412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Бунт невостребованного праха » Текст книги (страница 7)
Бунт невостребованного праха
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Бунт невостребованного праха"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

– Ай-яй-яй, – немного по-женски приговаривал он почти за каждым словом. – Вы посмотрите, вы только посмотрите. Вы только оглянитесь вокруг себя...

И все добросовестно оглядывались, и не только вокруг себя, но оглядывали и соседей. И пара таких взглядов очень и очень пришлась не по душе Германну, легла на него, как круглая гербовая печать.

– Ай-я-яй, какая простота. Какой простор для полета и свободы мысли! Сво-бо-ды, – еще и еще раз повторил как заклинание и тяжело, волооко взглянул на Германна, будто именно он держал взаперти его свободу. И Германн не хотел, но вынужден был отдать назад ему это якобы украденное им слово.

– Свободы, – целлулоидно, будто играя в пинг-понг, ответно послал ему. И тот, получив свое слово назад, повеселел, заискрился:

– Ай-я-яй, какая простота. Вы только посмотрите, все просто, как правда, – замедленно, оттого несколько неясно, поощряя эту правду и простоту, тоскуя по ней или открещиваясь от нее, говорил он:

– Да, да, да, – волнами, падая и нарастая, неслось по комнате.

Согласны были все, не только ткачихи, партийные работники и сибиряки, но и анонимно-присутствующе-отсутствующие люди в форме с погонами, непроницаемыми лицами.

– Прост как правда!

– А-яй-я-яй! Как партийный работник сегодня прост и доступен, – говорил он, поворотив теперь уже к этим анонимам простодушно круглое улыбчивое лицо.

– Прост и доступен, – эхолотно каменно возвращали и они его слова.

– Как крестьянин наш, прост, – увеличил он улыбку, не меняя адреса. – Ничего лишнего.

– Ничего лишнего, – разверзали уста и те, наконец, в ответной улыбке,

– Как весь наш советский народ, прост.

– Прост!

– Прост!

– Прост!

– А я бы, а я бы, – вырвался из этого хора голос Германна, голос, которого он и сам не слышал, потому что вместе со всеми в душе кричал: прост, прост, прост. И это его: а я бы, а я бы, и то, что дальше за ним последовало, были совсем не его, их словно какой-то нечистик, черт и бес нашептывали ему и вопили его голосом. От этого говоруна, его клона-приемника с волоском антенны были эти слова. Контакт все же состоялся, добился он все же контакта.

– А я бы хотел после этой квартиры, хотел бы посмотреть такую же простую двухкомнатную квартиру, скажем, простого советского министра в третьем, скажем, поколении...

Это третье поколение было уже явно ни к чему, непонятно было даже самому Германну, что это должно было означать. Но те, кому надо, поняли. Все хорошо поняли из его бессвязных слов и услышали, хотя ему, как показалось, и не удалось перекричать хоралы. Поняли, услышали и мгновенно потускнели, затихли. Затих и сам Германн. Все, кто тут находился, впали как бы в транс, оглохли, онемели, ослепли.

В той немоте, в заполнившей уши тишине Германн услышал мерные, как удары метронома, шаги. Так может ходить только расплата и приговор. Неотвратимость мига, таящегося в застывшей на века непорочности камня и металла этого города, гранита, бронзы и мрамора, в седой побелке стен и потолков этого здания, в неизбытости давно уже отлетевшего дыхания времени и истории творившейся некогда здесь, – все это надвигалось сейчас на Германна. То шло само время, судьба и возмездие. Неправда, что прошлого нет и не будет. Оно есть всегда и останется навсегда. Германн, сжавшись в комок, прислушивался к его приближению, но не чувствовал за собой никакой вины.

