Текст книги "Кануны"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
И взялся за бутылку, хотел распечатывать, но крик сына остановил старика:
– Не тронь! Поставь, тятька! А ты, Рогов, дорогу ко мне забудь! Игнатий схватил бутылку и с силой швырнул к порогу, она разлетелась вдребезги.
Павел Рогов побледнел, встал и вышел из избы. Павло Сопронов в изумлении глядел на сына, но тот не обращал на него внимания.
– Селька! – закричал вдруг старик. – Селька… Селиверст, унеси ты меня, ради Христа, унеси…
– Молчи, тятька! – рыкнул Игнатий. – Молчи, тебе говорю!
Он сдавил отцово плечо, сильно тряхнул. Отец ударил сына кулаком в подбородок, качнулся и полетел с лавки. Хрипя и отплевываясь, он кое-как пополз к дверям. Прибежавший Селька помог ему перевалиться через порог, но Игнатий подбежал, схватил отца, вновь принес и посадил на лавку:
– Сиди!
Павло, размазывая по лицу слезы, все звал Сельку, хрипел:
– Христа ради… Унеси, Селиверст! Селька подставил отцу закукорки…
Поздним вечером, когда Зоя ушла спать в сенник, Игнатий Сопронов достал из шкапчика амбарную книгу, ручку с ржавым пером рондо и склянку с чернилами. Чернила за это время высохли. Сопронов капнул в них из самоварного крана, сдвинул с одного угла посуду и начал писать.
Игнаха на своей шкуре испытал силу бумаги, пусть даже не больно грамотной. К неграмотной-то, наоборот, еще больше будет внимания…
Первое письмо получилось о Петьке Гирине, который скрывается под чужой фамилией. Вторая бумага – о классовой вылазке шибановских стариков, выпоровших молодого активиста, третья о бывшем помещике Прозорове, который занимается подстрекательством среди населения.
Игнатий Сопронов решил не подписываться, послать эти письма прямо в губернию, у него еще раньше были запасены нужные адреса.
VIII
Теперь Прозоров физически ощутил время. Оно шло в одну сторону, и жизнь обнажилась перед ним в своей неслыханной простоте. Каждая прожитая минута нарождала в душе скорбь своей невозвратности. Никогда этого не было с ним, он вдруг с жестокой явностью понял неумолимый закон времени и физически ощутил ограниченность того числа дней, которые отпущены ему природой. Те дни можно было легко сосчитать. От этого жизнь впервые показалась ему бессмысленной.
В самом деле, в чем же ее смысл, если она все равно кончится? Два-три выпавших волоска, застрявшие в гребне, отраженное в зеркале дупло зуба, высыхающий на дороге коровий помет или ржавеющий в воротах гвоздь – все говорило ему о бессмысленности. Он смотрел на свои ногти и думал, что пройдет с полдесятка лет, ну десяток, пусть даже два (не все ли равно сколько?), и эти пальцы исчезнут, их не будет в природе, как никогда не будет прошлогодней травы.
Он давно уже не ходил ни в лес, ни по деревням. Получая из уезда двухнедельную почту, равнодушно листал газеты, тщетно вникал в смысл, который таился в полуаршинных заголовках. Он хотел, старался обнаружить свою причастность ко всему, что писалось в газетах. Но даже экспедиция Нобиле и гибель Амундсена – этого благороднейшего норвежца, не оставили ясных следов в душе. Эти дерзкие вызовы человека Ледовитому океану казались Владимиру Сергеевичу детской, никому не нужной игрой. При чем же тут он, Прозоров? И как быть, что делать ему среди всего этого?
Он целыми днями лежал на старом диване и думал, глядя в потолок своего пыльного флигеля. Одиночество, любимое им когда-то, стало зловещим. И все люди, казалось, тоже забыли о нем. Степана Лузина не было в Ольховице, его давно перевели в уезд. Митька Усов, забредавший раньше то подстричь свою густую шевелюру, а то просто поговорить, не показывался, его жена Любка, стиравшая когда-то Прозорову, – тоже. Вторую неделю не заходила и горбатая нищенка Маряша, которая подметала сор и мыла посуду. Но он был равнодушен ко всему, ничего не хотел делать, чтобы разрушить эту ехидную тишину.
