412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Белов » Кануны » Текст книги (страница 9)
Кануны
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:23

Текст книги "Кануны"


Автор книги: Василий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

XIV

Стояк для мельницы надо было везти на паре, и Павел решил сделать это другими днями. Оба, и он, и Евграф, выехали с поляны на дорогу, чтобы присоединиться к помочи. Сворачивая на клюшинскую горушку, Павел остановил Карька.

– Тр-р-р! Божат, а это чего? На осине-то?

На толстой придорожной осине красовалась большая белая затесь. На затеей чернильным карандашом было что-то написано.

– Погоди-ко… – Евграф слез с дровней. Запись была как раз на самом виду, Евграф, шевеля бородой, по складам прочитал:

 
У попа у Рыжка
Стало жиру лишка.
 

– Вот бес этот Судейкин! Он это, больше некому! – Евграф засмеялся и попросил племянника прочитать дальше.

Павел вслух прочитал сочинение Судейкина:

 
А у Кеши маловато,
Проживает не богато.
 

– Истинно, – вставил Евграф.

 
А шибановский Жучок
Чужой любит табачок.
 

– Добро, хорошо!

 
У Ивана-то Нечаева
Головушка отчаянна.
 

– Тоже как тут и было!

 
Ау Клюшина Степана
Голова как у цыгана.
 

– Ведь до того складно! Всех перебрал, всю деревню!

 
…Наш Миронов-то Евграф
Будто барин али граф.
 

– Ну, дурак, пустомеля! – заругался Евграф. – Поехали!

– Погоди, божат, дай дочитать! – смеялся Павел.

Но Евграф уже вытаскивал из вяза топор. Он быстро стесал писанину Акиндина Судейкина и затоптал щепочки.

– Дай-ка карандашика…

Павел подал дядюшке химический карандаш. Евграф топором подточил карандаш, подумал и на свежестесанной осиновой мякоти начал выводить колченогие буквы:

 
У нас в деревне есть поэт.
Ну какой это сусед?
 

Евграф крякнул, потоптался и дописал:

 
Про своих же мужиков
Навыдумывал стихов.
 

– Во! Складно?

– Складно! – засмеялся Пашка. – Ну, теперь не устоит Акиндин. Ей-богу, не устоит!

Застоявшийся Карько оглянулся. Племянник и дядя, пристыженные взглядом мерина, сели на дровни.

На горушке уже стояла срубленная в охряпку небольшая избушка-станок, чтобы весной и летом ночевать в лесу. Иван Никитич и Клюшин успели сделать только сруб, и теперь оба ушли в лес работать вместе со всеми. Топоры стучали в разных местах. То и дело то тут, то там падало дерево, бабы изредка ухали. Заржала чья-то лошадь, возвращаясь из деревни, уже за вторым возом. Вся горушка была утоптана и уезжена, везде чернели сучки и хвоя. Евграф был без лошади и хотел ехать в делянку на Пашкином Карьке, но Иван Никитич подошел к ним, устало сел на дровни.

– Повалили?

– Лежит… Везти надо на паре, а то и на трех. Да и подсанки надо поядренее. А что сегодня-то, не успеем по три раза? – спросил Павел.

– Нет, не успеть! – Иван Никитич встал, собираясь продолжать работу. – А вы наваливайте да поезжайте. Как там бабы-то?

– Бабы без нас управятся, – заметил Евграф. – У них все на мази.

Но Павел настоял на том, чтобы Евграф ехал домой, помогать бабам. Палашка уже свезла воз коротья и вернулась в делянку.

– Палагия! – кричал ей Савватей Климов, настигший ее еще в поле. – Ты бы пересела ко мне-то, я тоже печати умею ставить!

– Ой, дедко, отстань к водяному!

Савватей намекал на Микуленка, который ездил с Палашкой на одних дровнях.

Павел помог Евграфу навалить многосаженную елку, и Евграф нукнул мерина. Карько, не слушаясь чужого голоса, не захотел двигаться. Павлу пришлось понукнуть самому. Мерин сдернул воз и скоро, без рывков попер к дороге. Евграф прискакивал сбоку, мешать мерину не было смысла. Карько опытным поворотом, экономя силу, вывез дерево на дорогу. Евграф запрыгнул на воз.

– Бог помочь, Евграша! – крикнул ему, возвратившись в лес, Судейкин.

– Бог помочь, Акиндин!