Вновь, как перед кудрявым мальчишкой, беззвучно растворились тяжелые белые двери светелки. На Германна и впрямь "потолок пошел снижаться вороном" и загудел, завздрагивал пол. И не от командорской тяжелой походки того, кто переступил порог. Походка та, скрадывая шаг особым кроем, особой выделкой кожи и подметок, была по мягкости почти звериной. И страх от нее исходил звериный. Испугалось само тело Германна, будто некая напятая и дрожащая в нем жилка попала в резонанс с шагом державным вошедшего. Страх объял тело и грозил ему полным развалом. Тяжелая тень командора, того, кто сорвался с постамента у кремлевской стены и устремился следом за мальчишкой, могильным холодом легла на Германна. Ту тень, наверно, увидели все, давно уже привыкшие видеть невидимое, невольно наструнились, подтянулись, подобрали животы, щелкнули каблуками, будто молоточками, для разгона звякнули по наковальне. И принялись клепать. Неторопливо сначала, как бы оглаживая, испытывая на податливось.

– Я давно к нему присматриваюсь.

– Я тоже наблюдаю, не спуская глаз.

– Я его, можно сказать, вычислил.

Германн удивленно встрепенулся, пробежал взглядом по устремленным на него глазам, лицам, фигурам людей, которые только что казались ему толпой. И он был один из этой толпы – и вдруг грешник. С него, оказывается, глаз не спускали, а он резвился, как котенок. Разгоночный, пробный перестук кончился. Кузнецы начали бить наотмашь, с плеча, не давая опомниться, но не позволяя обернуться, посмотреть: тут ли кучерявый мальчишка, видит и слышит ли он все, что здесь происходит? Как к этому относятся делегированные ткачихи, партийные работники и его друзья-сибиряки. Про того, стоящего сзади, он старался не думать. Он ведь расстался с ним, похоронил его еще в детстве. Засыпал собственным прахом, укрыл левитановским голосом. Нечего ему вновь объявляться. Но не думать о нем нельзя было. Он давил его своей холодной могильной тенью, тенью ожившего гоголевского Вия, вымораживал душу. Так и тянуло глянуть в его, хоть незрячие, но навесно соколиные глаза и... И повиниться. Неведомо в чем, неведомо за что. Припасть к глянцу его сапог, увидеть в том глянце свое отражение и почувствовать, что жив. Как блудному сыну припасть к ногам отца родного. Припасть, даже зная, что прощенья все равно не будет, у него совсем иные заботы: с того света невидимо дирижировал собравшимся здесь, спевшимся при нем еще хором:

– Недоволен?

– Клевещет на нашу действительность.

– И где? В святая святых...

– В храме!

– На что замахивается?

– Враг!

Германна шатнуло. И немедленно новый перезвон теперь уже не молоточков анонимов. Кто-то как бы не из его группы, с кем он делил хлеб-соль и рюмку кагора, как бы желая выручить его:

– Напился...

– Точно – пьяный, недоглядели...

– Подонок, накипь!

– Кошунствуюший клеветник!

– Раздавить гниду! Размозжить его песью голову!

– Замаскировавшийся классовый враг!

Германн был уничтожен, словно расстрелян, распят своими друзьями и людьми, которые его совсем не знали. Хотя в этом незнании, в судилище, устроенном ему, было все же ощущение спектакля из-за множества обвинений, нелепых и диких, от которых немели волосы. Но было среди них одно и справедливое, как спасительная палочка, брошенная ему кем-то из друзей: пьяный. А он-таки был пьяным, давно, с утра, а может, и с вечера еще. Было вечером. Было немножко, малость самую, и утром. Было в полдень здесь же, перед входом в это здание. Немного, но было. Что они, обязаны были ту бутылку "Русской", купленную вместе с "Наполеоном", в сумках носить или за пазухой прятать. А вдруг на входе их незаметно проверяют, просвечивают? Так уж лучше ту "Русскую" в русское нутро, чтобы никакой прибор его не высветил. Отошли чуть в сторонку мужики и из горла по кругу, кто сколько мог, тот столько и влил в себя. И вот теперь опять же, ну, как сейчас начнут проверять на приборы всякие и на запахи: кто такие, откуда, как оказались здесь на подпитии. Кто допустил, кто дозволил? Черт с ним, с тем министром, будь он в двенадцатом колене. Пусть живет, как ему хочется, в золотой ванне в шампанском купается, красной икрой за сарай себе бегает. Подвел, продал Германн свою группу, гида, говорящего стихами Пушкина да Блока. Вон уже кучерявенький прицелился в него прищуренным глазом, будто на анализ его хочет взять, а скорее всего, на мушке держит, как зайчика. Сейчас нажмет на курок – и каюк. И этот сосед-попутчик с антенной и передатчиком тоже расстреливает, как из двустволки. Эх, жизнь копейка, куда влез, чего поперся со свиным рылом в смольный ряд. На "Наполеон" он может дать, на мотоцикл. Сопел бы себе тихо со своими медными пятью грошиками в две норки. И людей подвел, и сам пропал. Чистоты, очищения захотел. Вот тебе храпу и начистят, и дай Бог, только храпу. Тут, брат, тебе не у Проньки за столом в глухой таежной заимке, хрен лишний раз пернешь.