Обычно он засыпал еще до того, как в деревне смолкали последние звуки. За его флигелем несмелая, словно нахлебница, замирает оранжево-розовая заря. Земля зеленеет окрестной травой и напевает свирельными куликами. Вот и замолкли скворцы, захлебнулся поздний жаворонок, простонал где-то в поле последний чибис. Зыбкие призрачные сумерки пронизывают поля, деревни, леса, а ему, Прозорову, легко отдаться небытию, будто умереть, ощущая, как тают в мозгу реальность и смысл. Его изголовье – у самого окна. Лишь тонкое стекло отделяет голову от этой призрачной ночи, от звезд и от зыбких туч. Когда подует в темноте ветер, он слышит, как на той стороне речки Ольховицы, за полем, на холме пробуждаются и шумят лесные сосны. Иногда он ощущает причастность, свою близость к этим соснам и спящим в лугах чибисам, к этому дергачу, скрипящему в пойме, он знает, что всем им мерцает сквозь низкое облако одна острая звезда. Она колет в его сердце своим вечным лучом, и он засыпает, но на душе у него пустынно и тяжко.
Иногда ему казалось, что время, все так же физически им осязаемое, поворотило обратно и пошло вспять, иногда он чувствовал, что оно вовсе не движется.
Однажды он проснулся от этого ощущения. Лежа на спине, он не мигая смотрел на черную крестообразную связку рамы. Там, за окном, в бесцветном лохматом сумраке расплывались ковчеги тоже бесцветных домов, а дальше перемещались, будто не находя себе места, очертания сосен и полоса дальнего леса. Тревога и какая-то неясная скорбь издалека и со всех сторон приближались, нарастали, давили и угнетали, да нет, не угнетали, а растворяли Прозорова в себе, и он сам становился чем-то зыбко-тревожным, как будто его плоть медленно превращалась во что-то нематериальное.
Какая невероятная громоздилась вокруг тишина! Лишь немного позднее он понял всю безмерность той тишины, идеальной и какой-то немыслимой. Нигде не было ни единого, даже самого слабого звука. Или он оглох? Но нет, зажав ухо ладонью, он услышал шум собственной крови. Она была чудовищна, эта тишина, она нарушала трехмерность окружающего пространства. Но она не прибавляла четвертого измерения, а разрушала даже и первые три. Какие-то абстрактные образы возникали и исчезали. Они являлись то при помощи бесконечных цветовых параллельных линий, то какого-то грандиозного необъятного шара; потом в хаосе и безбрежном мраке рождались волны огня, двигались, поглощали сами себя, сменялись какими-то геометрическими представлениями, расширяющимися сферами, конусами, спиралями. Все это исчезало и не повторяло само себя.
Ночной его дом был совершенно пуст и безмолвен. За окном бесшумно шарахнулась зарница. Далекий, очень далекий гром разрушил, казалось, совсем незыблемый монолит тишины, и Прозоров подумал об относительности всего и вся, ведь еще минуту назад ему казалось, что тишина эта всеобъемлюща и что ей не будет конца. Дальний и скорбномогучий гром вернул Прозорову ощущение реальности, и от смятенной тревоги, от предисловия еще не пришедшей мысли у Прозорова заныло в груди. Это была физическая боль в сердце, никогда им не испытанная, боль, о которой пишут в книгах и в которую он никогда не ерил. Оказывается, она существует, боль здорового сердца, вызываемая душевным страданием.
Спазма длилась очень недолго. Она озарила мозг четким представлением, определенным и ясным образом.
Образ этот был образом женщины.
Он ощутил страдание от ускользающей нежности к ней, от ревности ко всему миру и от жажды видеть ее сейчас, немедленно. Это страдание выдавило из горла короткий, почти животный стон. Прозоров вскочил на ноги. Он вышел из пустого, хитро молчавшего флигеля.
Странная, непонятная плыла ночь, вернее, висела над безмолвными деревнями. Она была статична, недвижима, и в то же время она словно проникала из всех вещей и предметов, весь мир был этой белой ночью. Она рождала самое себя. Деревня и тихие избы, неопределенное небо и цветы в неопределенно-зыбком поле, и сам он, Прозоров, – все было самой этой белой северной ночью.
Он вышел в еще не остывшее поле, оно дохнуло на него цветочным теплом. Два сонных чибиса с неприятным криком вылетели из трав. В ту же минуту он увидел широкую спину какого-то человека, сидевшего на придорожном камне. Прозоров не успел ни исчезнуть, ни удивиться: Данило Пачин крякнул, вставая на свои кривые толстые ноги.