Они разминулись как ни в чем не бывало, каждый думал что-то свое и улыбался нутром. Однако Евграф, проезжая мимо осины, кашлянул: его каракули были только что стесаны и на осине было написано что-то новое. Евграф пропустил воз, надеясь быстро догнать мерина. Прочитал:

 
У Миронова Еграши
Все ухваточки не наши.
 

– Тпру-р-у! – Евграф даже не дочитал, бросился догонять воз. Топор был влеплен в дерево. – Тп-р-ру, мать-перемать!

Воз остановился. Карько еще не успел уйти далеко. Евграф выдернул из дерева топор, побежал обратно к осине. Он оглянулся, быстро стесал надпись. Карандаш оказался в кармане. Евграф не успел отдать его Пашке. Миронов почесал бороду, призадумался.

– А Судейкину Акиндину, – начал он выводить, остановился, подумал. И дописал:

 
Налить бы в задницу карасину.
 

Ему показалось этого мало, и он подумал еще.

 
Вставить тычку
Да поднести спичку.
 

Евграф остался очень доволен. Он и сам не ждал от себя такого, раззадорился и добавил еще:

 
Чтобы шаяло да горело,
Вот будет весело дело.
 

Он полюбовался работой и опустил карандаш в карман. Рука наткнулась на два полувершковых гвоздя. Они завалялись в кармане случайно: недавно ремонтировал коровьи ясли. Евграф достал один гвоздик и забил его в осину, как раз в середину своей надписи. «Ну вот, этот сучок Судейкину не стесать», – подумал он и оглянулся. Мерина было не видно. Евграф побежал догонять. Дело дошло до пота, но он так и не догнал воз. Карько спокойно стоял у роговского гумна.

На угоре было навожено за день порядочно лесу. Миронов развернул воз, скантовал бревно и поехал в деревню. Время шло ближе к вечеру, скоро надо было кормить народ.

У баб все давно было готово, столы стояли с двумя караваями на каждом, с чесноком и солонками. Палашка насобирала по деревне охапку ложек, Евграф выставил бутылки. Зажгли две лампы, но люди не появлялись. Многие были еще в лесу, к тому же никто не хотел приходить раньше других. Первым явился отец Николай и загудел на всю избу:

– Ну, Евграф Анфимович, алчущего да не отринь, проголодался, аки зверь!

Он отхватил от каравая увесистую горбушку и начал уминать за обе щеки.

– Батюшка, погоди! – засмеялась Палашка. – Аппетит-то собьешь, сейчас хлебать начнем.

– Ничего, дево, это чреву первая дань…

Николай Иванович вдруг охнул. Вставая, он не смог разогнуться, присел, а потом и прилег на лавку, заохал.

– Что, батюшко, рази с пупа сорвал? – подбежала Марья. – Эко нехорошо как.

– Нехорошо! Совсем нехорошо… – охал на лавке поп.

Палашка побежала за бабкой Таней, которая умела вправлять пупы лучше всех. Тем временем, распрягши коней, в избу собирался народ, все мыли у рукомойника руки.

– Вот, Николай Иванович, – сиротским голосом толковал Северьян Брусков. – Это тебе не кропилом махать, топориком-то…

– Молчи, Жук! Ох, молчи, фараон…

– Я, конешно, что, я, пожалуйста, – Жучок не спеша уселся к нему в изголовье.

Евграф налил попу стопку водки.

– На-ко, батюшко, может, и полегчает.

Отец Николай хотел приподняться, но только охнул и стукнулся о лавку. Ему подоткнули под голову чью-то душегрею, хотели обуть в свежие Евграфовы валенки, но они не подошли по размеру.

– Ишь, мослы-то у тебя, – пел Жучок, который тщетно обувал попа. – Ей-богу, не позавидуешь. Из скольки фунтов, Николай Иванович, катанки катаешь?

– Из шести, бес, ох, из шести…

– Да что, Николай Иванович, лаешь-то на меня? Я его обуваю, а он лает. Не зря, видать, тебя голосу-то в сельсовете лишили.

– Истинно говорю – уйди.

Жучок смиренно отошел от попа. Многим не понравилось, что он напомнил сейчас о лишении голоса, но все промолчали. Изба все больше наполнялась народом, подавали советы, как вылечить Николая Ивановича.

– А вот летом бы, крапивой натрешь поясницу-то, все как рукой снимает.

– Муравьиное масло тоже хорошо.

– Таню, Таню ему надо.

– Эта сделает!

– Не Таню, а хорошую баню.

– Лавку-то занял, и посидеть негде.

– А у Носопыря-то какое лекарство, может, подойдет?