Германн почувствовал себя таким одиноким и затравленным, что даже слезы навернулись на глаза, те, непролитые в детстве, жгучие. Все вмиг отвернулись, отреклись от него. Сушь и жар, раздирает горло выпаливающее все внутри одиночество. И вокруг не люди, а камни, глыбы. Еще миг, и глыбы эти оживут, останется от него только пыль, порошок. Щенок брехливый, тявкать вздумал. Дотявкался.

– Щенок брехливый. Какой враг, просто брехливый щенок. Чего вы хотели от деревенского щенка, – задергалась переродившаяся родинка с волоском-антенной. И могучая рука ухватила его за ворот костюма. Германн сжался, приготовившись ко всему, даже к смерти. Но плюща глаза, чтобы легче было расстаться с жизнью, увидел, что ему подмигивают. Только он хотел возрожденно вздохнуть, как последовал мощнейший пинок в задницу, такой поджопник, что можно было ласточкой взвиться в храме и кружить в нем вечно. Будто бил не этот живой и подмигивающий, а тот, державный, командорско-каменный.

– Желаю успехов!

И новое подмигивание. И громовой хохот. А Германну показалось, будто перо ему в зад воткнули. И полетел он перышком из храма, из светелки, неся в себе двойное: "желаю успехов", – человека, нанесшего удар, и кучерявого мальчишки. И хохот того мальчишки. Хотя в этот хохот ему ни тогда, ни позже не верилось. Не хотелось верить тем более позже. Был он или не был, смеялся или нет над ним мальчишка? Это было загадкой для него в ту минуту, и через месяц, когда перестал чесаться копчик. Это загадка для него и сегодня. Навсегда.

Эта загадка, скорее всего, и повергла его в долгое и все время нарастающее одиночество. Никому он не мог рассказать, что произошло с ним в Смольном, как он сходил к Ильичу. Горько и стыдно. И под знаком вопроса это было. И было ли? И через годы стоило вспомнить Смольный, как пулей летел он по просторным дышащим историей и революцией коридорам, снова начинал ныть копчик и стенала душа. "Желаю успехов, желаю успехов", – гудело в ушах.

И еще вылетая пулей из светелки, идя юзом, он все же переборол страх перед тем, стоящим до пинка, сзади него, а теперь оказавшимся лицом к нему. Взглянул на его лицо сквозь темно и немо заслепивший глаза крик, сквозь кричащую: "Боже, борони!" память детства, когда в его детство пришел Гоголь со своим Вием и намертво вколотил в подсознание: никогда не смотреть в глаза мертвеца.

Он посмотрел, и хотя мало что увидел – могильную серость и изрытость оспою подземельных лет камня, такую же изъеденность плесенью Леты и птичьим, голубиным пометом металла, – почувствовал, что и сам он теперь травлен тем временем, помечен им. Еще раз убедился, познал самым крепким мужицким местом: прошлое есть и будет.