– Вот, еще полуношник. Владимиру да Сергеевичу…
Прозоров молчал, глядя сквозь мужика. Ему не хотелось даже отгонять комаров. Вороная, с провисшим брюхом пачинская кобыла звякала неподалеку уздой, торопливо выстригала в ложке траву. В борозде, темнеющей свежим земляным отвалом, стоял плуг, из-за жары и гнуса Данило пахал паренину в ночь.
– Эх, кабы дождика-то! – Данило потеснился на камне, давая место пришельцу. – Все засохло вконец.
Прозоров продолжал стоять не двигаясь. Бесцветная кисея белой ночи пеленала поля и деревни, комары звенели с бесконечным терпением. Данило, не удивляясь странному поведению Прозорова, мерно и добродушно роняя спокойно-умиротворяющие слова, говорил что-то о назьме и о плуге, рассказывал, что вступил на днях в колхоз, как называли в Ольховице товарищество по общественной обработке земли. Спрашивал, хорошо ли сделал, ладно ли, но спрашивал просто так, давно зная, что сделал правильно. Прозоров как будто не мог постичь то, что говорил Данило, верней, не хотел постигать.
Какое ему дело, что Пачин вступил в колхоз? Все это смешно и не нужно… Да, но что нужно и не смешно? Слушая неторопливый разговор мужика, Прозоров тщетно ловил какую-то ускользающую и так необходимую ему мысль.
– А я, Владимир Сергеевич, вот что скажу, сообща-то мужикам и раньше бывало легче. А когда земли у всех тепериче, так и сам бог велел сообча. Обзаводиться-то. Один-то я рази купил бы железной-то плуг? А вы вон ишшо и веялку завели. А в маслоартель породистой бык куплен, тоже ведь коллектив. Все чин чином идет-то. Лишь бы здоровье…
– Да, да… Что ж, Данило Семенович… Я, пожалуй, пойду…
– С богом. – Данило пошел за лошадью, привел и стал запрягать.
Уходя, Прозоров слышал, как он, ласково и настойчиво понукая, повел борозду, приговаривая: «Но, милая! Давай-ко… Но, но, деушка, давай волоки. Ташши, милая, ташши…»
«Зачем? – вяло подумал Владимир Сергеевич. – Не понимаю… Почему Пачин все это делает? Он знает что-то. Да, разумеется. Данило знает что-то такое, что я не знаю. Он вступил в колхоз, то есть в товарищество, он будет пахать всю ночь, до утра… Ему известно нечто важное, что-то такое, что непонятно мне и что, может быть, никогда не будет понятно».
Мысль эта назойливым комаром всю ночь вилась около, и на восходе Владимир Сергеевич забылся с ощущением какой-то незаконченности и новизны.
* * *
Утром равнодушие и тоска вернулись к нему, но он усилием воли заставил себя побриться и смазать дегтем засохшие сапоги. Затем нашел свежую сорочку, которая оказалась последней. Оделся. Сапоги, быстро впитавшие деготь, были готовы, и Владимир Сергеевич решил вымыть руки. Воды не было ни в умывальнике, ни в ведрах, пришлось идти за водой, и он, злясь сам на себя, взял ведра и, усмехнувшись, пошел на речку. Ему казалось смешным и никчемным то, что он сейчас делал. Жизнь как бы издевалась над ним, заставляя делать всю эту ерунду и нелепую, никому не нужную чушь.
Ах, боже мой! Кому и зачем все это нужно? Глупо, так невыразимо глупо все на земле.
Но лето было все в цветении и ветре. Синее, почти безоблачное небо открывалось так глубоко, так сильно пахло диким белым клевером, с такой жизнерадостной пронзительностью свистели на всем лету стрижи и касатки, что Прозоров на миг забыл про себя. А когда вспомнил, то ужаснулся еще больше, еще страшнее показалась ему своя и чужая нелепость. Почему-то вспомнился сейчас благочинный Сулоев, и в душе пробудилось что-то похожее на сожаление. Прозоров нехотя решил навестить священника, не закрывая ворот флигеля, вышел на улицу.
Солнце заливало золотым, ослепительным светом чуть ли не половину неба. Жаворонки пели над лугами, их голоса со всех сторон струились в деревню. Пух от раскрывшихся одуванчиков веялся между домами и палисадниками, в речке орали и брызгались купающиеся ребятишки.
Прозоров нетвердо ступил на крыльцо церковного домика, прошел в прохладные сени и постучал. Однако никто не ответил на этот стук. Прозоров открыл двери, переступил невысокий порог.