Николай Иванович охал, лежа на лавке, когда присеменила на помочи Таня. Она сразу приступила к делу. Николая Ивановича повернули на брюхо, закатали рубаху. Шмыгая носом, Таня подсела к попу, зашептала что-то:

– Хосподи, благослови и спаси, хрис…

Она взяла в щепоть кожу на пояснице попа, оттянула, разгладила, оттянула еще, подсекла другой рукой и каким-то быстрым ловким движением крепко завернула. Поп охнул, в пояснице у него что-то хрустнуло.

– Вставай, батюшка, благословясь!

Николай Иванович, не веря в свое излечение, все еще лежал.

– Николай Иванович, пгги остывают.

Отец Николай облегченно поднялся, все начали хвалить Таню. Между тем запахло мясными щами, Евграф принес насадку пива, распечатал пару посудин. Иван Никитич встал, все затихли.

– За работу вам, люди добрые, спасибо, дай всем бог здоровья. Спасибо! Честь и место! – Он трижды поклонился, приглашая народ за стол, поклонился и Евграф, и Марья, и Аксинья. Люди, крестясь, заусаживались. Из пяти деревянных блюд в нос шибало горячими щами, за каждым блюдом оказалось по семь-восемь человек.

Акиндин Судейкин пересел сам, подмигнул кому-то, сделали небольшое перемещение, и Таня оказалась рядом с Носопырем. Не все сразу заметили это: уж очень вкусны были щи, а голод велик. Марья с Аксиньей не успевали доливать. Ложки стучали друг о дружку, люди прикрякивали. Последний раз бабы добавили в блюда и высыпали туда же крошеную говядину. После щей они подали горячий саламат: пареную овсяную крупу, щедро сдобренную топленым коровьим маслом. Но многие уже насытились и отодвинули ложки. В Жучковой компании хлебал один он: Нечаев, Новожилов и Володя Зырин уже сворачивали цигарки. Жучок старательно дохлебал саламат и хлебным мякишем начисто зачистил остатки. Он подал блюдо Николаю Ивановичу.

– На-ко, батюшка, дохлебай. Больно скусно.

Отец Николай, не заметив подвоха, взял блюдо.

– Ах ты, Жучок, едрена-мать… – Он бросился к обидчику через стол, но тот увернулся от преследования. – Ах ты бес криворотой, да я тебя.

– Остепенись, батюшка, еще кисель есть, – подал голос Акиндин, все зашумели.

– Я ему, бесу, саламат вытряхну, ей-богу!

– Не связывайся лучше!

– Нет, а слабо!

– Ничего тебе, Николай Иванович, с Брусковым не сделать.

– Оборет, это уж как пить дать!

– А где Судейкин-то?

– Да, да, ну-ко, Акиндин, спой, чего навыдумывал-то севодни.

– Я к осине-то подъехал, гляжу – директива…

– Спой, Акиндин, послушаем.

Акиндин вылез из-за стола, ушел курить к порогу. Кисель с молоком хлебали уже всего человек десять, все давно были сыты.

– Царю да киселю места хватит, – приговаривал Кеша, хлебая на пару с отцом Николаем.

Евграф подошел к Акиндину Судейкину. Не желая, чтобы Акиндин пел, он завел с ним разговор, и Судейкин степенно присел на приступок.

– Да, Евграф да Анфимович, по нонешнему времю строить накладно. Я вон хлев начал рубить, да и то… Сколько дерев-то вывезли?

– Триста. Кабы топорики-то повострей, оно бы…

– Порядошно.

– Акиндин Ларивонович, топорами-то меняться уговаривались, – не отступал Евграф.

– Чего?

– Топориками-то хотел махнуться, ну-к, покажи.

– Да у меня дома.

– А это чей? Разве не тот?

– Этот не тот, – Судейкин отодвинул топор подальше.

– Как же не тот, ежели с круглым клеймом, – Евграф вытащил топор Акиндина из-под лавки. – Вишь ты, вроде пилы… По гвоздю, что ли, тюкнул?

– Неужели? – притворялся Акиндин.

– На то Христос…

– Хм. Вот мать-перемать, а ведь и правда. Где это я?

– Видно, нечаянно, – сочувственно сказал Евграф и пошел ставить самовар.

По избе шли всякие разговоры. Вспоминали, кто сколько срубил и отвез дерев, как разъезжались на глубоких снежных местах.

– Дедко, а ты чего, обедать дак ты тут, а в лес тебя нету.

– Ось? Худо я чую-то.