Били его ниже спины. А получилось вроде по темечку – до копчика. И все смешалось у него в голове, в колыбели, считай. Омлет получился. И как не разъять тот омлет на прежние составляющие, так и не... воссоединить ничего в памяти, связно эту память во времени не сложить. Все получается, на первый взгляд, так, как было. И совсем иначе. А как – вопрос Германну-Юрке-Жорке. Хотя это не все еще имена. Но об этом дальше, дальше. А пока, как он шел к этим своим именам.

ІV

Ночь набатно гудела одиночеством. Оно было серым и стальным, закованным в железные арестантские кандалы. Кандальный звон наплывал, близился и рос, как росток из семени, как ржавое нашествие лесных муравьев. И давно уже подточенный ими древний домишко, едва удерживающийся на самом краешке околожелезнодорожного оврага, казалось, шатался и подрагивал, стремясь скрыться от охватывающих его ночных переулков, спуститься на самое дно оврага. И там, укрывшись ладонями ставен, спрятаться и успокоиться уже навсегда. Но те же самые звуки, что расшатывали его, толкали в небытие, и удерживали, как два встречных потока воздуха держат на одном месте голубиное, зависшее между небом и землей перо. Звуки уже реальные. Стремительный перестук вагонных колес проносящихся мимо поездов, тихий шелест тех же колес, катящихся уже плавно, совиные ночные вскрики-плачи локомотивов. Песни-плачи, доносящиеся из зарешечен-ных столыпинских вагонов, загнанных в отстойник.

Девочка подрагивала во сне от всех лих пристанционных звуков, лязгов и стонов, но не слышала их, потому что других не знала. Это были нормальные голоса, родившиеся одновременно с ней, как дребезжащее и трепещущее Даргомыжским и Чайковским радио внутри домика, никогда на выключаемое, прекрасно и светло пребывающее в сегодняшнем дне и в несчастливом прошлом веке. В том же веке пребывала и девочка. Чтобы оказаться в нем, ей не надо было даже переступать порог собственного дома, потому что в прошлом веке он и зачался, в трагической, как была убеждена девочка, первой половине. Об этом, о древности ее дома глухо и невнятно говорили заполонившие в последнее время поселок серые и скучные, непонятные люди. Вроде бы как даже и не люди. Тени, неведомо откуда и когда явившиеся на землю людей, столько тянулось за ними недомолвок и слухов, таких же нелепых, как нелепы были они сами. Хотя лица их были лишены национальности, в глазах не было света сегодняшнего дня, зимой и летом одного и того же выражения – скорбны и покорны. Говорили, что это все сплошь нацмены, евреи и питаются они невинной кровью маленьких детей. Под праздник своей Пасхи заманивают малых детей пряником или конфеткой, за рубль или два просят мешать тесто для мацы. А в том тесте битое стекло. И кто-то из малышей обязательно порежется, хлынет кровь, останавливать ее не дают. Маца должна быть орошена, замешана на невинной русской детской крови. Вроде бы даже случалось, что из детей в эту мацу выпускали всю кровь, до последней капельки. Это дает христопродавцам силу, возвращает к жизни.

Так ли было оно на самом деле, судить трудно и страшно. Хотя сами пришельцы были безобидны и тихи. Одеты в любую пору года в одни и те же одежды, чаще всего в блекло-серо-зимние. Будто явились, вышли на свет из вечной мерзлоты, из того же минулого века. Призраки, витающий над землей прах. И говорили они тихими потусторонними голосами, даже споря между собой, кому, какому роду принадлежал тот или иной дом, кому, какому роду принадлежал домишко, в котором жила девочка, кто в нем родился, когда скончался.

До сознания девочки суть этих споров долгое время не доходила. Она убегала, лишь завидев чужаков. И совсем, конечно, не потому, что была пуглива. Советские девочки, даже очень маленькие, никого и ничего не боятся, такая уж у них страна, осужденная на бесстрашие и подвиг. Это она уже твердо знала. Но собственную кровь, уходящую в мацу, было жалко. И даже убегая, она твердо верила, что совершает или близка к совершению подвига. Она не желала слушать несуразные речи и толковища про жизнь буржуинов – князей, графьев и прочих белых недобитков.