Отец Ириней лежал на деревянной резной кровати, держа иссохшие руки поверх одеяла. Прозоров поздоровался и слегка склонился к изголовью. Старик, преодолевая глубокую дрему, открыл глаза. Восковые пальцы метнулись, осеняя пришельца крестным знамением, и рука упала на одеяло безжизненно.
В небольшой, прохладной, неоклеенной комнате медленно, тихо постукивали настенные часы, на оконном стекле жужжал одинокий овод. Пахло свежей богородской травой, подвешенной к образам, это окрестные богомолки не забывали священника.
– Простите великодушно, Владимир Сергеевич. Не могу принять, как подобает счастливому случаю.
Прозоров был удивлен обычным, ровным и каким-то глубинным спокойствием, сквозившим в твердом голосе благочинного.
– Да, да, курите, сделайте одолжение! Тем паче можно открыть окно.
Прозоров поблагодарил, и отец Ириней сказал, как бы извиняясь:
– Вот, лежу. Целыми днями… Готовлюсь к величайшей тайне человеческой. – Он замолк, словно бы спохватившись. – А вы? Как ваше здоровье? Бледен, гляжу, и глаза глубоко весьма. Простите, Владимир Сергеевич, мою старческую назойливость.
– Благодарю вас, Ириней Константинович, я здоров.
Прозоров подошел к окну, чтобы не дымить в комнате. Слушая ихий, реденький стук часов, он глядел на Ольховицу. С поля, спускаясь под горку к реке, шел молебен. Отец Николай, облаченный в ризу, из стороны в сторону мотал, вероятно, давно потухшим кадилом. Другую руку, с крестом, он то и дело кидал справа налево. Впереди шло несколько стариков, Данило Пачин нес икону. Следом гуртом ступало десятка полтора старушек и баб. Молебен уже дошел до середины спуска, и тут Прозоров увидел странную, однако совершенно в духе отца Николая, картину. Священник остановился и сказал что-то Даниле Пачину. И вдруг бросил кадило и крест на траву, побежал вниз к омуту, на ходу скидывая стихарь и подрясник. На берегу Ольховицы он разделся окончательно и, оставшись в одних кальсонах, сиганул головой в омут. Вынырнул, отфыркался, замотал рыжей своей головой. Данило Пачин прибрал крест и кадило, пошел в деревню, не дожидаясь отца Николая. Толпа расходилась.
– Что вы там увидели, Владимир Сергеевич? – спросил отец Ириней.
Прозоров молчал. Поп выскочил тем временем из воды, сел в траву и, не стыдясь, выжал кальсоны. После этого закурил, оделся и не спеша перешел мостик. Он уже поднимался вверх, направляясь явно к дому Сулоева.
– Не знаю, как жить, Ириней Константинович, – сказал Прозоров и отвернулся от окна. – Не знаю… Да и стоит ли жить, тоже не знаю.
Отец Ириней не ответил ни единым движением. Он лежал на спине, до бороды укрытый кудельным стеганым одеялом. Лежал, почти не мигая и глядя куда-то сквозь розовую занавеску и сквозь бревенчатую неоклеенную стену. Даже дыхание старика было совсем незаметным.
– Скажите же… – Прозоров, задыхаясь, подошел и встал над изголовьем Сулоева. – Ириней Константинович…
– Что я могу сказать? – тихо, но явственно заговорил наконец отец Ириней. – Я ничего не могу сказать, Владимир Сергеевич… Вы атеист, вы не верите в бога. Слова мои ничего не значат для вас. Вы сомневаетесь уже и в смысле жизни, в этом великом благе, данном нам свыше… Вы попираете свою душу жестоким и гордым рассудком. Грех, великий грех перед богом… Вы искусили себя…
– Но я не могу не думать, Ириней Константинович! Мысли свои никому не удавалось остановить.
– А много ли может наш слабый рассудок? – спокойно возразил отец Ириней. – Рассудок, попирающий душу, руководимую свыше. Предоставленный сам себе, он обречен на бесплодие и приходит к отрицанию самое себя. Сказано: «Рече безумец в сердце своем – несть бог… Растлеша и омерзиша в беззакониях, несть творяй благое». А в гордых своих поисках истины вы уходите от нее все дальше.
– Да, но где и в чем эта истина, в какой стороне? – хватаясь за сердце, выкрикнул Прозоров. – Скажите, и я пойду в ту сторону. Скажите мне, что делать и как жить.