– Не скажи. Дедко робил не хуже тебя. Все сучья у нас спалил, вишь, и сейчас гарью пахнет.

– Запахнешь, коли в бане живешь.

– А ты, Миколай Миколаевич, когда жениться-то будешь?

– Моя малина не опадет.

– Ой, гляди, комиссар!..

– Сопронов-то дома? Пришел, приступом ко мне: подпишешься на сельский заем? Я говорю, нет, Гено, у меня налогу еще второй строк не плачен. Он за скобу. Подпишусь, говорю, только не уходи.

– А вот Кеша опять в карты выиграл третьего дни.

– Кеша человек везучий. От налогу освободили, в карты обыграл Николай Ивановича.

– Нет, те денежки Северьяну Брускову достались.

– Ну, Нечаева обыграл.

– Это правда.

– Да чево Судейкин-то?

– Да вон уж газету взял.

Судейкин, в окружении мужиков, и впрямь развернул газету, начал читать. Он всегда начинал читать и петь по газете.

– Писано, пописано про Ивана Денисова. Как жили шибановские мужички, где мои очки?

– Давай, Акиндин, зачни чего, ежели.

– Севодняшнее-то не забудь.

Судейкин держал одной рукой газету, другой схватился за Палашкин сарафан.

– Ну, Палагия, вся на тебя надия, буду сказывать байку, подай-ко, матушка, балалайку!

Палашка сняла со шкапа балалайку, подала. Судейкин заиграл и запел:

 
Балалайка – восемь струн,
Балалаечник дристун.
 

Многие остановили разговор, подвинулись ближе. Кеша Фотиев с блаженной улыбкой открыл рот и ждал, чего будет дальше. Акиндин, наяривая на балалайке, спел:

 
Вы послушайте, дружки,
Это дело не смешки.
 

Он сделал проигрыш, все нахлынули еще ближе.

 
Как Микулин со Штырем
Разживалися вином.
 

Микуленок сразу прикончил разговор с Иваном Нечаевым.

 
Разживались Таниным,
Сельсовет оставили.
 

Таня поджала губы. Послышались одобряющие голоса.

– Ну, Акиндин, давай!

– Не перебивай, говорят, не сбивай человека!

 
Микуленок у крыльця —
Дай-ко, бабушка, винця,
Нету, милый, нету-ста,
Да зайди, пожалуйста.
 

В избе у Евграфа стало сразу тише. Табачный дым густо плавал от потолка до пола. Судейкин не останавливался. Он придумывал слова на ходу. Все давно знали об этом и старались не сбить его с толку.

 
Только вынула чекушку,
Носопырь идет в избушку.
 

Палашка первая прыснула, не сдержалась, ее остановили с двух сторон.

 
Ой, миленок, ой, беда,
Микуленка-то куда?
Чем гонитъ на улицу,
Посажу под курицу.
 

Судейкин только входил в раж, а уже многие лица застыли в напряженно-улыбчивом нетерпении. Балалайка брякала ловчее с каждой минутой.

 
От такого случая
Вышла неминучая,
Это, граждане, не шутка,
Напугалася Рябутка —
Взяла да и обо…ласъ
На шибановскую власть.
 

От смеха в избе вспыхнули лампы, дым заколебался. Микулин смеялся и сам. Все равно сердиться было бесполезно – историю с курицей давно знала вся деревня. Мужики хлопали председателя по спине, утирая слезы. А Судейкин со строгим видом, не улыбнувшись, тренькал, дожидаясь тишины:

 
Дедку в бане не сидится,
Вздумал дедушко жениться.
Батожком-то в землю тычет
У меня денег сорок тысеч,
Есть и мидъ, и серебро,
Со мной жить будет добро.
Чем те по миру ходить,
Так лучше згодье[2]2
  Згодье – лекарство.


[Закрыть]
наводить,
Наводить-то будешь меркой,
У мня будешь акушеркой.
 

На этом месте даже суровый молчальник Клюшин расхохотался. Все поджимали животы, но, не успев просмеяться, затихали в новом напряжении. Судейкин не останавливался:

 
Таня ножкой топнула,
Ох, не пойду за дохтура!
Крикнул Коля из-за печки:
– Это все не по-совечки,
Все неправильное тут,
Выходи, коли берут!
 