От этих речей девочка стремглав бежала к своим сверстникам, мальчишкам. Они почти постоянно играли в футбол неподалеку от ее дома. Непонятно, кто и когда соорудил тут для них стадион. Безразмерный, такой длинный, что ни конца ему, ни начала. Начало терялось в подступившей к самому поселку тайге. Там же, в тайге, но уже за поселком скрывался и конец стадиона. Никто из мальчишек, даже самых буйных и пронырливых, не мог похвастать, что знает, где находятся настоящие ворота их стадиона. Этого не знали даже не играющие в футбол старухи и женщины, стадионом выправляющиеся в тайгу за грибами и ягодами, лесной сибирской клубникой, не знали поселковые мужики, ездящие в предзимовье кедровать, а зимой на санях уже за дровами.

В ширину, правда, стадион был как не всамделишным, раза в два только шире поселковых улиц. Но зато высыпан настоящим речным белым песком, высоко поднят им над землей и кустарником, растущим по обе стороны. А на самом стадионе ничего не росло. Только в разрывах, сотворенных весенней талой водой, промоинах что-то вяло схватывалось, но не удерживалось, той же весенней веселой водой каждый год смывалось, сплывало. Промоины, рвы дробили бесконечную насыпь на очень удобные для игры в футбол участки. Отрезки, подобные братским могилам без обелисков и крестов. Здесь и процветал поселковый таежный футбол с тряпичным мячом, непредсказуемым в полете, часто вязнущим на голой ноге, рвущимся, на ходу суровой ниткой зашиваемым, что входило в обязанности девочки. А вообще ее должность в этом футболе была голкиперская, то есть вратарская. Надька, так звали девочку, вратарь-дырка, была лучшим голкипером юга Западной Сибири, за что ее уважали и боялись одновременно все лучшие форварды того же юга той же Западной Сибири, отчего она порой много понимала о себе. Но ее каждый раз ставили на место всего двумя только словами: вратарь-дырка. Что не всегда было справедливо, больше характеризовало время и свидетельствовало о принадлежности Надьки к женскому полу. Характеристика времени была заключена в том, что ворота в поселке там, где им надлежало быть, отсутствовали. Вместо них были просто дыры – и пройти короче, и украсть что-нибудь, вытащить – без проблем. Принадлежность же Надьки к слабой половине рода человеческого доказывать излишне.

Но несмотря на это, Надька была в доску своим парнем. Умела по-варнацки свистеть в три пальца, писать – пускать струю дальше любого мальчишки, зажав дырочку теми же тремя пальцами, была непобедимой, до определенного, конечно, возраста, брала не берущиеся мячи, пробитые из какого угодно положения, тяжелым лещом могла поставить на место любого пацана, посягнувшего на ее достоинство и независимость. Все это опять же, конечно, до определенного возраста. А когда пришел этот возраст, она и не заметила. Просто однажды напрочь расхотелось играть с мальчишками в футбол. А случилось это как раз в ту пору, когда страннопришлые люди неожиданно и почти поголовно исчезли из поселка за одну ночь, словно сквозь землю провалились. Только двое из них зацепились, остались здесь проживать. На удивление, они оказались вовсе не евреями, а очень даже большими и уважаемыми когда-то и где-то особами. Один из них был профессором-генетиком, чистокровным русаком. Второй, к сожалению, с метинкой "нацмен", хотя и писатель, редактор даже какого-то журнала, но журнала молдавского, а потому как на грех и сам молдаванин, хотя внешне довольно-таки приличный, совсем нормальный даже по сибирским меркам человек.