– Ах, Владимир Сергеевич, Владимир Сергеевич… – отец Ириней попытался подняться на изголовье и не мог. Он отдохнул и продолжал говорить: – Никто не может сказать человеку, как ему жить. Одни глупцы. На крыльях гордости своея парящие, ослепившие сами себе духовное свое око! Но многое ль им дано, сим людям, помыкающим высоким человеческим духом? Им, раздвигающим пределы злобы и ярости? Минуют годы, уделом их будет тлен и забвение.
– От всего этого не легче, Ириней Константинович, – сказал Прозоров чуть спокойнее. – И если есть какой-то смысл в жизни и в вере… я все равно не знаю… как жить…
– Каждый человек обязан и должен найти себе способ жизни. В соответствии со своей совестью и нравственным идеалом. Нельзя осуждать людей за низкий нравственный идеал. Поднимется ли у вас рука на дитя, которое разбило дорогую хрупкую вазу? Прежде всего надо простить человека… А после этого помочь ему воздвигнуть высокий нравственный идеал. Только такое право у каждого из мыслящих христиан.
– Как помочь?
– С помощью бога.
– В ольховском храме еще с весны выбиты стекла…
– Разум покидает безбожников! – отец Ириней переложил подушку и, отстраняя помощь, с трудом поднялся повыше. Теперь он полулежал на кровати, и было видно, что говорить ему стало легче.
– Господь оставляет тех, кто не хочет верить в него. Души многих людей смущены диаволом, сердца охвачены огнем сатанинского мятежа. А кто виноват в бедах, не сами ли мы? Ответьте и вы на мой вопрос, Владимир Сергеевич. Насколько мне известно, вы материалист, и, следовательно…
– Я не скрывал это, Ириней Константинович.
– И вы не отрицаете, что христианство, и православие в частности, явилось прогрессом и благом относительно временам языческим?
– Да, конечно…
– А не находите ль вы, что, лишая народ веры христовой, вы возвращаете его вспять, к вакханалиям языческим?
– Вы же знаете, Ириней Константинович, – поморщился Прозоров, – вы знаете, что я лично никогда не отрицал церкви как таковой, ее значения…
– Вы не отрицали ее прикладного значения. Но вы отрицали веру. То есть самую церковную суть и дух православия. А это чем лучше разбитых стекол?
Отец Ириней замолчал, тяжело дыша и скапливая новые силы для необычного, изматывающего разговора. Прозоров вспыхнул, хотел что-то возразить, но тут в комнату без предупреждения вошел Николай Иванович. Он размашисто перекрестился, скрипя половицами, подвинулся ближе, поздоровался с Прозоровым и склонил перед Сулоевым нечесаную мокрую голову:
– Отец Ириней! К милости твоей прибегаю и прошу… Не искупления грехов великих своих ради, ради взаимодушия.
– У меня нет с вами взаимодушия! – произнес отец Ириней. – От вас разит вином, идите и выспитесь.
– Приял и греха в этом не вижу, плоть пастыря та же, что и у прочих…
– И это вы пастырь? Истинно, заблуждение ума. Идите, Христос с вами.
– А кто же я, по вашему просвещенному мнению? – повысил голос отец Николай.
– Ириней Константинович… – Прозоров встал. – Я, пожалуй, пойду. Не буду мешать вам…
Чувствуя, что последнее замечание может быть понято как издевательство, он оглянулся:
– Простите…
На улице Владимир Сергеевич в изнеможении прислонился к одной из подоконных берез. Не зная, сколько времени он стоял так, открыл глаза: по березовому, в белой пыльце стволу бежали вверх и вниз хлопотливые муравьи. Из окна слышался медвежий бас отца Николая:
– Ха-ха-ха-ха-ха! На чем стояла православная Русь! Реформы… Ваши богословы только и знали что говорить! Сии профессоры неделями рассуждали о грузинской автокефалии! Либо разводили руками: откуда пошел раскол? А кто виноват, что церковь обюрократилась? Народ давно отошел от вас. Да грош цена такой церкви, которая яко сухая смоковница, истинно!
Все вокруг было тихо и неопределенно, только голос Николая Ивановича гудел в ушах. Сердце щемило от какой-то бесконечной неосознанной боли. Прозорову стало вдруг невыразимо стыдно. Он покраснел и, словно от ядовитого дерева, оттолкнулся от березы.