В избе Евграфа опять колыхнулись фитили в лампах; отец Николай кашлял, наваливаясь на столешницу. Кеша Фотиев колотил от восторга кулаком по полу, мелко трясся Савватей Климов, Иван Нечаев стонал и охал, бабы и девки тоже. Микуленок еде перевел дух, отмахиваясь от мужиков. Хотел уйти, но раздумал, сел снова на пол. Новожилов надорвался и только икал; сквозь шум, махая рукой, Таня кричала Судейкину: «Нечистой дух, отстань! Не пой, не пой больше-то. Ой, сотона стамоногой».

– Пой, Акиндин, без сумленья! – настаивал Савватей Климов. – Игнаха уехал, пусть слушают.

– А что мне Игнаха, – упирался Судейкин, – я сам себе Игнаха.

Носопырь, приставляя ладонь к уху, спрашивал каждого:

– Ось? Чего говорят-то?

Один Жучок, умаявшись за день, сладко похрапывал на лежанке.

XV

Февральская ночь притушила огоньки в деревнях, окутала спокойной тьмою Ольховскую волость. На масленицу, после крещенских морозов, слегка потеплело в окрестных непроходимых и непроезжих лесах. Поля и снежные пустоши не мерцают под зеленым лунным сиянием. Ночью чуть дышат сонливые несердитые ветерки. Они лениво шевелят поземкой, пробуют свист. Переметают широкий зимник, долго бегущий в центр волости – в деревню Ольховицу. Ночью спит, никуда не бежит и эта дорога. Волки спокойно выходят на зимник, идут по самой его середине, обходя большие деревни. Проснется, взбаламутит весь дом какая-нибудь трусливая шавка. И опять все тихо. Небо в бесшумных движениях полярных сполохов. Высокие желтоватые столбы, сменяя друг друга, перемещаются, гаснут. Пахнет промороженным сеном и деревами домов: отпышкались, считай, пересилила зиму деревня Ольховица. Как и Шибаниха, она спит спокойно. Во всех домах давно погашены лучины, коптилки и лампы, а отблеск редких иконных лампадок не достигает окошек.

Только в одном доме Ольховицы горят четыре смежных окна, освещая в огороде прямоугольники снега.

Светит флигель бывшего помещичьего дома, в котором один на один со своей судьбой живет боярский потомок Владимир Сергеевич Прозоров. Ныне он просто гражданин Прозоров, стареющий хозяин давно не ремонтированного флигеля и двух десятин запущенной пашни, которые он сдает в аренду. От угла через освещенный снежный квадрат метнулась быстрая тень. Чья-то фигура замерла между окнами, сливаясь с темным простенком. Но вот человек шевельнулся, прижался виском к фрамуге, и тень от его головы четко обозначилась на снегу. Человек по-ястребиному стих.

Голос внутри помещения звучал ровно и, казалось, слишком уверенно, но плотные стены и двойные, хорошо промазанные рамы поглощали смысл сказанного. Человек распрямился и заглянул в окно.

Прозоров, одетый в толстовку и длинные, до самых пахов белые валенки, ходил по комнате, он говорил что-то не в такт шагам. Голос его изредка прерывался другим, старческим и более тихим. Тот, кто говорил тихо, сидел в простенке, и было ясно, кто он. Но человек с улицы продолжал напряженно вглядываться. «Так, собрались. Опять собрались у этого недорезанного буржуя! Длиннополая сволочь, лиса бородатая… Приперся…» Образ бывшего благочинного, маленького сивого священника Сулоева представился ясно и четко: сейчас он сидит в простенке, трогает редкую бороду костяными пальцами и глядит на Прозорова, кротко мигая бесцветными слезящимися глазами. «Приперся. Третий раз собрались, сидят до полуночи. А кто третий?» Человек не слышит голоса третьего, но чувствует, что в комнате трое. «А может, и раньше собирались? Собирались и раньше…» Голова начала двигаться, высматривая третьего. И вдруг человек в каком-то неистовом торжестве отпрянул от света. «Лузин! Неужто Лузин? Ну, чистоплюи, я до вас доберусь!»

Голова вновь прильнула к фрамуге, человек даже не снял шапку, чтобы лучше видеть и слышать. То, что в компании Прозорова и бывшего благочинного Сулоева оказался председатель Ольховского ВИКа Лузин, было совсем новым. Новым и непонятным. Сердце стукало в ребра тревожно и торжествующе, руки нервно тряслись. Человек напряг весь свой слух.

– …Ну, в смысле будущего, – Прозоров остановился, улыбнулся и расцепил руки. – В смысле будущего ваши программы, отец Ириней, почти одинаковы. Вы обещаете человеку рай небесный, они – земной.