Молдаванин, как личность интеллигентная и весьма грамотная, что ни говори, а все же писатель, обосновался при поселковой почте, кособокой, с прогнившим крыльцом хибаре, имеющей все же двери и замок на них, а внутри так даже и вполне исправную, теплую и с утра до вечера топящуюся печь. К той печи приставлен густо заляпанный сургучом и канцелярским клеем стол, за которым и восседал молдаванин-писатель и бесконечно писал и писал. Каллиграфическим почерком с чарующими глаз завитушками подписывал подслеповатым и неграмотным старушкам отправляемые ими, зашитые в серое полотно посылки, что слали поселковые старушки в города и даже столицы, а чаще в безымянные, но пронумерованные края. Среди этих старушек попадались, конечно, и грамотные, и даже очень молодые женщины. Но все они обращались к писателю, не могли устоять и перед красотой его буковок. А ко всему им и лестно было снарядить сыну или внуку посылку или письмо, подписанное самим писателем, да еще и не нашенским, молдавским. За оказанные услуги писателя щедро одаривали, само собой, по возможности. Кто гривенником или двугривенным, а кто и мятым-перемятым рублем или такой же трешкой. Платили и натурой – только отнятыми в курятнике от курицы желтым или белым как снег яйцом, стаканом-другим кедровых янтарных орешков, хорошим куском домашнего сала, а иногда и чем-то завернутым в газету, радостно побулькивающим. И, конечно, низко кланялись и долго, иной раз слезно, благодарили. Писатель тоже ответно благодарил, вставал со стула, старомодно кланялся, сняв устаревшее, чуть потрескавшееся пенсне. В общем, вел себя достойно, и жизнь его при поселковой почте была обеспеченной. Хотя, как и у каждого писателя, был у него свой непонятный стих. За легкую минутную работу он не брезговал брать все, что бы ему ни подносили. А когда приходилось напрягаться всерьез, составлять прошение в суд или прокуратуру – неведомо откуда, а он хорошо знал законы, – писатель наотрез отказывался от оплаты. Иной из просителей, зная его этот бзик, норовил незаметно поставить под стол или нечаянно забыть на подоконнике заранее напакованную безыскусными поселковыми дарами котомку. У писателя такой номер не проходил. Бывало, он гнался за чистосердечно одарившей его старухой по всему поселку. И догонял, настигал. Заталкивал дарованное едва ли не за пазуху потерявшей дар речи старушенции и долго крестил ее удаляющуюся сгорбленную спину. Сам во все стороны перекошенный и согбенный, виноградно иссохлый прутиками рук и ног, смешной и нелепый среди обступивших поселок мамонтоподобных кедров и вечнозеленых пихт.

В отличие от него, профессор-генетик был по-сибирски кряжист и осанист, бивнеподобен. Мощью рук и ног совсем не походил на какую-нибудь там мушку-дрозофилу, коей в свое время прислуживал. Со всех сторон ни дать ни взять – крепкая смоляная кедровая шишка. Но все же шишка, сбитая с родительского древа, слегка уже расшелушенная под ударами поднагорелых кедровальщиков, слегка прихваченная крутым кипятком ранних сибирских заморозков, а потому и остерегающаяся, берегущая свое тело, ядро в длинном до пят черном с мохнатыми прорехами кондукторском бараньем тулупе.

Генетик зимой и летом на поселковом базарчике торговал луком. У него там было, считай, свое фирменное именное место, впрочем, как и у каждого жителя поселка, кто чем-нибудь да приторговывал. Особого разнообразия не было. По сезону капуста свежая или квашеная, огурцы, помидоры, картофель да молоко. Все остальное случайное, наносное. Мясо или сало, к примеру, могли быть, а могли и не быть, как пофартит. Основной навар шел не с того полусонного, официально дозволенного базарчика, а со станции, когда там на минуту-другую приостанавливались пассажирские и скорые поезда. И за эту минуту кто-то успевал обогатиться пятеркой или червонцем, а кто-то на столько же и разориться: пассажиры не всегда успевали до отправного гудка паровоза рассчитаться, торговцы – дать сдачи. Базар есть базар и, как говорится, не разевай коробочку. Недаром сама торговля на станции называлась куплей-продажей в разнос.