IX
Николай Николаевич Микулин сидел в волисполкоме за своим столом на венском стуле будто на шильях. Он раздваивался у себя на глазах. «Что за жизнь? – рассуждал председатель сам с собой. – Опять праздник. Давно ли отгуляли петров день, а казанская как тут и была. Нет, это не дело, такая жизнь».
Казанская в Ольховице – пивной годовой праздник. Микулина позвали в гости сразу в четыре дома, и вот он сидел в исполкоме и маялся. Идти нельзя, и не ходить тоже нехорошо. С тех пор как Лузина перевели в уезд, а в Шибанихе ликвидировали сельсовет и поставили Микулина председателем волисполкома в Ольховице, от приглашений и вовсе не стало отбою.
Ни живой души во всех четырех отделах. Все трое подчиненных уже сидят, наверное, по застольям и пробуют пиво, а ты вот один, как филин, да еще и с пустым брюхом.
Микулин вздохнул, ему стало жаль самого себя. Он поглядел в окно, втайне надеясь на какое-то чудо.
Нет, что ни говори, а есть бог на земле! И справедливость имеется. Чудо совершалось в образе Палашки в новеньком голубом платье и с узелком в руке. Микулин еще вчера как бы шуткой попросил ее принести пирогов, он и сам не надеялся, что Палашка придет.
– Ах, молодчина девка! – вслух произнес председатель. Но ему сразу же опять стало невесело… Еще на масленице, после ночлега у Пачиных, они с Палашкой договорились жениться. И вот председатель дотянул до казанской. Все отговаривался делами, и Палашка уже начинала искоса поглядывать на него. Чуялось председателю: не надо пока жениться. Будто кто-то подсказывал подождать, перевалить через ненадежное время. А с другой стороны, и ждать было Микулину невмоготу. Двадцать пять годиков не шутка. Бабы пальцем показывают, мужики подначивают. Тот же Данило Пачин заявил: «Тот еще не мужик, который с бабой не спал». Будто нарочно для Микулина такие слова – вот кривоногий! Как в воду глядит, все чувствует.
Тощие исполкомовские мухи кусались, видно, к дождю; в кабинете пахло мышами и просыхающими после мытья половицами. Председатель скоро убрал со стола бумаги, печать и штамп сунул во внутренний карман пиджака и побежал в коридор.
Палашка бесшумно, стараясь не стукать своими новыми, зашнурованными на все дырочки полусапожками, вбежала на рундучок. Оглянулась, шмыгнула в коридор и охнула: Микулин стоял в двери, по-разбойничьи размахнувшись засовом.
– Ой, дурай! Напугал-то! Леший сгамоногой!
Председатель, довольный, засмеялся. Он как бы мимоходом закрыл двери опять на засов. Палашка сделала вид, что так и надо. Она одернула свое новомодное платье, затараторила что-то насчет сенокоса, мол, дождь собирается, а лога почти высохла и стог в заполье не сметан.
– Ладно. Какой бог вымочит, тот и высушит, – сказал Микулин.
Пошли в кабинет.
Но, распахивая дверь в кабинет, он мысленно обругал себя: «Дурак, круглый дурак. Не надо бы в кабинет, надо бы в мезонин. Ну, да авось и туда завлеку».
– Чего поисть принесла?
– А чего дают, то и ешь, не спрашивай! – Палашка оглядывала кабинет. – Тилифон-то звонит?
Она сняла трубку, сдвинула на плечо толстую, словно соломенный жгут, косу и приставила трубку к своему маленькому загорелому на сенокосе ушку. Микулин следил за каждым ее движением, лихорадочно прикидывая, что делать дальше.
– Так. Полрыбника, полналитушки. Пойдем-ка наверх, у меня тут и ножика нет.
– Ничего не слыхать. – Палашка повесила трубку. – Только вроде водичка капает.
– Ножика, говорю, нет.
– Ломай, – сказала Палашка. – Кто пироги ножиком-то режет?
– Нельзя тут. Мыши будут копиться. Рабочее место. – Он решительно звякнул ключами. – Надо наверх. Бери уколочей да пошли.
Он нарочно не глядел на нее, но лопатками, всею спиной чувствовал ее мимолетную настороженность и покраснел. Она же неожиданно и быстро собрала пироги и, стуча каблуками, побежала наверх, по коридору и лестнице. Добравшись до двери бывшего сопроновского мезонина, Микулин, тайно торжествуя, отпер висячий замок. Все шло пока, как было задумано.
Мезонин оставался таким же, каким был в тот день, когда Сопронова снимали с ячейки. Тот же стол и те же стулья, только на чистом, промытом полу лежал дубленый сельсоветский тулуп да полмешка запасного овса, служившего подушкой. Микулин частенько тут ночевал, особенно после собраний. В сопроновском столе бумаг уже никаких не было, Микулин складывал туда ребячьи самодельные ножики и гирьки на ремешках, отобранные на гулянках и деревенских праздниках.
В мезонине Палашка неожиданно переменилась и, притихшая, встала к окну. Микулин, за обе щеки наворачивая кусок пирога, ходил по полу с фальшиво-простецким видом.
– Чьи пироги-то?
– Да божаткины. – Палашка не обернулась к нему.
– От Пачиных, что ли? А меня Данило тоже в гости зовет.
Чем проще старался быть Микулин, тем хуже у него получалось. На душе было неловко. Стыд маял председателя. «Сейчас бы выпить для смелости, – подумал он мельком. – Сразу другое дело бы».
– Ты чего отвернулась-то?
Палашка молча водила по стеклу пальцем. Микулин отодвинул пирог, подошел к ней.
Сколько раз сидели они по осенним ночным сеновалам, по баням либо на зимних игрищах у столбушек, сколько раз целовались и обнимались! И все было просто, все получалось раньше как-то само собой, а тут почему-то вдруг стало Микулину стыдно и как-то не по себе. Рука не подымается обнять Палашку за плечи. Микулин не узнавал ни себя, ни сударушку… Он все же набрался смелости – обнял ее, но она отодвинулась от него. Он обиделся, и от этого всю неловкость сняло с него как рукой.
– Ты чево?
– А ничего, – отпихнулась Палашка. – Чево жмесся ко мне? Ты ко мне лучше не жмись.
– Женись, тогда и жмись, – невесело догадался Микулин.
Палашка вдруг заплакала, завытирала глаза платочком. Микулину стало жалко ее, но он тут же вспомнил слова Данила Пачина, сел на сопроновский стул и, чувствуя, как копится в нем какая-то буйная безудержная и сладкая сила, закурил. Он глядел на мягкие Палашкины плечи, на расстоянии ощущая тяжесть ее толстых и длинных кос, зная их запах. Потом глаза Микулина сами окинули широкие девичьи бедра и ноги в новых черных без чулок полусапожках. Он тихо позвал ее, но она не подошла и только утиралась у окна платочком, он подошел к ней сзади и, просунув руки под мышки, обхватил ее.
– Отстань к водяному! – Палашка вырвалась. – Нечего. Кобель – дак кобель и есть.
– Да какой я кобель? Чего мелешь? – Микулину снова стало обидно. – Ну, Палата…
Она вытерла слезы, улыбнулась. Он неприкаянно сидел на столе, и теперь уже ей самой стало жалко его. Она присела к нему и своей гребенкой расчесала ему волосы.
– Ой, Коля… Коля, Коля, Миколай, наших девок не пугай.
– Напужаешь… вашего брата.
– Я ведь вижу… как маешься.
– Не могу, Палаша… Нету больше никакого терпения.
– Я, может, тоже не могу. – Палашка опустила ресницы… – А ты бы не разжигал сам-то себя.
– Кто кого разжигает? – крикнул Микулин. Он лег вниз лицом, упал на тулуп, скрипя зубами, и зарылся в овчину, затих.
Палашка присела около него.
– Миленькой…
Он повернул голову, взглянул на девку одним красным бешеным глазом:
– Иди-ко… Хошь, сейчас распишем сами себя? Вот, печать в кармане… Чуешь? – он притянул ее к себе. – Я… верное слово. Ну? Палаша…
И зажал ее голову в сгибе своей левой руки. Он притянул ее к себе, его другая рука, без его ведома, нежно, но сильно давила, металась от плеч к бедрам и обратно, а Палашка, как тогда, в масленицу, вдруг сразу обмякла и сцепила свои руки у него на плечах. У Микулина все поплыло куда-то перед глазами, он был сейчас на седьмом небе.
– Ладно… – шептала сама не своя Палашка. – Погоди ужо…
Она уже отстегнула на спине под платьем какую-то пуговку, как вдруг внизу, словно с другого света, послышались голоса и сильный стук.
Микулин похолодел, Палашка затихла. Стук повторился…
Микулин, собирая в одно место всех богов, спрыгнул с тулупа на ноги. Он с края окна поглядел на улицу и обомлел: ерохинский под седлом жеребец стоял уже у коновязи привязанный. Другую лошадь, тоже под седлом, привязывал замнач. ОГПУ Скачков.
– В попа мать… в три попадьи… – Микулин схватил со стола замок. – Стой, сиди, Палагия, тут! Я сичас…
Он выскочил из мезонина, замкнул дверь на замок и побежал было вниз к двери, но на середине лестницы одумался. Побежал обратно, открыл. Палашка стояла на коленках, поджимая живот от неудержимого смеха.
– Стой! Чего скалишься? Беги сразу, когда я их в кабинет проведу.
– Ой, мамоньки… – смеялась Палашка. – Ой, не могу, держите меня…
– Чего смешного дуре? – Микулин бросился открывать.
Двери внизу, казалось, вот-вот вышибут. Председатель вынул из скоб засов и, подавляя желание исколотить этим засовом всех, кто попадет под руку, распахнул исполкомовские двери.
– Ты, Микулин, что, спишь? – крикнул Ерохин и ступил вперед.
– Так точно, товарищ Ерохин, – сказал Микулин. – Сморило маленько, видать, перед дождиком…
– Я тебе покажу дождик! – закричал Ерохин. – А где Веричев? Усов? Немедленно собрать ячейку! Двадцать минут сроку.
«Пусть покричит, – подумал Микулин, опомнившись. – Первая брань лучше последней».
– Двадцать минут, понятно?
– Не успеть, товарищ Ерохин.
– Веричева сюда. Сейчас же, где нарочный?
– Нету. То есть тут, в сельсовете. – Микулин и сам не ждал от себя такой смекалки. – Сичас пошлю…
– И вот по этому списочку, – добавил вошедший замнач. ОГПУ Скачков. – Прошу. Немедленно, и всех сразу.
– Понятно, товарищ Скачков.
Микулин взял список и не глядя вышел в коридор. Палашка, подобрав платье, как раз в это время на цыпочках пробиралась к выходу, и они вместе выскочили на улицу.
– Стой, погоди! – остановил девку Микулин. – Ну-ко сбегай за Митькой Усовым! Заодно к учительнице забеги и к Веричеву. Скажи, чтобы срочно шли в исполком!
Палашка побежала, не долго думая, а Микулин только перевел дух, как из проулка, прямо к сельсовету, выкатила пыльная бричка уисполкома. Возница – молодой парень в фуражке – осадил потную лошадь, и с брички спрыгнул зав. АПО Меерсон. Он стряхнул тужурку и близоруко взглянул на Микулина.
– Товарищ Ерохин здесь?
– Здесь, приехал только что.
Меерсон поправил кобуру и, прихрамывая, прошел в помещение. «Видно, отсидел ногу-то, – подумалось Микулину. – Вишь, хромает. Ну, теперь будет казанская! Попразднуем!»
Он поглядел в список, поданный ему Скачковым. В списке стояли фамилии всех шибановских стариков, которые на второй день праздника выпороли Сельку Сопронова.
* * *
Слух о приезде уездной чрезвычайной тройки полетел вместе с нарочными от деревни к деревне навстречу идущим в Ольховицу гостям и стаям одетых по-праздничному ребят и девок. Казанская была самым веселым и многолюдным праздником в волости. Каждый год в этот день собиралось в Ольховице несколько сот молодняку, приходили шатии из самых далеких мест со своими девками и гармошками, плясали, ходили по деревне, заводили знакомства, дрались, гоняли партиями друг дружку за реку камнями, кольями и железными тростками. После драки рассеянные шеренги чужаков опять скапливались где-нибудь в поле и неожиданно наступали обратно, разгоняли потерявших бдительность местных гуляк. Потом вдруг мирились и устраивали братанье… Местные уводили в гости дальних пришельцев, угощали, и если покойников не было, а были одни синяки и головные проломы, то забывались все обиды. Девки завязывали платками головы пострадавших парней, и гулянье кипело в Ольховице всю еще нетемную ночь, до зоревого тумана. И дергачи стихали в осоке, слушая гармонные вздохи и всплески девичьих песен. Такое было в Ольховице испокон веку, такое намечалось и в этот раз. Ничто не могло ни остановить, ни поколебать веселую праздничную стихию… Народ, до кровавых мозолей наработавшийся в сенокос и на пахоте паренины, отдыхал, гостил и пил солодовое пиво, это был самый желанный летний праздник.