– Они отнимут у человека бессмертие, – голос отца Иринея был теперь чуть сильнее. – Бессмертие души… Человек должен верить в бессмертие, иначе жизнь бессмысленна.

– Почему же бессмысленна? – Прозоров закурил папиросу. – Это еще неизвестно. И потом…

Но теперь послышался голос Лузина:

– Извините, Владимир Сергеевич, я вас перебью. Уважаемый Ириней Константинович, разве существованию атеизма Россия обязана только семнадцатому году?

– Не только, но главным образом, Степан Иванович.

Человек перевел дыхание и не расслышал, что сказал в ответ председатель Ольховского ВИКа. Непонятные и потому враждебные слова звучали за стенкой, воздуха не хватало. Он согнулся, отпрыгнул от окна и быстро, бесшумно, все еще не разгибаясь, выбежал на тропу, затем в наезженный, утрамбованный лошадьми двор Ольховской коммуны. Человек постучал в окно бывшего дворянского дома, окно засветилось, и вскоре он исчез за дверью.

Еще в семнадцатом ольховские солдаты, вернувшись с германской, отняли у Прозорова усадьбу и землю. Чуть позже несколько бобылей и два-три бедных семейства сошлись в коммуну, которую назвали именем Клары Цеткин. Они выселили Прозорова во флигель и поселились в обширном буржуйском доме. Всем заправлял Митька Усов по прозвищу Паранинец. Коммунары сеяли хлеб, косили сено для четырех Прозоровских коров. Получали кредиты, и дело у них шло, коммуну даже хвалили в газете. Но бобыли один за другим разошлись искать лучшей доли. Коммуна совсем захирела, когда сельхозбанк отказал в очередном кредите. В пустом доме размещался один Митька с семейством, он кое-как содержал двух коров и лошадь. Прозоров жил по соседству с Митькой. По утрам он приходил к Митьке за молоком, закуривал с ним табаку и иногда рассуждал:

– Ты, Дмитрий, почему меня в коммуну не принял? Я бы вам пригодился, я агрономию знаю.

– Я-то, Владимир Сергеевич, принял бы, – смущался Усов. – Но вот как народ? Не признают они чуждого элемента.

– Да разве я виноват, что я дворянин?

– Виноват.

Прозоров разводил руками.

Сейчас, в эту ночь, он ходил по комнате во флигеле, говорил и тоже разводил руками. Их было трое, заядлых спорщиков. Владимир Сергеевич, этот омужичившийся интеллигент, любил умных собеседников. В Ольховице не с кем было поговорить, кроме как с бывшим отцом благочинным Иринеем Сулоевым и Степаном Ивановичем Лузиным. Степан Иванович был коммунист, бывший рабочий с фабрики Печаткина, посланный сюда на должность председателя ВИКа.

– Да, Владимир Сергеевич, – улыбаясь, сказал Лузин, – вам придется потесниться. Вы уже потеснились, это вне всяких сомнений.

– Ах, Степан Иванович, Степан Иванович! – Прозоров снова развел руками. – Разве дело во мне? Я лично не мешал вам ни в семнадцатом, ни в двадцатом. Не мешаю вам и сейчас. Даже больше, я готов помогать вам, была бы польза.

– Ваше сословие…

– Какое сословие? – перебил Прозоров. – Это сословие всегда, всегда стояло за идеалы свободы, в оппозиции к официальной власти! Начиная от декабристов… Разве не это сословие вскормило русских социал-демократов? Разве не на деньги этого сословия жила вся революционная эмиграция?

– Преувеличиваете.

– Может быть, может быть… Я нисколько не защищаю свое сословие. Но Россия? Ведь она вся состоит из сословий.

– Мы уничтожим все сословия.

– То есть всю Россию?

– Зачем же, – Лузин слегка повысил голос. – Вы умный человек, а прибегаете к демагогии. Мы, Владимир Сергеевич, переделаем всю Россию. От старой России не останется камня на камне.

– Разрушить все и создать заново?

– Да.

– Кто дал вам это право – разрушать?

– Классовое сознание. Долг, совесть передового класса, Владимир Сергеевич!

Отец Ириней молчал, опустив голову. Он слушал их обоих, расправлял на скатерти несуществующие складки, перебирая по столу бескровными белыми пальцами. Лузин сидел спокойно, говорил тихо, наблюдая за все убыстряющимися шагами Прозорова.

– Допустим. – Прозоров резко остановился. – Допустим, что у вас есть право все переделать, в чем я весьма и весьма сомневаюсь. Но, Степан Иванович, разве можно все разрушать? И даже если разрушить все, и тогда ничего не останется, можно ли что-то создать из ничего? Вы поделили Россию на классы. Не только Россию, весь мир. Это примитивное деление позволяет не думать о сложностях мира, о сложностях человеческого общества. Да я, как и вы, знаю: в мире существуют классовые противоречия. Но можно ли игнорировать другие, не менее мощные противоречия? Противоречия национальные, например. Во время наполеоновского нашествия крестьянин бил не помещиков, а французов. А религиозные противоречия? Варфоломеевская ночь, Шипка… Противоречия полов. Глупых и умных. Слабых и сильных просто физически. Все это вы заменили одним: классовым антагонизмом. Не слишком ли просто, Степан Иванович? Подождите, дайте сказать. Вы говорите, что уничтожите старую Россию и создадите Россию новую. Но Россия не Феникс. Если ее уничтожить, она не сможет возродиться из пепла, она погибнет. Вы уничтожите религию, разрушите церкви. Но это все равно что лишить каждую деревню оперного театра. Уничтожив торговлю, русские ярмарки, вы остановите экономику, никто не захочет заниматься производством продуктов. Лень, бесхозяйственность будут царить в стране. Вы отберете у крестьян землю, никто не будет стремиться к заселению невообразимых просторов России. Нет земли – нет крестьянства. Дети встанут против отцов, жены против мужей. Холод голой, ничего не признающей науки заморозит живые души. Женщины перестанут рожать детей, будут искать все новых самцов. Мужчины перестанут быть мужчинами… Жажду голых научных знаний ничем не остановить, она будет плодить лишь духовных – гермафродитов. Может, вы научитесь выращивать детей в колбах? Будущих Пушкиных и Ломоносовых? Избави меня бог от подобного будущего, избави! – Прозоров помолчал, дыша редко и тяжело. – Вы хотите вселенской борьбы. Но дурак пойдет с топором против умного. Разве мы застрахованы от дураков? Неверующий встанет против верующего. Для вас все старое – плохое, все новое – великолепно, духовные и материальные традиции – пустой, не заслуживающий внимания хлам, нет старого, нет традиции – одно голое, пустое место! Ничего! Нет духовной узды, простор, свобода страстям человеческим! Убить человека во имя идеи – раз плюнуть. Побеждает тот, кто сильней и нахальней, опричнина, разделяй и властвуй! Совесть, честь, сострадание – все летит к чертовой матери, остается одна борьба, борьба взаимоуничтожения, оставляющая за собой запустение и страх. Горе такому народу, гибель такой стране и нации!..

Прозоров страдальчески сморщил лицо. Сдавливая лысый выпуклый лоб пальцами обеих рук, он растерянно стоял посреди комнаты. Отец Ириней молчал по-прежнему, Степан Иванович Лузин встал и, спокойно улыбнувшись, произнес:

– Выслушайте и меня, Владимир Сергеевич. После всего, что вы тут наговорили, я, как коммунист, не имею права молчать… Вы сказали вначале, что сомневаетесь. Сомневаетесь в праве большевиков переделывать мир. Кому же, по-вашему, принадлежит это право?

– Никому! – выкрикнул Прозоров. – Никто не имеет этого права.

– Да? – Лузин добродушно сощурился. – Но это же глупо, Владимир Сергеевич. Вы боитесь борьбы и потому отрицаете право на борьбу. Но каждый человек имеет право на активные действия. Больше того, человек действует даже тогда, когда он ничего не делает. Вы согласны?

– Н-не совсем… Н-но, допустим. Что дальше?

– А дальше выходит, что я предпочитаю сознательное и коллективное действие. То есть борьба – это не только право, но и моя обязанность…

– Ах, Степан Иванович, Степан Иванович…

– Вам нечего возразить.

– Так можно оправдать любое, даже преступное действие.

– Что значит преступное? С точки зрения фабриканта, экспроприация фабрики – действие безусловно преступное. А с точки зрения рабочего? Десятка, сотни рабочих?

– Вы же знаете, экспроприацию земель и фабрик я отнюдь не считаю преступным действием…

– Вот вы и признали право на переделку мира! – рассмеялся Лузин. – Мне остается доказать только, что большевики воспользуются этим правом лучше, чем монархисты, кадеты, эсеры и прочие господа. Мы уже доказали это на практике, мы переделаем, уже переделали мир быстрее, чем кто-либо.

– И безболезненней?