Совсем другое дело базар в центре поселка. Здесь никогда не было суеты и обмана. И какой может быть обман, когда все кругом дважды, а то и трижды породнились, покумились, переженились, переплелись между собой. Покупатели, как и продавцы, люди постоянные, постоянные лица, постоянный товар, постоянные цены. Покупать и продавать – удовольствие, ритуал. Москвич-генетик в этот ритуал не вписывался. Хотя товар у него, надо сказать, был отменный. До его появления в поселке такого лука не выращивали и не знавали. Все луковки одна к одной – мерные, крупные, чистые, какой-то особой, несибирской породы. И просил он за него совсем по-божески. А брали неохотно. Отдавали предпочтение хотя и не очень казистому, мелкому, а порой и злому, синюшному, но своему, местному. Генетик не обижался. Вообще, похоже, обиды или каких-либо других чувств он никогда не испытывал, по крайней мере, не выказывал прилюдно – то ли гордый через меру, то ли бесконечно опечаленный. Хмельного в рот не брал, табаку не курил, женщин не привечал. И женщины – главные на базаре покупатели – обходили его стороной. Была в нем какая-то познаваемая только ими и отпугивающая их ущербность. А женский глаз природно наметан, издали и лучше всяких лекарей и докторов видит и чувствует мужскую порчу.

Бесстрашная Надька его просто-напросто боялась, едва не дрожала, завидев, но совсем уже по другой причине, нежели это было с женским поселковым полом. В генетике она видела и ощущала огромную, не поддающуюся даже измерению силу. Писателем-молдаванином она внутренне брезговала, немножко, правда, чуть-чуть. Как-то пахло от него не по-сибирски, не по-русски, какими-то пряностями и йодом. А генетик притягивал ее уже самим словом: генетик. И непробиваемой дремучей отрешенностью. Манил, тянул. Она гордо не замечала его, а сама все время прислеживала за ним.

Однажды, сбывая на базаре залежавшуюся с зимы в домашнем погребе морковь, Надька, заметив, что генетик отвлекся, положила поверх его лука две морковинки. И как же велико было ее удивление, когда в конце дня, собирая нераспроданную морковь, обнаружила три луковицы. С тех пор у них и повелось. Она незаметно и молча одаривала его то огурцом, то помидором, а профессор ее – неизменным луком. При этом они ни разу даже не переглянулись, не встретились взглядом. И еще с тех пор Надя полюбила лук, привязалась к нему неосознанно, подспудно и на всю жизнь. И слово "генетика" навсегда связалось со словом "лук".

Много-много позже, уже в зрелом возрасте или даже перезрелом, она сама стала выращивать его, и в таком изобилии, что тоже хоть продавай. Ее пронзительно и тревожно радовали прострельные ровные рядки всходов лука, то, как он не давался траве заглушить себя, а подрыхленный, взметывался над землей, будто его тянули за уши. Было светлое ожидание и тихая радость и в том, как он менял цвет, стрелки жухли и блекли, зато обнаженные луковицы из млечно-зеленых загорали на солнце, румянились, зрело петушино ярились. А в убранном уже сохранялась затверделая земная тяжесть и летняя солнечная светлость. Была своеобразная и прелесть, неясные отзвуки пережитого и забытого и в том, что лук болел. Этот мужицкий сибирский виноград и лимон сам тоже был подвержен порче. И портила, щербила его неведомая, незримая мушка, ничем, кроме керосина, а то и выжигания прямым огнем, не побеждаемая. Стакан с керосином прикапывался среди гряды лука, в пору его роста. А выжигались корешки уже после сбора лука прямым, но не сильным огнем или очень жарким солнцем, если позволяло лето. И в этой процедуре для Надьки всегда было заключено некое неизменное таинство, соприкосновение и одновременно очищение от чего-то желанного, но несостоявшегося, не сбывшегося. Мушка-дрозофушка пепелилась, сгорала. А москвича, профессора-генетика Надька давно уже избыла и забыла. Хотя жизнь ее и память зачались именно со встречи с ним. С ним и писателем-молдаванином.

Оба они, такие разные и непохожие внешне, объявились разом на подворье Надькиного дома. Дом к тому времени уходил совсем уже в овраг. Оставалось немного, и он мог перекувыркнуться через голову, ухнуть вниз и рассыпаться по бревнышку на паровозном шлаке. Мать Нади решила оберечь его от последнего шага, приподнять и подвести со стороны обрыва бетонный фундамент. Раскопать грунт, убрать землю, сделать бетонную подушку и на нее опустить уже дом. Пора страдная, сенокосная, сыскать охотников до домашней работы трудно. А дом уже, как говорилось, отбрасывал копыта. Корове приостановиться, хвостом махнуть или об угол потереться – и в тартарары. А мужики денно и нощно уродовались в таежных урочищах и отмахивались от причитаний и плача пожилой женщины, как от жужжания паутов и оводов.

Подмога и облегчение пришли с той стороны, с какой их не ждали и ждать не могли. Работники, хотя и не шибко надежные, а по правде, так и совсем никакие, заявились сами, и с утра, только солнышко встало. Как говорили в поселке, крутопердый профессор да обветшалый или просто шалый писатель. Мать Нади к ним и в мыслях не могла обратиться, как они прознали про ее горе, одному Богу ведомо. Хотя слухами земля полнится, а у поселка рот стоуст, а язык один. Мать встретила ранних помощников не больно приветливо.

– Ты, в овчине, курчавый, – сказала она профессору, – еще можешь сгодиться, коли сбросишь тулуп-то.

– Сброшу, – согласился профессор и подмигнул застывшей с открытым ртом посреди двора Наде. – Сброшу, хотя это и самое трудное для меня.

– А ты, на что ты годен? – мать, не дослушав профессора, обращалась уже к писателю. – На тебе только дым возить, и то по ветру. А ну-ка ветер в морду дунет.

– Устоим, – во множественном числе ответил писатель, – всю жизнь противу ветра устойливые.

– Да, только штаны и подштанники всегда мокрые.

Интеллигенты на эту явную грубость ответили сдержанным смешком.

– У кого в матушке России они сегодня сухие, обронил профессор.

– Но-но, борода, – осекла его мать. – Ты контрреволюции у меня на дворе не разводи. И уже дочери: – Марш в хату, нечего тебе здесь ошиваться.

Надя в дом не пошла, хотя знала: мать ничего дважды повторять не любит и рука тяжела. Она как стояла, так и оставалась стоять посреди двора под поднявшимся уже над крышей сарая утренним спокойным и ясным солнцем, укрепилась даже обеими ногами в утренней росной траве, слегка набычилась. Она чувствовала, что должна остаться, что здесь происходит или вот-вот произойдет нечто очень серьезное, поворотное в ее дальнейшей жизни и судьбе, недаром ей так тревожно и лихорадочно спалось всю эту самую короткую в году летнюю ночь. И дивный виделся ей сон, то ли веший, то ли страшный. Она была королевой муравьев. Как она очутилась в муравейнике, Надька или забыла, или приспала. Но дальше все было явственно и очень жутко. Огромная, огромная муравьиная куча, будто сена копна под старым кедром, и Надька на ее верху. Муравьи, понятное дело, рассвирепели, потому что она попыталась выбраться, рушила их дом, разгребала муравейник и уходила ногами в самую его глубь. А оттуда спешили полчища огромных рыжих муравьев. Рыжим дрожащим одеялом укрыли сначала ноги так, что нигде ни просветинки на ее теле. Это живое одеяло двигалось, наползало на грудь, а потом легло и на лицо. Одни глаза только остались. И при всей жути было удивительно и непонятно, почему муравьи не касались, чурались глаз. Может, не принимали, брезговали соленым. А Надя плакала от отчаянья, она не могла ни выбраться из их дома, ни отбиться от них. Что еще было необъяснимо, муравьи не жалили, не кусали Надю, они утаскивали ее, как до этого, она видела, тащили к себе в муравейник гусеницу, неподъемную одному даже самому сильному муравью. А все вместе, скопом, они облепили ее со всех сторон, уцепились жвалами и поволокли на самую крышу своего дома. Так же поступали они и с Надей, только не поднимали, а опускали вниз. И вот-вот труха, потеруха чужой жизни, крыша чужого дома могла лечь и сомкнуться над ее головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю