем наоборот. Фантасты были дерзкими и смелыми лишь в своих шизофренично-бредовых творениях, за письменным столом и чистым листом бумаги. А на деле – это были очень осторожные и край как приземленные люди: человечество еще не имеет такой площадки, такого пункта опоры, чтобы оторваться от Земли и ступить во Вселенную. А ко всему – время останавливаться, ребята, с техникой. Осторожнее с ней. Время думать об отчем доме. После именно этих слов автор не выдержал, закричал, словно большевик в семнадцатом году:
– Неправда! Есть такая площадка. Есть пункт опоры! И как раз именно возле нашего родительского дома.
Вот они и пришли к этому родительскому отчему дому. Своей колыбели. Для кого в переносном смысле, а для кого и в прямом – для скромного и тихого техника-полешука, автора проекта, уроженца здешних мест, неподалеку от которых, да и здесь, наверно, ровно тысячу лет назад крестилась Великая Русь. Его и наши предки принимали христианство. Брали крест и ставили свечу. И та возженная здесь в глубокой древности свеча выходила потом на весь христианский славянский мир, пока в конце первого своего тысячелетия свет ее не полыхнул планетарно и убил святые воды. Опоганил вновь леса. Накрыл скверной жилье человека, зверя, птицы. Одним ослепительно ясным мигом показал человеку, уже державшему Бога за бороду, нищету и суетность его, поставив на грядущее тысячелетие крест на всем живом здесь: былинке малой, козявке и самом человеке.
И человек, автор космического проекта, несколько часов назад с такой дерзновенностью утверждавший силу духа и разума, бросивший вызов всем трезвомыслящим, не верящим в его идею и мысль, сидел на пороге своего отчего дома и плакал. Плакал, потому что не знал, его ли это дом. Хотя память, что направила ноги именно сюда, говорила: не сомневайся, твое и твоей матери это селище, ты слышишь, как пахнет брагою. Брагой пахнет, потому как испокон веков жили здесь хмельные люди. Брагой жизни пахнет.
Той самой, что не дала тебе умереть в детстве, когда мать твоя была посажена на питание колхозными палочками. Не сомневайся, уговаривала его память: чьей же еще, как не вдовьей только, может быть такая развалюха-хата. Этот скособоченный сгнивший колодец, это старое рассохшееся корыто, впопыхах брошенное среди двора. Ты видишь склонившуюся над ним мать и себя видишь – это ведь ты сбил росу на траве. Чуть выше голову, и ты посмотришь в глаза самому себе.
Но он боялся поднимать голову, боялся пораниться оком о давнюю свою память. И не верил той памяти, потому что сомневался в самой реальности сегодняшнего дня. Сомневался, что так же, как тысячу лет назад и тысячу лет вперед, светило и будет светить солнце. А его еще нет и не будет уже. Ему дан только миг сегодня. И этот миг испепелен пламенем планетарной свечи.
И ничему сейчас он не верил. Ни памяти, ни рассудку, ни оку. Не верил, что находится на земле, у отчего дома. Потому что была у него глупая и очень детская привычка: брать все на зуб. В минуту задумчивости, в минуту печали и радости брать в рот травинку, иголку хвойную, веточку березовую и жевать в рассеянности, не отвлекаясь от своих мыслей. Сейчас же он не мог себе этого позволить. Не мог себе позволить такого простого рассеянного детского действа, потому что отравно все было тут сегодня, сейчас и на поколения, поколения вперед. Во что как нормальный человек, землянин, он тоже не мог поверить.
Неверие это, как ни дивно, было взращено на всепоглощающей вере и надежде. Вере в свою землю, в человека, его действительно светлое будущее, в себя. Вера и надежда, что когда-нибудь он вот так вот в светлом зарубежном модняцком плащике и в черной отечественной велюровой шляпе придет и сядет на порог отчего дома, к своей малой родине, из которой жизнь его по-живому вырвала около двух десятилетий назад. И он, бродя по свету, столько раз видел ее в своих повторяющихся снах, что начал забывать эту свою давнюю малую родину. В глохнущей и отмирающей со временем памяти она становилась не лучше и не горше великой родины, тех мест, где он потом вынужден был жить.
Это почти Байконур, где брали разбег в космос ракеты и космонавты. Где, быть может, и перед ним открылся космос. Космос, заключавшийся не в далеких мирах, населенных иной цивилизацией, а окружающем его сейчас микро и макро. В той же самой пчеле, гудящей над ним, завороженной искрящимся цветом его велюровой шляпы, будто она была медоносной. Будто со слезами на глазах медоносным стал и он сам.
Эту пчелу и медоносность родительского дома он открыл только что. Открыл и заплакал. Сам еще не понимая, отчего и почему. Плакать можно и надо было гораздо раньше. Подумаешь, невидаль, пчела. Ведь всего каких-то час-два назад свершилось открытие куда более важное, почти Колумбово. Был открыт никому из них не ведомый новый материк. Материк в материке. Новая Америка. За колючей, правда, проволокой. Назывался он "Запретная зона. Проход запрещен!". Аккуратные литерки на обыкновенной доске, приколоченной к обыкновенному, но по силе своей и значимости почти государственному столбу.
И убегающий в даль времен концлагерей и фашистской оккупации и в мирные горизонты более чем двухметровой высоты забор из колючей проволоки. А по обе стороны, как по линейке, проложенной колючкой, леса, леса, леса. Свободные и арестованные, сознающие свою арестованиость, угрюмо отвергающие пришедшую весну сосны, низко припавшие к земле можжевельники, поперед ольхи выбросившая уже почки, предрекающая и в заключении жаркое лето береза.
Ранее он почему-то всего этого, будто слеп был на оба глаза, не замечал. Сейчас же, когда все стало уходить, отмирать, прозрел. Поздно, очень поздно видеть и познавать вновь ольху и березу, можжевельник и дуб. Деревья, от которых он отбился, с которыми простился, кажется, на мгновение, а на поверку – навсегда. Жизнь прожита, а он не знает даже, где находятся могилы его родителей. И родителей этих у него куда больше, чем это необходимо, чтобы в свое время дать ему жизнь. Мать его и отец. Родные и приемные. И одинаково чужие. Потому что он не знает, где упокоены их кости. Их прах не востребован им, в самом деле монстром двадцатого века, сподобленным без корней явиться на Землю. Явиться и так и не укорениться. Зона, зона была в начале его пути, зона и в конце. Колючая проволока. Строгая и мало-мало разумеющая по-русски охрана. Иззябшие в пустыне Полесья южные солдатики. Молчаливо, но остро чувствующие скверну чужой им земли, при каждом прикосновении к ней, к дереву, проволоке протирающие одеколоном руки. И оттого все вокруг благоуханно и парфюмерно, как в галантерейном магазине в пору какой-то чудовищной и дешевой галактической распродажи.
Распродажа уклада и устоев, духа кипевшей тут некогда жизни. Продается материк, продается земля. Покупатели там, за холмами облаков, в синем небе, может, сами боги. И продавцы, наверно, там вместе с ними, на Олимпе, ведут торг земным барахлишком. Лесами, водами, вот этим размытым дождями, брошенным в тлен белорусских песков портретом четырежды героеносного, сказками, знаменами, призывами. Дом брошен, хозяева два года как съехали, отреклись от него. И дух кругом уже не земной, не людской. Вот-вот, кажется, спустится с неба или вынырнет из болота нечто марсианско-паукоподобное и скажет: почему вновь человеком пахнет, прочь, продано уже, мое, что-то давно я человечинки не пробовал...
Вот где было взреветь белугою. Но нет. Это ощущение и открытие было коллективным, распределенным поровну на плечи каждого, кто был с ним рядом. А коллектив, как известно, великая сила. Коллективу плакать не пристало – бороться и побеждать удел коллектива.