– Да. Если хотите, и безболезненнее, и быстрее.

Прозоров усмехнулся, продолжая ходить по комнате. Отец Ириней, глубоко задумавшись, сокрушенно смотрел в землю, и Степан Иванович с улыбкой оглядел их обоих.

– Так вот…

Он осекся на полуслове. Коридорные половицы заскрипели от тяжелых шагов, дверь распахнулась. Сопронов, придерживая руку за пазухой, встал в дверях, за ним чернела красивая голова Митьки Усова. Лузин вспыхнул, сдерживая раздражение. Шагнул им навстречу.

– В чем дело, Сопронов?

Игнаха, не отвечая и не вынимая руки из-за пазухи, отодвинул его и прошел на свет.

– Так… Три часика… Вот, зашли с Усовым на огонек…

Отец Ириней продолжал печально глядеть в пол. Прозоров не пытался скрывать ироничной и тоже грустной ухмылки. Игнаха подошел к угловому столику, взял книгу и полистал.

– Так. Лёв Толстой. Сочинение. Где еще эти сочинения?

– В шкафу, Сопронов, в шкафу, – сказал Прозоров.

Сопронов кивнул Митьке Усову. Тот подошел к шкафу, где стояло с десяток томов сочинений Толстого. Открыл дверцу и взял книги под мышку.

– Почему вы забрали книги? – громко сказал Лузин. – Усов, положите книги! Зачем это, Сопронов?

– Затем, зачем надо! Вот, пожалуйста…

Сопронов бросил на стол номер газеты «Правда».

– Сейчас же оставьте книги и убирайтесь домой! – Лузин побагровел.

– Домой? Домой-то мы уйдем. А вот с тобой, Степан Иванович, разговор завтре… Видишь? Прочитай, ты грамотный…

Сопронов развернул «Правду» и ткнул пальцем в правый верхний угол. Статья Ольминского под заголовком «Ленин или Толстой?» занимала две колонки. Лузин отпихнул газету и, не прощаясь с хозяином, пошел, хлопнул дверью.

Держа книги под мышками, они вышли из флигеля. В низкой, но широкой кухне, где обитал Митька, Сопронов не раз останавливался ночевать. Сегодня он бросил книги к порогу и, не разговаривая, снял серый, перешитый из чьей-то шинели верхний пиджак, положил шапку на помост около печи, где обычно спал. Принюхался к табачному дыму и еще к чему-то, отвернулся. Усов сел за стол, достал из-под лавки початую бутылку. Хромая Митькина нога, простреленная колчаковскою пулей, торчала далеко в сторону, она не сгибалась в колене.

– Игнах? – Усов тряхнул красивой нечесаной головой. – Садись. Сопронов ничего не ответил. Он расстелил на помосте ватный пиджак, в изголовье шапку с завернутым в нее наганом и накрыл ее другим, костюмным полосатым пиджачишком. В кухне было жарко. Сопронов, не обращая внимания на Митьку, снял валенки, расправил портянки и повесил сушиться на печке. Усов стукнул по столу кулаком.

– Брезгуешь?

– Да замолчи ты, ради Христа, замолчи, – зашумела с печи жена Митьки Любка. – Всю ночь не дают спокою, робят-то с ума сведешь!

Но трое Митькиных ребятишек спали крепко под тулупом, на соломенных холщовых постелях. Митька не отозвался на упрек жены. Налил стакан Сопронову. Тот молча, не снимая штанов, лег на лежанку. Митька махнул рукой.

– Ну, Павлович… не знал я, что ты такой сурьезный.

– Пить не буду.

– Брезгуешь? А ты знаешь, отчего Усов пьет? Нет, не знаешь?

– Не знаю и знать не хочу.

– Это… Это почему? – Митька хотел встать на хромую, негнущуюся ногу, но не мог. – Павлович, а Павлович?

– Ложись, дай людям спокой.

– Спокой! Дай вам спокой. А кто мне спокой даст? У меня, может, тут… – Митька стукнул кулаком в грудь. – У меня, может, все запеклось, кровью, может…

– Пей больше…

– И пью! А знаешь? А что думаешь? Ежели у тя наган, так что? Ты уж и не выпьешь с Усовым? Да?

– Нет, не выпью.

– А пошел ты, в таком разе! Все гады…

Митька налил целый стакан и в три глотка выпил водку.

– Да я… Я с Авксентьевским… в Четвертой армии… Мне сам товарищ Авксентьевский… Да что тебе говорить.

– Вот завтра поговорим. На свежую голову…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю